Все в саду Шубина Елена
Роман с садом
“О мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!”. Неловко признаться, но эти восклицания Раневской долгое время оставляли меня равнодушным. Юность глуха к аффектированным страданиям и ностальгическим фантомам, даже таким великим, как чеховский “Вишневый сад”. Осознание пришло позднее, с нажитым опытом потерь, с пониманием того, что любой сад – это мир. Что гармония редко возможна сама по себе, а требует постоянного присмотра и ухода. Что любое паломничество в знаменитые парки и сады имеет своей целью не столько полюбоваться на общеизвестные красоты, но, как ни странно, вернуться к самим себе, настоящим. Что после всех безумств и стрессов мегаполиса только природа способна помочь нам обрести себя заново, дать глотнуть другого воздуха, успокоить пульс и душу. Бывает и так, что в эти места нас влечет любимое имя. Нам вдруг необходимо представить его обладателя не только в музейных интерьерах, но и на аллеях парка, помнящих его шаги, постоять рядом с деревьями, которых он, может быть, касался или уж точно мог видеть. То особое мистическое чувство, что охватывает нас при посещении Михайловского или Ясной Поляны, на самом деле мало с чем сравнимо.
И идет оно не от какой-то романтической экзальтации, а, скорее, от потребности в красоте, на которую природа реагирует в стократ быстрее и мощнее, чем все музейные экспозиции мира.
Теперь по себе знаю, как начинают меняться отношения с природой после того, как в твоей жизни появляется сад. И дело тут не в пресловутом праве на собственность, заверенном у нотариуса, а в каком-то совсем другом праве, дарованном тебе от рождения, но которым мы не всегда спешим воспользоваться.
Это право распоряжаться собой, своей жизнью, своей землей. Ты можешь оставить после себя дикую, унылую пустошь, а можешь превратить ее в цветущий, прекрасный оазис.
Ты можешь безвольно подчиниться всепобеждающей энтропии, мотивируя это смирением перед силами природы, а можешь, засучив рукава, попытаться отвоевать хотя бы маленькую территорию и обустроить ее по собственному образу и подобию.
Сад – это всегда автопортрет хозяина. И, конечно, всегда испытание – и не только финансовое. Всегда борьба, и не только с сорняками. Сад – модель мироздания, которую ты сам творишь из подручных средств. Это попытка рая, она не обязательно должна увенчаться успехом, но, по крайней мере, избавит от тягостных сожалений, что тебе не было дано шанса. Если у тебя был сад, то был и шанс. Почитайте биографии великих садоводов, вглядитесь в пожелтевшие планы и схемы знаменитых исторических парков, похожие на карты выигранных сражений. Да просто зайдите как-нибудь в московский клуб цветоводов-любителей, когда там устраивается выставка-продажа каких-нибудь ирисов или пионов. Вы мгновенно почувствуете себя участником тайного общества. Глаза горят, руки нервно теребят корни растений, носы в экстазе приникают к лепесткам цветов, а за спиной то и дело звучат диалоги, похожие на шифровки иностранных резидентов:
– Этим летом буду пересаживать Сару Бернар.
– Опасно. Не советую. Сара может не выдержать.
– Знаю. А что делать? Ей темно.
– Выруби всё вокруг.
Оборачиваюсь. Два цветовода, как два заговорщика в штатском, нависли над литровой банкой с роскошными распустившимися пионами. Рядом подпись “Сара Бернар”.
Сад закабаляет. Но это единственный вид рабства, который на самом деле никогда не в тягость, даже если при этом вы приговорены выслушивать жалобы, как всё дорого и как это утомительно – заниматься садом. Не верьте! Так жалуются на любимых, отнимающих слишком много сил, времени и денег.
Буквально у нас на глазах концепция сада в России резко поменялась. Еще недавно это был скромный советский метраж – шесть соток с листиками салата на самодельном огороде. Теперь, судя по отчетам светской хроники в глянцевых журналах, неведомо за какими заборами простираются необозримые гектары выстриженных газонов для гольфа и благоухают невиданные цветы. За какие-то десять-пятнадцать лет был проделан невероятный путь от скромных палисадников до сложносочиненных объектов со скульптурами и фонтанами. Сад как объект престижа, как демонстрация уровня доходов и притязаний, как серьезная инвестиция в свой собственный имидж. Отсюда нынешний бум на садовую моду. Отсюда постоянный успех московской выставки “Flower Show”, которая уже пять лет собирает лучших российских и западных садовых дизайнеров. Теперь не круто летать в Милан на модные показы, зато полагается быть в курсе того, что происходит на выставках садов в Челси и Хэмптон-корте. Никого не удивишь знанием меню мишленовских ресторанов, зато можно произвести правильное впечатление своей осведомленностью по части новых сортов роз, выращенных в садах Багатель или Мальмезона.
Сегодняшний сад давно вышел из-под беспрекословной юрисдикции пенсионеров-отставников и бодрых старушек, помнящих первые пятилетки и войну. Отныне это еще и территория умных снобов, утонченных трендсеттеров и просто состоятельных людей, которые могут себе это позволить. Их еще не очень много. Но они есть, и у них есть дети, а главное – четкое понимание, что экологическая ситуация ухудшается год от года. И скоро нам всем нечем будет дышать. Поэтому единственный способ сохранить себя и жизнь своих детей – это разведение новых садов и поддержание уже существующих.
В этом смысле наша книга “Все в саду”, кроме чисто литературных задач, имеет вполне практическое назначение: через истории разных садов и их владельцев рассказать о таком явлении, как экология культуры. Вместе с Еленой Шубиной мы постарались объединить очень разных, но близких нам по духу авторов и собрать тексты, где природа присутствует не только в качестве фона, но становится главным сюжетообразующим мотивом. Жанр авторы вольны были выбирать сами: тут и мемуарная проза, и эссеистика, и non-fiction, и чистый fiction. Получилось действительно что-то вроде литературного сада, буйного, пестрого, непредсказуемого.
Я хочу поблагодарить всех, кто помог ему “расцвести” в виде этой книги.
И прежде всего президента Московского международного фестиваля садов и цветов Карину Лазареву, с самого начала поверившую в наш проект и поддержавшую его.
Наша самая искренняя признательность руководству группы отелей Oetker Collection и его представителю в России Наталье Бобровой, генеральному директору компании Ars Vitae, чье деятельное и дружеское участие сделало возможным знакомство с красивейшими садами Европы. Хочу выразить особую благодарность и Татьяне Александровне Гордеевой, тонкому знатоку садоводческой и парковой темы, открывшей для нас музей-заповедник Рамонь, одно из самых поэтичных мест в Центральной России.
…Сад прекрасен тем, что беспрерывно меняется в зависимости от времени года, суток и даже нашего настроения. Роман с ним никогда не может надоесть или наскучить. Поэтому мне лишь остается, чуть перефразируя название нашей книги, пригласить всех в сад!
Сергей Николаевич
Апрель 2016
Турнесоль
Алла Демидова
При советской власти именитым творческим людям разрешили построить дачный кооператив. Постановили строить четырехэтажный дом на восемьдесят одинаковых квартир. Место для дома выбирал Иннокентий Михайлович Смоктуновский, и поскольку он любил поляны, то выбрал для строительства этого дома чистое место, где небольшая речка впадает в Икшинское водохранилище. Место прекрасное! Смоктуновский, по всей вероятности, любил простор. Его квартира в нашем доме была на четвертом этаже, и он со своего балкона, как капитан с палубы большого корабля, обозревал дали неоглядные. По водохранилищу плыли разнообразные средства передвижения: пароходы, катера и лодки. Причем я потом заметила, что двухпалубные пароходы имели названия “Есенин”, “Блок” или “Ахматова”; трехпалубные – “Толстой”, “Горький”, четырехпалубные – например, “XIV партконференция”. У нас были или бинокли, или подзорные трубы, и потом к ним мы так привыкли, что уже на глаз определяли имя проходящего парохода. А когда после перестройки всё было переименовано, проходит какая-нибудь бывшая “XIV партконференция”, я достаю бинокль и вижу новое название – LENIN.
А про любовь к полянам мне потом Смоктуновский говорил: “У каждого человека есть поляна детства. Огромная, красивая. Она дает ощущение общности, на ней ведь невозможно затеряться. Человек – маленький, а на поляне он сам по себе, он ощущает себя и в то же время не одинок. У нас под Красноярском, где я жил в детстве, была такая поляна, загадочная, с голосами неведомых птиц, с извилистой речкой, по вечерам там кричали лягушки. С одной стороны – огромная гора, на которой было кладбище, с другой стороны – такая же гора, где стоял белоснежный храм. И если есть истоки, корни духовности, они у меня там— на моей детской поляне…” Вот поэтому Иннокентий Михайлович и выбрал для нашего дома такую поляну. Горы и храма не было, но были с одной стороны лес, а с другой – огромное колхозное поле. Дом долго строили, и наконец в него перебрались все! Николай Крючков, Рязанов, Кулиш, Таривердиев, Чурикова с Панфиловым, Лиознова и т. д. – художники, композиторы, критики и актеры. Из окна видишь перед собой только поле и за ним голубую гладь водохранилища, а на другом берегу – лес и затерянную в деревьях какую-то деревеньку. Просто хрестоматия! Картинка из букваря. На первом же совместном собрании постановили: по полю не ходить, ничего не копать и не нарушать этот первозданный вид. У меня была квартира на первом этаже, что особенно приближало к земле. Когда сидишь на балконе, кажется, что ты одна на своей даче. Как-то ночью мой любимый кот Вася перепрыгнул через перила и скрылся во мгле. Я вышла в лоджию и стала тихо звать: “Вася, Васенька!” И вдруг с соседнего балкона слышу: “Алла, я здесь!” Это оказался мой сосед Василий Васильевич Катанян – с ним и его женой Инной Юльевной Гене мы подружились. Собственно, мы все знали друг друга, но, чтобы не нарушать уединения, можно, по общей договоренности, если не встречаться глазами, даже не здороваться или просто улыбнуться друг другу
Через какое-то время в центре нашего поля Иннокентий Михайлович Смоктуновский начал что-то копать. Люди в доме интеллигентные – молча стали наблюдать, что же там вырастет. А в то лето всё поле цвело ромашками, и, конечно, вторгаться в белое пространство было жалко. К середине лета в центре ромашкового царства стало что-то быстро расти и подниматься. Какая-то палка, которая наконец распускается большим желтым подсолнухом. Огромным. Он несколько нарушал горизонтальный ландшафт нашего пространства, и, когда мы сидели на балконе и любовались прекрасными летними закатами, мой приятель, художник Дима Шушкалов, всегда заслонял этот подсолнух рукой. А Нея Марковна Зоркая – кинокритик с мировым именем, которая тоже жила в этом доме, недовольно ворчала: “Это всё ваши актерские замашки, Алла Сергеевна, обязательно у всех на виду, в центре поля… ” На очередном кооперативном собрании разразился скандал – люди все творческие, эмоциональные, кричали, что не хотят видеть эту железнодорожную клумбу имени Смоктуновского. А Эмиль Брагинский, немного картавя, добавлял, что он хочет видеть “дикую природу”. И снова постановили: по полю не ходить, ничего не сажать, не портить хрестоматийную красоту пейзажа. На следующее утро Иннокентий Михайлович, как ни в чем не бывало, спокойно окучивал свою клумбу в форме буквы S, а я со своего первого этажа подавала ему воду для поливки, за что в награду получала то горшочек необыкновенных голубых цветов, то корзинку со стручками зеленого горошка, который очень люблю, или лозу дикого винограда. А Дима Шушкалов стал писать картину: на фоне ромашкового поля стоит Иннокентий Михайлович с глазами врубелевского Пана, в своих неизменных летних шортах, в выцветшей от солнца майке, с перекинутым через плечо полотенцем после купания, а рядом с ним огромный подсолнух. На каких-то съемках я пересказываю эту картину Смоктуновскому.
– Алла, дорогая, какой стыд! Что же вы мне раньше не сказали, что художник заслонил рукой мой подсолнух. Я бы его с корнем вырвал!
– Ну что вы, это было так прекрасно и символично: на однообразном фоне ромашкового поля нашей актерской братии вырастает подсолнух – та же ромашка, но большая и иначе окрашенная, как и вы, дорогой Иннокентий Михайлович!
У него светлеют глаза, и уже совсем по-детски:
– Как вы сказали? На однообразном фоне?.. Один… Какой прекрасный образ! Какой точный и прекрасный образ! В следующем году я там посажу два подсолнуха – будем вместе раздражать!
На следующее лето ромашек на поле не было, всё заполонил красный клевер. Так природа нас удивляла. Смоктуновский продолжал ухаживать за своим наделом, и я со страхом ждала этого диссонанса – на красном фоне два желтых подсолнуха. Ужас!
Но посередине ухоженной клумбы Смоктуновского расцвел один большой красный мак. Один. Еще через год всё поле было белесое в каких-то неизвестных мне мелких полевых цветочках, а посередине клумбы возвышалась большая прекрасная белая лилия.
Семена Иннокентий Михайлович привозил из дальних стран, поэтому на его клумбах и его балконе всегда цвело что-нибудь удивительное. Иннокентий Михайлович нас всех этим заразил, и мы стали потихоньку на другой стороне дома копать маленькие грядки – кто с цветами, кто с помидорами. На одной даже выросли артишоки. Мою грядку мне помогал копать сам Смоктуновский, и хотя поделился своими семенами, ничего путного у меня не выросло.
Очень любовно ухаживала за своим маленьким огородом Зара Агасьевна Долуханова. Как-то мы возвращались с Неей Зоркой из леса с грибами и в дверях встретили Зару, только что вернувшуюся из Парижа. Как всегда, ухоженную, с прекрасным макияжем и наклеенными ресницами. Нея сразу же на нее налетела: “Ну как там Париж? Какие новые оперы в Опера Бастилии?” – “Ужасно, ужасно, Неечка, катастрофа! Все мои кабачки померзли!”
Мы с Неей любили всем присваивать новые имена: бледную поганку, например, мы называли только “аманита вероза”; три дерева на краю нашего поля – “три сестры”, потому что одно было большое, пышное – это, конечно, “Ольга”, рядом тонкое молодое деревце – “Ирина”, а чуть поодаль пышная хвоя – “Маша”; или тропинку вдоль нашей речки мы прозвали “Камбоджей”, потому что там было всегда сыро, а соседний молодой лесок мы называли “Гертрудой” (герой труда), потому что там всегда были грибы. И конечно, нашего дорогого Иннокентия Михайловича мы между собой называли Турнесолем, что, как известно, на французском значит “подсолнух”. Сейчас в доме живут другие люди, клумба Смоктуновского не сохранилась, хотя его дочь Маша старается каждую весну ее оживить. А всё поле в высокой траве со случайными полевыми цветами. Через поле вытоптана тропинка от дома до речки, чтобы ближе идти купаться. Грядки разрослись, у некоторых даже вырастают парниковые огурцы. Но как мне жалко, подъезжая к дому, не видеть на берегу нашего знаменитого рыбака Николая Афанасьевича
Крючкова в неизменном черном пиджаке с золотой звездой на лацкане, возвращающегося из леса с прогулки с только что вырезанной большой красивой палкой Владимира Этуша (он переехал в отдельную дачу). Что нельзя уже посмотреть какое-нибудь классное заграничное кино у Васи Катаняна, не встретить идущую по берегу Инну Чурикову с прижатым к груди очередным сценарием (они с Панфиловым тоже перебрались в отдельный дом). Не увидеть Таривердиева, ловящего ветер парусом серфинга, и уже невозможно зайти под Новый год к Швейцерам, где всегда тебя вкусно накормят.
Сад на границе, или Сад “Русская Швейцария”
Гузель Яхина
Мы шныряем между миров, как мыши. Прострачиваем пространство. Сшиваем время, чтобы не развалилось. Город у нас такой: границы и переходы – частой сетью, поверх карты. Русская Казань – и татарская. Каменная – и деревянная. А тут – немецкая. Городская и деревенская. Речная и нагорная. Советская… Граница – никогда не пропасть, не забор, не занавес. Всегда – шов, стык, мосток. Так и живем: туда-сюда, прыг-скок, стежок за стежком.
Фехтованием я занимаюсь в кирхе Святой Екатерины. Пирожками перекусываю во Введенской церкви, их там отменно жарят. В мечеть Нурулла, что у Сенного базара, забегаю по дороге в институт и учу немецкий; в начале девяностых мечети пахнут свежим ремонтом и стоят пустые, можно уютно устроиться где-нибудь поближе к михрабу и зубрить: gehen – ging – gegangen…
А в некоторых местах границы наслаиваются, пространство сгущается – как здесь, у входа в городской парк (имени, конечно, Максима Горького), где мы и стоим с Тимуром.
– Кандалы им сбивали прямо здесь! – кричит он. – Сюда шли – звенели цепями, от самого Петербурга – со всей России каторжане! А отсюда, с Сибирской заставы, – тихо шагали, шепотом. Это была— граница! Не только городская окраина, а и всей страны – край! Отсюда не убежишь! А куда?! Всё, амба! Добро пожаловать в Сибирь!
Нам – по шестнадцать. Вообще-то мы шли в парк целоваться. Звякает трамвай, делает вокруг нас медленный круг и уезжает обратно по маршруту – вдоль Сибирского тракта, на восток.
От Казани до Уральского хребта – восемьсот кэмэ, ровно как и до Москвы. В детстве это казалось очень странным: я всегда чувствовала почти осязаемую близость Сибири и бесконечную удаленность столицы. Сибирь – это названия с родным, похожим на тюркское звучанием: Енисей, Байкал, Сургут, Курган; бабушка, шестнадцать лет прожившая на Ангаре в кулацкой ссылке; та же буреломная тайга, что вблизи Казани, в Марийском крае. А Москва? Всего лишь пахнущий типографской краской Кремль в букваре да черно-белые картинки в телевизоре. Сибирь – вещное, свое; Москва – абстрактное, чужое. По моему внутреннему ощущению, Сибирь должна была начинаться где-то рядом, возможно, как раз у Парка Горького. Ну или парой трамвайных остановок дальше, вниз по тракту.
То, что “великий кандальный” шел через город, никого не смущало: привыкли – полтора миллиона мимо протопало: тут тебе и Радищев, и декабристы, и Герцен, и Достоевский с Плещеевым, и Чернышевский, и матросы с “Потемкина”. А ты не балуй— не преступай!.. Иностранцы были более чувствительны – впечатленный трагическими картинами Сибирской заставы немецкий писатель и путешественник Иоганн Шницлер написал о ней словами Данте: “Мы видели тот предел пути, у которого воображение ставит надпись: «Оставь надежду, всяк сюда входящий!»”.
Представляю: сбивает усталый кузнец колодки с разодранных в кровь ног очередного каторжанина, уныло лязгает железо – ляц! ляц! – а из-за ограды парка несется смех девичий, оркестр наяривает – тубы, трубы, тромбоны… В девятнадцатом веке он звался не парк – сад. И имя носил не чета советскому, на дореволюционных картах так и обозначен: “Сад Русская Швейцария”.
Могучие, крытые пышной зеленью холмы, причудливые овраги, крутой изгиб реки сквозь еловые ветви блестит – и правда, чем не милая русской душе альпийская заграница? В “Семейных хрониках и воспоминаниях” Аксаков описывает, как гимназистами они ловили в этой дикой местности бабочек и заодно окрестили ее Швейцарией. Название прижилось. И вот уже губернатор Шипов выбирает холмы местом своей летней резиденции, за ним подтягивается казанский бомонд, дорожки-беседки, столики-скамейки, благородные гипсовые статуи, ресторации-кондитерские, кабаки-трактиры, шалманы-балаганы, механический театр, эстрада с шансонетками, цирк шапито с гуттаперчевыми акробатами, тараканьи бега и широко рекламируемые почтенной публике собачьи концерты! Как говорится, хоть и Швейцария, а всё ж – наша, рассейская!
Следом поспевает немецкая профессура (а ее в городе со времен основания Казанского университета было немало) – заселяет еще пару холмов. Раньше они назывались по-простому – Скотскими, а теперь – Швейцарией Немецкой. В этой части сада, в отличие от русской, всё чинно и очень респектабельно. Можно расслышать, как журчат меж аккуратных дачных домиков облагороженные заботливой германской рукой ручьи. Das ist aber schn[1].
Так и живут они рядом – два разных мира с общей границей, одной оградой и одним названием на двоих. Там, за пределами сада, пусть остаются грязь немощеных улиц, туберкулезная сырость татарских слобод, заболоченные и полные нечистот городские озера, нищие, калики, клопы, комары, каторжане с их колодками и кандалами… Здесь ничего этого нет. Здесь – только радость, жизнь, вечный праздник. Здесь – Швейцария. Белые кружевные заборы неприступны и нерушимы, как государственная граница. Так кажется тем, кто внутри.
Здесь в тридцать третьем году позапрошлого века любуется липами титулярный советник, камер-юнкер Двора императорского величества Александр Пушкин – испросил отпуск и приехал в Казань собирать материалы для “Истории пугачевского бунта”. Разлапистые липы в саду помнят самого Пугачева – как раз в этих местах стояла полвека назад перед штурмом Казани армия неудавшегося “императора-освободителя всея Руси”. Город он возьмет и разорит, а через пару месяцев у стен Казанского кремля предъявят его портрет – пойманного, с тусклыми глазами, в цепях, – и сожгут.
Здесь гуляет тенистыми аллеями пятнадцатилетняя Вера Фигнер, будущая российская террористка и революционерка, а пока – воспитанница Родионовского института благородных девиц, что на западной границе сада. Скоро из казанской она отправится в Швейцарию настоящую, заразится там идеями народничества; затем последуют покушения на Александра II, его убийство, аресты и ссылки – до семнадцатого года, всенародная слава и персональная пожизненная пенсия – после. Удивительно, но до конца жизни она так и не приняла Революцию, строчила Советскому правительству письма с просьбой прекратить репрессии, а то лишь терпеливо прятало ее обращения в архив и увеличивало пенсию, увеличивало…
Здесь подрабатывает пением на театральных подмостках юный и еще очень бедный Шаляпин. Бродит в редкие свободные часы еще более юный и еще более бедный Алеша Пешков – вот уж кто не мог предположить, что через пару десятков лет сад назовут его именем! Кстати, стрелял в себя он тоже неподалеку, у подножия швейцарских гор, в Подлужной слободе…
Мы с Тимуром бредем по бесконечной центральной аллее. Тени великих – следом. Ощущать их присутствие странно и весело. Каково им здесь— между плакатов “Миру— мир!”, крытых серебрянкой фигурок пионеров с горнами и стадионом “Трудовые резервы”?
Советским парком Русская Швейцария стала в тридцать шестом, когда было принято решение о ее переименовании, – со всей причитающейся атрибутикой, строго по списку: колесо обозрения, карусели-лошадки, девушка с веслом, кафе-мороженое, эстрада-ракушка (кстати, с превосходной акустикой), наглядные средства идеологической агитации. После войны к стандартному перечню добавился деревянный кинотеатр; строили его пленные немцы. Своих немцев в городе к тому времени осталось мало. Имя “Немецкая Швейцария” по известным причинам исчезло с карт, а территория ее пришла в запустение.
И это было правильно, даже необходимо. На южной границе бывшего сада располагался объект, который к тому времени приобрел очень важное для страны значение. Заросшие бурьяном просторы исчезнувшей Немецкой Швейцарии составляли ему гораздо более подходящее окружение: полоса отчуждения словно многократно расширяла границы объекта, мрачного каменного городка в кольце неприступных стен. Назывался он – психиатрическая лечебница.
Клиника для душевнобольных во имя Всех Скорбящих была открыта в Казани в середине позапрошлого века. С самого начала определяли сюда контингент, невоздержанный в помыслах, не чуявший берегов, бунтарский: революционеров и народовольцев. Лечили принудительно: смирительные рубашки, электросудороги, старая надежная “укрутка” влажной парусиной. Это уж как повезет: кому в “доме скорби” спеленатым лежать, в окошко под потолком выть, а кому – под этими же окошками по “дороге скорби” на восток шагать, по этапам (лечебница лежала аккурат между Немецкой Швейцарией и Сибирским трактом).
тридцать девятом по указанию Берии один из корпусов был передан в прямое распоряжение НКВД, и стала клиника называться без обиняков: тюремная психиатрическая больница. Принимала по-прежнему всё больше политических: Андрей Туполев, Лев Галлер, Порфирий Иванов, Валерия Новодворская, Наталья Горбаневская…
Редкие отдыхающие добредали из парка культуры и отдыха до пределов этого каменного городка. Незачем: не было здесь ни культуры, ни отдыха, одни лишь пустынные холмы, к которым постепенно возвращалось старое название – Скотские. Уныло.
А в самом парке было весело: аттракционы, картинг, мороженое (молочное – десять копеек, сливочное – пятнадцать, пломбир – двадцать). Концерты на открытой эстраде по выходным – летом. Прокат лыж – зимой.
В этом парке и прошло мое счастливое советское детство. Мы, жившие неподалеку дети, бежали сюда в любой свободный час. Мы здесь были – хозяева. Мы были – парковые. Мы не признавали границ и торных троп – прокладывали по холмам свои пути, вдоль и поперек мощеных дорожек, просачивались во все щели и дырки в заборах, проникали всюду. Это была территория, свободная от родителей, учителей и пионерских вожатых. Территория самой свободы.
На пугачевских липах мы сооружали тайные убежища. На прогалинах бывшей Немецкой Швейцарии жгли костры. В еловых дуплах устраивали почтовые ящики. Пели, сидя на деревьях. Лазали по оврагам, собирая всякий хлам, – искали становища первобытного человека (Поволжье богато на археологические сокровища, одних только мамонтов найдено целое стадо; и где-то здесь, на этих холмах, еще до революции обнаружили остатки поселения волосовцев – далеких предков финно-язычных народов…).
Мы любили этот парк настоящей взрослой любовью – со всеми его несуразностями и некрасивостями. И даже жутковатую парковую скульптуру любили – уродливые фигуры позднего советского периода: дебелый Иван-дурак с могучими ногами-тумбами в перетяжках лаптей; щуплый Конек-Горбунок, похожий на карликовую собачку со стрижкой каре; доктор Айболит с окладистой бородой, в кругляше медицинской шапочки, неумолимо сцепивший сильные хирургические объятья на шее беззащитного животного кошачьей породы (метко прозванный в народе: Карл Маркс, отрывающий голову тигру).
Не пугала нас и старая замшелая ограда, в которой гостеприимно зияли многочисленные дыры; задумавшись, можно было незаметно для самого себя оказаться внутри Арского кладбища. Это казалось нам естественным: тишина могил рядом с шумным весельем парковой жизни. Граница – размыта, неопределенна: шагая по узким кладбищенским тропкам, ты еще слышишь чей-то визг с чертова колеса, сладкоголосье народных певиц из репродукторов…
Основано кладбище было согласно указу Екатерины Второй. Когда русские солдаты вместе с победой привезли с турецкого фронта смертельные палочки Yersinia pestis, в России вспыхнула эпидемия чумы, а следом и чумной бунт. Для подавления обеих зараз царица-матушка с немецкой мудростью приказала отделить живых от мертвых – вынести все кладбища за пределы городов. Сюда, на пустынное тогда еще Арское поле, и было решено отправлять усопших.
Вот оно, царство идеи равенства – все лежат рядом, плечом к плечу: православные, старообрядцы, лютеране, католики и иудеи; начиная с советского времени – и татары.
Композитор Жиганов. Математик Чеботарев и химик Арбузов. Василий Джугашвили, сын. Бренинги. Лобачевский – не понятый современниками автор “воображаемой геометрии”, первооткрыватель пространства постоянной кривизны, где начерченная твердым карандашом разделяющая линия теряет смысл, потому что разъединенные части пространства в конечном итоге всё равно соприкоснутся…
Гулять между заросших могил не страшно: советские дети твердо знают, что привидений не существует. Для нас Арское кладбище – просто часть парка, один из множества составляющих его мирков.
А в конце восьмидесятых парк стал ветшать. Выцвели галстуки улыбчивых пионеров на плакатах, морщинами трещин покрылись статуи, высохли фонтаны, остановилась навеки канатная дорога: гирлянда красных и синих кабинок в рыжих пятнах ржавчины теперь торжественно и недвижимо висела над холмами, над суетящимися внизу людьми и собаками, спешащими машинами и велосипедами и только в самые сильные ветры нехотя, со скрипом, покачивалась…
В этом медленном и достойном угасании была своя красота. Девяностые сыпанули перца в сонный пейзаж, привнесли нотку веселого безумия, оттенок сюрреализма.
Собаки-фламинго – встретим ли мы их сегодня с Тимуром? В парке обитает внушительная стая бездомных псов, разного калибра и экстерьера. Объединяет их одно: каждую зиму их белая шерсть приобретает интенсивный розовый оттенок. Вероятно, красят местные бомжи. Никто не знает зачем. Но когда розовая стая, взметая снег, стремительно летит по сугробам, у лыжников перехватывает дыхание. К лету дерзкий окрас бледнеет, к осени сходит на нет, чтобы к первому снегу опять вспыхнуть зарей.
И покажется ли сегодня Женщина, которая поет? Она всегда возникает внезапно. Вернее, сначала появляется голос – сопрано, мощное и выразительное, накатывает из-за поворота, заливает округу, легко заглушает несущиеся из столбовых репродукторов хилые песенки. Следом выплывает хозяйка – маленькая, в замызганной кофте или бесформенном пуховике в зависимости от времени года, в лохматом нимбе неизменно распущенных волос. Глаза ее горят вдохновением, яростным и чистым; ноги легко шагают – по траве, по грязи, по сугробам – возможно, даже не оставляя следов. Она поет – всегда. Из ее уст мы впервые слышим самые известные арии: Чио-Чио-Сан, Кармен, Джульетта, фаустовская Маргарита, Наташа Ростова, Шамаханская царица. Для нас она – неотъемлемая часть паркового ландшафта, такая же, как обшарпанные скамейки с гнутыми спинками или фонтанчики с питьевой водой. Нам кажется, что это в порядке вещей: утолять жажду – водой, усталость ног – кратким отдыхом, а грусть – прекрасными мелодиями.
Мне всегда было любопытно: блуждая по парку, забредает ли она за кладбищенскую ограду? Или поет только нам, живым? А еще: откуда она приходит – из обычной квартиры или всё же оттуда, из печального каменного замка психиатрической лечебницы? Просачивается сквозь глухую стену, выскальзывает за охраняемую территорию, чтобы на воле напеться всласть?..
Тимур садится на скамейку, вытягивает ноги.
– В конце концов, – вздыхает устало, – сколько можно гулять? Мы будем сегодня целоваться?..
Он был мне домом – тот зеленый сад, уютно расположенный между кандальным трактом, лечебницей для умалишенных и кладбищем. Сегодня того сада нет. Здесь течет автомагистраль, широкая и гладкая, как Волга, с огромным причудливым бантом дорожной развязки – как раз в том месте, где каторжанам когда-то сбивали с ног кандалы. Бетон и асфальт затопили пространство, легли поверх паутины границ между мирами и временами, поверх наших кривых тропок, стёжек и строчек на снегу. И остались от сада осколки, обломки по краям дороги. Зато автомобилистам теперь не нужно петлять и выкруживать, пробираясь по запутанным старым улочкам; пять минут – и ты уже на другом берегу реки, в другом районе города. Удобно.
Я давно перебралась в Москву – удивительно, она оказалась и на самом деле всего в восьмистах кэмэ от дома, не так уж и далеко, – но в Казань приезжаю, много брожу по городу. Заходила недавно во Введенскую церковь (теперь это музей, пирожки там давно не жарят) и в кирху Святой Екатерины (теперь это снова кирха: bei Gott ist alles mglich[2]). В мечеть Нурулла, что у Сенного базара, меня не пустили – теперь женщинам туда вход воспрещен. А в маленький городской парк, уцелевший кусочек бывшей Русской Швейцарии, не заглядываю вовсе. Хотя, говорят, там неплохо: аттракционы, роллеры, сахарная вата. По слухам, даже водятся белки.
Письма из Централ-парка
Александр Генис
– Квадратный сантиметр жилья на Манхэттене, – задумчиво сказал мне Виталий Комар, – стоит больше, чем такая же площадь на моей картине.
Я хотел из вежливости возразить художнику,но не мог, ибо спорить не приходится. Бешеные цены только распаляют вожделение. Жители нашего города одержимы порнографией недвижимости. Взрослые, казалось бы, люди прилипают к витринам риелторских контор и горячо спорят о том, как расставят мебель в квартирах, где им никогда не жить.
– Сюда, – говорит она, рассматривая план просторного чулана без кухни, но в Аптауне, – влезет диванчик для мамы.
– Возможно, – соглашается он, – лучше бы ей отдельную комнату, причем в Буффало.
Сам я не мелочусь, ибо давно присмотрел десятикомнатную квартиру в старинном, помнящем обоих Рузвельтов доме возле Музея естественной истории, где старший из двух президентов изображен в штатском, но на коне.
– Три камина, – читает жена объявление вслух, – вид на Централ-парк и двусветная зала для танцев.
– И просторная, – подхватываю я, – слышишь, просторная библиотека.
– К тому же не так дорого, – приценивается жена, – восемнадцать миллионов.
– Пятьсот лет откладывать, – прикинул я на глазок.
А что делать, если Манхэттен – остров, причем, если судить по ценам, сокровищ? Он расположен чудовищно неудобно. Как Венеция, но там хоть машины запрещены, а тут их – миллион, и все стоят в пробках. И всё же во всей известной нам части Вселенной нет адреса желаннее.
– Будущее, – скажут вам, – здесь начинается раньше, прошлое никогда не исчезает, настоящее растягивается в гармошку, и за углом каждого сторожит чудо.
В общем, это правда, и я даже знаю, как оно, чудо, называется: Централ-парк. Ни в одном городе (если не считать самого зеленого – Вашингтона, который забыли достроить) нет такой огромной дыры в городском пейзаже. Аккуратный, вырезанный по линейке парк в сорок три гектара растягивается на полсотни кварталов. Начинаясь у статуи меланхолического Колумба на 59-й улице, он тянется до входа в Гарлем на iio-й. Но пронизывая город, Центральный парк к нему не относится, ибо живет в согласии лишь с собственными эстетическими законами и философскими теориями.
Первая достопримечательность, которую я узнал, перебравшись в Америку, не была статуей Свободы. Повернувшись к океану, она смотрит в лицо тем, кто ждал ее на палубе, а я прилетел на самолете. Эмпайр-стейт-билдинг я тоже не сразу признал, еще не умея отличать его фундаментальный силуэт от других небоскребов. Зато я сразу опознал доходный дом в хвастливом стиле купеческого барокко. Он стоял на краю Центрального парка и назывался “Дакота”.
– В восьмидесятые годы девятнадцатого века, когда его построили, – говорят историки, – этот северо-западный угол города казался таким же удаленным от центра цивилизации в Даун-тауне, как расположенная тоже на северо-западе неосвоенная территория Дакоты.
Дело в том, что незадолго до отъезда я прочел роман “Меж двух времен”. Его автор, Джек Финней, придумал лучшую машину времени во всей мировой фантастике.
– Стоит окружить себя вещами прошлого, – утверждал он, – как мы перенесемся в прежнее время.
В романе антикварный ход в XIX столетие вел через эту самую “Дакоту”. Роскошный осколок “позолоченного века”, она и тогда, и сейчас является дворцом буржуазной роскоши. Метровой толщины стены, изысканная кладка серого кирпича, стройные башенки над окнами, благородная патина бронзовой крыши. Отсюда герой книги, художник из современного Нью-Йорка, перебирается в прошлое, где чуть не выдает себя в одном примечательном эпизоде. Он рисует приглянувшуюся ему девушку. Однако никто не узнает в искусном портрете модель. И понятно почему. Люди того времени, еще не видавшие Пикассо и Матисса, не умели увидеть лицо, набросанное несколькими небрежными мазками.
Так или иначе, “Дакота” стала моим первым другом в Нью-Йорке, и я часто навещал её в одинокие дни. Но никогда я не приезжал сюда так рано, как 9 декабря 1980 года. Как все помнят, накануне вечером у ворот “Дакоты” убили Джона Леннона, который жил там вместе с Йоко Оно. Утром у меня хватило ума придти на 72-ю до рассвета, чтобы попрощаться с ним. Траур захлестнул окрестности и выплеснулся в парк. Никто никого не собирал, никто ни о чем не договаривался, но всех выгнали из дома любовь и горе. Тысячи свечей рассеивали утреннюю мглу. Многие плакали и не знали, что делать или сказать. Но потом один нашелся и запел. Толпа подхватила и не остановилась, пока не исполнила весь репертуар. Путая слова, перевирая мотив, но с нарастающим азартом я присоединился к хору, впервые почувствовав себя своим в Америке.
Прах Леннона рассыпали в Централ-парке, напротив его дома. Пять лет спустя это место стало мемориалом Strawberry Fields. В 2001 году я опять пришел сюда, чтобы проводить Джоржа Харрисона.
Как-то Пола Маккартни спросили, смогут ли вновь объединиться “Битлз”.
– Нет, – ответил он, – пока Джон мертв.
Про Харрисона можно сказать то же самое. При жизни он держался в тени и считался “тихим битлом”, после смерти стал, возможно, любимым. Самый “восточный” из четверки, он завещал растворить свой прах в Ганге. Его семья попросила отметить кончину медитацией. Для этого напротив “Дакоты”, на “Земляничных полях”, окончательно ставших посольством “Битлз” в Центральном парке, вновь собрались поклонники. Прошло 20 лет, но меньше их не стало. Выбывших заменила молодежь. И когда после ритуального молчания запели “Моя гитара плачет”, все знали слова.
Если начать прогулку с южного входа, то вскоре вы попадете на аллею памятников. Открывает ее щуплый Шекспир. За ним в один ряд стоят решительный Колумб, романтический Роберт Бернс, корпулентный Вальтер Скотт, бурный, как “Аппассионата”, Бетховен. Парад гениев завершает древний мыслитель, задрапированный во что-то античное. Если бы не подпись, никто бы не узнал в нем изобретателя телеграфа Морзе. И опирается он не на колонну, а на телеграфный ключ. Есть в этом симпатичная, чисто нью-йоркская черта. Сразу видно, что в XIX веке телеграф казался не менее романтичным, чем вся шотландская поэзия. Нью-Йорку, пожалуй, больше подходит не грандиозное величие многометровой статуи Свободы, которая служит эпиграфом ко всей Америке, а сдержанные, хоть и лирические эмоции по более скромному поводу, вроде открытия проволочной связи. Не зря же Нью-Йорк опоэтизировал свой знаменитый Бруклинский мост. В каком еще городе про мост слагаются песни, стихи, даже оперы?
Чем дальше мы заходим в парк, тем глубже погружаемся в прошлое. На смену памятникам духа появляются валуны, оставленные ледниками. И тут же чуть ли не соперничающая с ними в возрасте самая древняя достопримечательность Нью-Йорка. Это египетский обелиск “Игла Клеопатры”. За три с половиной тысячи лет он постарел меньше, чем за последние пятьдесят. Но теперь его очистили от городской копоти, и он стоит как новенький.
Подходя к нему, я от нетерпения всегда прибавляю шаг, хоть и понимаю, что, прожив 35 столетий, обелиск меня подождет. В последний раз, пялясь на любимый памятник, я не заметил хлипкого очкарика и чуть не сшиб его с ног.
– Идиот, – закричала жена, удержав меня за полу, – ты хочешь лишить нас Вуди Аллена!
В Централ-парке всегда можно было встретить и других знаменитостей. Чаще всего – Жаклин Кеннеди, которая любила гулять и бегать вокруг водохранилища. Теперь эта кольцевая дорожка носит ее имя. Еще одной первой леди, бывшей жене бывшего президента Саркози, настолько понравился наш парк, что она обменяла на него Париж и мужа. Но больше всего Центральный парк ценил художник Бахчанян.
– Это мой летний дворец, – говорил мне Вагрич, называя Зимним дворцом Метрополитен-музей. Живя рядом с обоими, он пользовался ими по назначению. Музей был складом прекрасного, парк – собранием друзей. Вагрич знал каждую тропинку наизусть, каждое дерево – в лицо, каждую тварь – на вид и вкус.
В искусстве Бахчанян предпочитал минимальный сдвиг, отделяющий пафос от пародии. Наиболее знаменитый пример – ленинская кепка. Надвинув ее вождю на глаза, художник превратил Ильича в урку. Тот же минимализм Вагрич исповедовал в рыбалке. Не признавая удочки, он всегда таскал в кармане леску с крючком и забрасывал снасть, где придется, но всегда с успехом. Чаще всего в то самое искусственное озеро, которое обвивает тропа Жаклин Кеннеди и охраняет многометровая проволочная ограда. Когда-то этой водой поили город, теперь ею пользуются чайки, лягушки, рыбы и, пока не умер, Бахчанян. Ловко перебрасывая крючок через забор, он таскал белых окуней, разжиревших без рыбаков. А еще Вагрич собирал в парке грибы, летом – ягоды на варенье. Забираясь в заросли шекспировского холма, где высажены все упомянутые бардом растения, Бахчанян сочинял свои абсурдные и очень смешные тексты.
Как-то Бахчанян привел меня к пруду возле игрушечного замка Бельведер и поведал о случившейся здесь трагедии.
– Умники из дирекции парка, – рассказывал он, решили украсить водоем золотыми рыбками. Нарядно и выгодно, решили они, потому что живут эти симпатичные твари до тридцати лет, один раз запустил – и любуйся годами.
И действительно, рыбки с наслаждением плескались, навевая, как считают одомашнившие их китайцы, беззаботные думы. Старожилы радовались, туристы – тем более. Но еще больше милые рыбки понравились местным кусачим (это порода, а не темперамент) черепахам, которые к утру съели всех.
– В живых никого не осталось, – подытожил Вагрич, – как у того же Шекспира.
Судьба другой фауны складывается более счастливым образом. В Нью-Йорке живут триста видов диких животных. В аэропорту Кеннеди полно зайцев. Совы вьют гнезда на крышах. Часто в город забегают по делам койоты. Кое-где есть косули. Бывают лисы. В метро живут крысы, в канализации, как утверждает всем известная городская легенда, обитает аллигатор, в Централ-парке – все остальные, в том числе белые медведи. В старинном зверинце они живут в ледяном вольере. В летние будни, когда город плавится от жары, к ним во время ланча стекаются клерки в пропотевших пиджаках. Жуя бутерброды, они с завистью глядят, как счастливые мишки плавают в холодном бассейне с прозрачной стеной.
На воле звери живут тоже хорошо, даже слишком. Еноты, например, стали любимцами окрестных ресторанов. Официанты повадились их кормить роскошными объедками. Особенно понравились енотам спагетти al deute, приготовленные лучшими поварами города. Беда в том, что безобразно растолстев, как и вся Америка, еноты не могут залезать на дерево, где им положено жить, и власти строго запретили развращать животных.
Другая драма развернулась в мире пернатых. Ее герой – редкий краснохвостый ястреб по кличке Пэйл-Мэйл, случайно залетевший в Центральный парк и нашедший здесь подругу Лолу. Пара поселилась на верхнем карнизе дома, смотрящего в парк. Квартиры тут стоят по многу миллионов, но и с деньгами не всегда попасть. Никсона, скажем, не пустили, Барбару Стрейзанд – тоже. Домовой комитет решил, что знаменитости привлекут слишком много внимания. Птицы, однако, свили гнездо, никого не спрашивая. Вскоре соседи снизу возмутились, обнаружив, что птицы выбрасывают на их балконы остатки обеда – мех и кости съеденных белок. Гнездо сняли, но после громкого судебного процесса восстановили.
С тех пор птицы прославились не меньше Барбары Стрейзанд вместе с Никсоном. О них писали стихи, книги, песни и даже поставили фильм, который так и называется “Пэйл-Мэйл”. Как это обычно и бывает в Нью-Йорке со звездами, они привлекли внимание папарацци. Круглые сутки за гнездом вели наблюдения вооруженные фотопушками охотники за сплетнями. Каждая интимная деталь ястребиного обихода – от любви до птенцов – стала достоянием гласности. И когда Лола умерла, съев отравленную белку, весь город рыдал, пока Пэйл-Мэйл не нашел новую подругу.
Свой звездный час, растянувшийся на 16 февральских дней, Центральный парк пережил в 2005 году, когда за него взялся Христо. Тот самый нью-йоркский художник болгарского происхождения, который заворачивал рейхстаг, перекрывал занавесом горное ущелье и устанавливал зонты по обе стороны Тихого океана. На этот раз объектом его монументальной фантазии стал наш парк, вдоль дорожек которого шестьсот помощников художника установили семь с половиной тысяч ворот, украшенных оранжевым пластиком.
Нью-Йорк очень трудно удивить, но Христо это удалось. На читателей газет больше всего действуют цифры: двадцать один миллион долларов, пять тысяч тонн стали (по весу – одна треть Эйфелевой башни), сто тысяч квадратных метров оранжевого нейлона. Однако статистика скорее извращала впечатление, чем передавала его. Сам я в работе Христо не нашел ничего маниакального, скорее – тихий опыт эстетической утопии.
В эти снежные дни Централ-парк стал заповедником бесцельной красоты. Напоминающие японские тории оранжевые ворота превратили зимний, а значит, черно-белый пейзаж в цветное кино. Мягко следуя рельефу, взбираясь на пригорки и опускаясь в расселины, рукотворные достопримечательности не соревновались с природой, а отстраняли ее.
Я приходил в парк через день, потому что открытые всем стихиям “Ворота” Христо меняли жанр в зависимости от погоды. В штиль пятна оранжевой ткани врывались в ландшафт, как полотна Матисса. В солнечный день нейлон, словно витраж, ловил и преувеличивал свет. Ветер, раздувая завесы, лепил из них мобильные скульптуры, напоминающие то оранжевые волны, то песчаные дюны, то цветные сны. Их ведь тоже нельзя ни пересказать словами, ни рассмотреть в репродукциях. Даже лучшие панорамные фотографии не передают впечатления. Это всё равно что танцевать по переписке: теряется магия присутствия.
Хотя я гуляю по Централ-парку сорок лет, мне никогда не доводилось видеть его таким красивым. Чувствуя быстротечную значительность происходившего, нью-йоркцы проходили под воротами, приглушая голоса, как будто участвовали в храмовой процессии. В сущности, так оно и было: толпа зевак превратилась в колонны паломников.
– Когда меня спрашивали, – признался Христо, – зачем всё это нужно, я честно отвечал “ни за чем” и сравнивал свой проект с закатом, который еще никому не принес пользы.
Он, конечно, прав. Подлинное искусство тем и отличается от, скажем, политического, что не знает, зачем существует, и живет, как мы и природа: бесцельно, для себя.
В Европе парк – итог экспансии и эволюции. Разрастаясь, город захватывал, как Париж – Булонский лес, окрестную природу либо насаждал ее. Но в Америке парки иногда всего лишь меняли названия. Переклеивая этикетки, лес превращали в парк. Так произошло в Бронксе, где обнесли оградой первозданную рощу и включили ее в ботанический сад.
Даже на Манхэттене, на самой северной окраине острова, есть густо заросший холм, который остался таким, каким был до того, как сюда пришли белые люди, включая меня. Прожив рядом с ним ц лет, я наслаждался им, как дачник. Весной собирал ландыши, осенью – грибы, зимой (мясо на морозе!) жарил шашлыки, на которые приходили полюбоваться зайцы и бездомные.
Но Централ-парк – другое дело. Он уникален по замыслу. Когда его придумали, Новый Свет был еще не только новым, но и не прирученным. На диком Западе, начинавшемся, как до сих пор считают гордые жители Манхэттена, по ту сторону Гудзона, скакали мустанги, бродили бизоны, снимались скальпы и трудились ковбои. Первыми нью-йоркцы любовались в зоопарке, вторых ценили за копченые языки, третьи рассматривали в музеях, о четвертых читали в вестернах, которые были романами, пока не попали в кино.
В парниковых условиях тесного Манхэттена Центральный парк должен был стать Диким Западом для внутреннего употребления горожан. Он был искусственным, но настоящим заповедником девственной Америки. Как театр в театре, Централ-парк утрировал природу. Заключенная в каменную коробку, она расцвела раем, пренебрегающим ценой и пользой. Не как Диснейленд с его карикатурной географией, не как Национальные парки с их нетронутой красотой, не как романтические сады с их поэтическим произволом, а как макет Нового Света в натуральную величину. Строго вписанный в правильную фигуру, парк демонстрирует свое умышленное происхождение. Зато попавшая внутрь природа живет на свободе. В расчерченном по линейке Манхэттене Централ-парк дарует живительную передышку от геометрии.
Это противоречие создает неповторимый характер Нью-Йорка. Он легко обходится без главной, такой как Красная в Москве или Тяньаньмэнь в Пекине, площади. В Нью-Йорке ею служит большая поляна Центрального парка.
Однажды я видел, как она вместила море людей. Волнами вытекая из метро, они рассаживались на траве в ожидании гуру. На встречу с далай-ламой пришла пестрая толпа, в которую мне и довелось затесаться. Там были хиппи – еще длинноволосые, но уже с лысиной. Панки с ухоженными ирокезами. Ненакрашенные девицы в венках из одуванчиков. Но были там и солидные адвокаты в галстуках. И строгие, похожие на учительниц, дамы. И веселые монахи-францисканцы с тонзурами. И бритоголовые буддисты. И ортодоксальные евреи с завитыми пейсами. Нас берегли верховые полицейские. Их любовно
ухоженные кони позировали зевакам и сдержанно косились на сочную траву.
Добившись тишины, к микрофону вышел вождь голливудских буддистов Ричард Гир.
– Под цветущими вишнями нет посторонних, – процитировал он хайку в своем переводе и представил старика в круглых очках.
Далай-лама улыбнулся и сказал несколько слов, которые могли бы показаться банальными всем, кроме собравшихся.
– Мы все едины, когда нам хорошо.
Наутро (я специально проверял) на месте стотысячного сборища не осталось ни одной грязной бумажки. Будто поляну встряхнули, словно скатерть.
Нью-Йорк, Централ-парк, март 2016
Сельская жизнь герцогини
Дебора Кавендиш
Фрагменты из книги “Пересчитывая цыплят ”
Перевод с английского Андрея Куприна
Она была последней из рода Митфорд. Младшая из шести сестер, эксцентричных и талантливых англичанок, героинь газетной хроники и громких политических скандалов тридцатых-сороковых годов. Одна из сестер была убежденной коммунисткой, другая – замужем за лидером фашистских ультра и до конца дней разделяла его взгляды, третья, перебравшись во Францию, стала знаменитой писательницей… Дебора, герцогиня Девонширская, или, как все ее звали, Дебо (1920–2014), предпочла прожить традиционную жизнь для женщин своего круга. Один муж, двое детей, поместье, родовой замок с сотней слуг, незамысловатые сельские радости и будни… Единственная экстравагантность за всю ее долгую жизнь— страстное увлечение Элвисом Пресли. Знала наизусть все его хиты и даже малоизвестные песни. С каким-то девчоночьим восторгом собирала всё, что касалось ее кумира: автографы, диски, сувениры, гастрольные афиши. Какой контраст с подлинниками Кановы и Гольбейна в дворцовой части замка! Какое несовпадение с общепринятыми вкусами и сословными предрассудками! Но в том-то и дело, что Дебора существовала так, будто их не существовало. Герцогский титул ничего не поменял в ее подлинной человеческой сути. Она была свободна в своих мыслях, словах, поступках. И когда принимала в Чатсуорте королеву Елизавету II, и когда руководила ремонтными работами в замке, сделав его одной из главных достопримечательностей Соединенного Королевства, и когда всерьез занялась разведением кур-несушек (яйца от герцогини Девонширской – это ведь круто!), и когда на восьмом десятке стала осваивать писательскую профессию. Да так, что потом не могла остановиться и каждый год выпускала по новой книге! Ее мемуарные записки – увлекательное и чудесное чтение, которое было сразу же отмечено такими профессионалами, как сэр Том Стоппард и сэр Алан Беннет, снабдившими книги герцогини восторженными предисловиями. В них – жизнь сельской труженицы и очень трезвого летописца целой эпохи, свидетелем которой ей довелось стать. В них – насмешливая невозмутимость и мудрость человека, привыкшего узнавать о смене погоды не из метеосводок, а по знакам, ниспосланным самой природой. В них слышится голос самой Англии, какой мы ее знаем по романам сестер Бронте и Ивлина Во. Теперь к ним добавятся еще и мемуары герцогини Деборы Девонширской, которые наверняка помогут нам заново открыть и полюбить ее страну.
Сергей Николаевич
Мое детство словно прошло в другом мире. Даже тогда некоторым казалось, что нас воспитывают странно. Но не нам: дети всё принимают как данность.
Я родилась в 1920-м в Оксфордшире и была младшей из семи детей Митфорд – шести девочек и мальчика. Моей старшей сестре Нэнси в то время уже исполнилось шестнадцать. А еще были Памела, Диана, Том, Юнити и Джессика.
Мама мечтала о большой семье и о сыновьях. Каждый раз, как на свет появлялась девочка, она испытывала горькое разочарование.
Нэнси часто и с удовольствием рассказывала мне, какое уныние охватило дом, когда родилась я.
До шести лет мы жили в Эстхолле, особняке елизаветинского периода в прекрасной долине Котсуолд близ Виндраша. Несколько лет назад, когда этот дом выставили на продажу, агент по недвижимости пригласил меня и моего мужа его осмотреть. Я не была там семьдесят лет – с тех пор как мы переехали в Суинбрук. Со странным чувством я смотрела на пустые комнаты и вспоминала, как много людей здесь жило с 1919 по 1926 год: нас семеро; наша няня Нэнни; гувернантка старших детей; Энни, домоправительница, и две ее дочки; повар и кухарка; подсобный рабочий мистер Дайер и, конечно, отец и мать. В такой компании мы жили безмятежно и размеренно, как по часам. С нами всегда были родители, а еще обожаемая Нэнни, которая появилась в нашем доме, когда Диане было три месяца, и оставалась с нами долгих сорок лет.
“Амбар”, перестроенный и отделенный от главного дома, был местом обитания Нэнси, Памелы, Тома и Дианы. В их распоряжении была дедовская библиотека. Нэнси и Диана утверждали, что именно благодаря этому обстоятельству у них пробудился интерес к литературе. Страстью брата была музыка. В большой комнате стояло его пианино.
Окна детской смотрели на церковь. Самым младшим запрещалось наблюдать за похоронами, что, конечно, делало это занятие очень заманчивым, и мы всегда нарушали запрет. Однажды мы с Джессикой упали в свежевырытую могильную яму – к радости Нэнси, которая заявила, что теперь всю оставшуюся жизнь нас будут преследовать неудачи.
У нас всегда было много животных: мышей, морских свинок, домашних птиц, коз, была еще пестрая крыса (собственность Юнити). Обитатели фермы и конюшни, сад, который в раннем детстве казался таким огромным, деревня за церковью, почта – таков был наш мир. И другого мы не знали. Летом купались в речке, зимой катались на катке, который заливали на поле между Видфордом и Берфордом.
Нэнси подробно описала наше детство в своих романах “В поисках любви” и “Любовь в холодном климате”, которые неожиданно для нее самой стали бестселлерами. Меня до сих пор спрашивают: “Неужели ваш отец был похож на дядюшку Мэтью из этих книг?”
Да, во многом был. Он мог вдруг страшно рассердиться. Мы трепетали перед ним, но в то же время он умел быть удивительно смешным и развлекал своими шутками всех нас. В паре с Нэнси они смотрелись лучше любого сценического дуэта. Его непредсказуемый нрав усиливал остроту любой игры: нам было интересно, насколько далеко мы можем зайти в наших шалостях. К большому удивлению соседей, он даже охотился на сестер с бладхаундами. Отец был пунктуален до крайности. Если ждал кого-то, например, к полудню, то начинал посматривать на часы за шесть минут до того и повторять с недовольным видом: “Еще семь минут – и мерзавец может уже не приходить”.
А вот задатков бизнесмена отец был напрочь лишен. Во что бы он ни ввязался, всё заканчивалось крахом. В двадцатых годах он одним из первых поддался канадской “золотой лихорадке”, но приобретенные им участки оказались чуть ли не единственными в округе, где вообще не было золота.
Из-за этого неудачного приобретения и других подобных начинаний, а еще из-за депрессии тридцатых мы переезжали во всё более скромные дома. Впрочем, повзрослев, я только радовалась, что нет больше комнаты, где можно принимать молодых людей и оставлять их погостить, поскольку из безопасного укрытия своей детской насмотрелась, как плохо это заканчивалось для ухажеров моих сестер. Отец не давал им спуску Когда за обедом в беседе наступала пауза, он обычно кричал через весь стол матери: “У них что, своего дома нет?”
Одного юношу выставили за дверь на снег и мороз только за то, что у него из кармана выпала расческа. Мужчина, который носит с собой расческу…
Это был девятнадцатилетний Джеймс Лис-Милн, выдающийся писатель, который остался нашим другом до конца своей жизни, несмотря на столь странное обхождение.
Мои родители не любили светскую жизнь, поэтому мы редко общались с кем-то, кроме своей семьи – дядюшек, тетушек, кузин и друг друга. Я не помню, чтобы мы куда-то ходили на званый ужин, и к нам почти никто не приходил, пока сестры не повзрослели. Полагаю, мама была очень занята повседневными хлопотами и многочисленными детьми, но отец часто ездил в Лондон на заседания палаты лордов, где он исполнял обязанности председателя комитета по осушению болот. Домой он возвращался с красочными рассказами о коллегах-пэрах, которые тогда были еще более странными особами, чем теперь. Дома он следил за лесными угодьями, полями, фермой и руководил многочисленными работами в усадьбе.
Поскольку я была младшим ребенком и любимицей отца, то скоро поняла, что слезами могу добиться почти всего, чего захочу, в том числе наказания тех, кто меня дразнил.
В остальном, правда, быть самой младшей оказалось не так-то и здорово. Мне никогда не покупали одежды, потому что я всегда донашивала старые вещи сестер. И карманных денег мне давали меньше только потому, что я младше всех. Моей же сестре Юнити (по прозвищу Бобо) перепадало гораздо щедрей, чем полагалось по ее возрасту, – мама говорила, что она любит деньги сильнее любой из нас. Это вызывало громкий хор протеста, который мы устраивали, впрочем, по любому поводу. Это несправедливо. У Бобо есть собственная крыса и еще куча денег, а у нас ничего.
Это несправедливо, громко кричали мы. Но поскольку всё в жизни несправедливо, может, даже хорошо узнать об этом пораньше.
У моей матушки были нестандартные взгляды на здоровье. Мы воспитывались согласно иудейским законам на сей счет – несомненно, весьма мудрым для климатических условий Израиля в эпоху отсутствия холодильников, но едва ли обязательным для Оксфордшира двадцатого века. Мы могли есть мясо только тех животных, “у которых раздвоены копыта и которые жуют жвачку”, а рыбу – “у которой есть чешуя”. Посему нам не полагалось ни свинины, ни моллюсков.
Отец, конечно, получал, что хотел, а нам оставалось с вожделением смотреть на колбасу, которую он поглощал за завтраком, и холодную ветчину в присыпке из жженого сахара, которая появлялась в сезон охоты.
Мать не верила в докторов. Ее теория заключалась в том, что если всё оставить как есть, то здоровый организм справится самостоятельно. Когда мы сильно болели, обычно приходила массажистка. Друзья нам завидовали, потому что нас не только не заставляли, нам не разрешали принимать лекарства, включая панацею от всех детских хворей – фиговый сироп или, что еще хуже, касторку!
Мама не проявляла ни малейшего интереса, сходили мы в туалет или нет. Она знала, что это рано или поздно случится, и если поздно – какая разница. Здоровый организм в конце концов победит.
А еще нас никогда не принуждали есть то, что нам не хотелось. В те времена такое было редкостью, и я до сих пор благодарна за это. Думаю, что заставлять детей есть то, что им не нравится, или съедать всё – изощренная жестокость.
Когда у Джессики случился приступ аппендицита, мама решила, что нужна операция. Ее провели прямо на столе в детской. Ни у кого даже мысли не возникло, что делать это дома несколько странно. Мы с ревностью наблюдали за суматохой, которая поднялась из-за Джессики, и завели свое вечное “это несправедливо”, когда ей вручили аппендикс в склянке со спиртом.
Мама во многих своих “теориях” опередила время. Хлеб нам подавали только домашний, из непросеянной муки. Мы постоянно клянчили “магазинного”, но его нам почти никогда не покупали.
Мама и дядюшки регулярно писали в газеты о том, что они называли мертвой пищей: о сахаре-рафинаде, белой муке, из которой удалены все отруби, и еще о многом, что теперь, семьдесят лет спустя, стало модной темой. А тогда их считали чудаками.
В школу мы не ходили. Отец не одобрял образование для девочек. Брат – да, он без всяких вопросов прошел всю обычную программу, но девочки – ни за что. Отец не возражал, чтобы мы учились читать и писать, возможно, потому, что до семи лет нас учила мама, но сама идея чего-то большего в высшей степени его раздражала.
Но мама была с ним не согласна. Чтобы разжиться собственными деньгами, она завела птицеферму. Только битые или с мягкой скорлупой яйца предназначались для дома. Сестры даже утверждали, что нас кормят мясом кур, которые умерли своей смертью. Из скромного, но постоянного дохода от фермы мама платила гувернантке, поэтому посещать классную комнату нам всё же приходилось. Не знаю, существовали ли в те времена школьные инспекторы. А если да, то как они прошли мимо моего отца?
Мне стыдно признаться, но у нас была не одна гувернантка – сменилась целая череда бедных женщин. Мы обходились с ними отвратительно, делали их жизнь невыносимой, поэтому они быстро покидали дом. Правда, среди них тоже попадались весьма своеобразные мадам.
Мисс Мэтт любила только одно – карты, поэтому мы играли в карты с девяти до пол-одиннадцатого утра, затем делали получасовой перерыв и продолжали игру до самого обеда. И мы на самом деле научились очень неплохо играть.
Мисс Делл наставляла нас в непростом искусстве шоплифтинга, а попросту говоря, магазинных краж.
Никто из нас не держал никаких экзаменов. Мы были избавлены от мучений, которым подвергаются теперешние дети. Я уж точно не сдала бы ни одного.
У моих сестер был очень сильный характер, причем у каждой свой. И всё же, как и в любой семье, мы были связаны крепкими узами, которые преодолели различия даже в политических взглядах.
Нэнси любила розыгрыши. Мы ей верили – ведь она была намного старше и умнее. С ней никогда не приходилось скучать. Она стала успешной писательницей прежде всего благодаря удивительно точным наблюдениям за жизнью нашей семьи и за отцом, а когда от романов она перешла к историческим сочинениям, залогом успеха ее книг стал упорный труд. Не получив никакого образования, она тем не менее полностью сосредоточилась на предмете и справилась с задачей так, как могла только она.
Памела, следующая по старшинству, буквально во всем отличалась от Нэнси. Посвятившая себя сельской жизни, домашним животным, саду и более всего кухне – она прекрасно готовила, – в нашей семье она была словно святая Марфа.
Мой брат Том, третий ребенок, был обожаем родителями и всеми сестрами, но я его почти не видела, потому что он всегда пропадал в школе. Юрист, музыкант и солдат, он погиб в Бирме в самом конце войны. Родители так и не примирились с этой потерей.
Диана, четвертая из детей, была самой умной и прекрасно выглядела в любом возрасте.
Следующая – Юнити, задорная, верная, смелая и незаурядная во всём. Она умерла в возрасте тридцати четырех лет.
Джессика – шестой ребенок, кудрявая любимица нашей Нэнни, моя подружка и защитница. Она жила в Америке и яростно боролась за права угнетенных. Подобно Нэнси, она сделала карьеру литератора. С детства Джессика мечтала вырваться из отчего дома. Карманные деньги и дядюшкины подношения на Рождество целиком шли в копилку – на будущий побег. Ее запросы ограничивались комнатой на восточной окраине Лондона. Характер у нее был решительный, и она действительно сбежала в 1936 году. Когда мы узнали, что Джессика отправилась в Испанию сражаться на стороне коммунистов, Нэнни сокрушенно вскричала: “А одежды-то подходящей она не взяла!”
Нэнни была просто чудо, настоящая святая. Я никогда не видела ее рассерженной, не слышала ни одного дурного слова ни в чей адрес. В то же время она была скупа на похвалы и неодобрительно относилась к любым проявлениям заносчивости, которые порой демонстрировали мои сестры.
– Ах, Нэнни, я не пойду к врачу в этом ужасном платье!
– Ничего, дорогая, никто там на тебя смотреть не собирается.
Правда, в другой раз этот аргумент прозвучал весьма не к месту. Тогда восемнадцатилетняя Диана, ослепительно прекрасная в своем свадебном наряде, посетовала:
– Ах, Нэнни, застежка совершенно не подходит. Этот крючок выглядит ужасно.
– Ничего, дорогая. Кто там на тебя собирается смотреть?
Я вспоминаю детские годы как очень счастливое время. Знаю, это немодно, но мысль о школе, такая желанная для моих сестер, для меня была настоящим проклятием. В остальном же мое детство было простым, незатейливым счастьем, и я думала, что нас воспитывают так же, как всех других детей.
Но, оглядываясь назад, я понимаю, что это было не так.
Мы с Эндрю поженились в Лондоне в апреле 1940 года. Всю неделю перед нашей свадьбой город подвергался интенсивным авиационным налетам, и окна в отцовском доме, где планировалось устроить прием, были выбиты. Комнаты казались выцветшими, но мама сделала из обоев чудесные шторы и портьеры, а будущая свекровь прислала огромное количество удивительных цветов, и благодаря этому наш праздник в мрачном военном Лондоне был спасен.
Эндрю, я и наши дети шести и семи лет жили в Энзор-хаусе с большим штатом прислуги и устрашающим дворецким, который любил повторять, что он знавал и лучшие времена.
Тем временем Чатсуорт – после того как семья Эндрю в 1939 году покинула этот дом и там была размещена эвакуированная школа – находился под присмотром управляющего. В 1948 году туда приехали сестры Илона и Элизабет Солимосси.
Они были родом из Венгрии, одна – учительница, вторая – химик. В Англии они оказались в конце тридцатых, поступили на работу в дом моей золовки Кэтлин, а после ее трагической гибели в авиакатастрофе в 1948 году моя свекровь уговорила их приехать в Чатсуорт, чтобы привести запущенную усадьбу в порядок перед тем, как она вновь откроется для посетителей. Через год они вместе с подсобной бригадой из Восточной Европы (в то время никто из англичан не согласился бы на такую работу) уже прочно обосновались в поместье.
Сестры Солимосси повязывали голову косынкой и принимались со своей командой за очередную комнату. Повсюду клубилась пыль, к полудню их лица уже нельзя было узнать. Они работали очень старательно, но у комнат всё равно был довольно жалкий вид. В то время не только бензин и продукты, но почти всё распределялось с большими ограничениями.
Это было печальное место, холодное, темное и грязное. Но, даже несмотря на это, в его атмосфере присутствовало нечто захватывающее. Было так интересно бродить в полумраке комнат. Однако душа покинула это место, и лишь неисправимый оптимист мог надеяться, что она когда-нибудь сюда вернется.
26 ноября 1950 года мой свекор скоропостижно скончался, занимаясь своим любимым делом, рубкой дров, в саду у себя в Комптон-Плейс. Эндрю в это время был в Австралии. Дома его ждали скорбь по ушедшему отцу и проблемы с налогом на наследство, которые повлияли на жизнь многих, кто был связан с Чатсуортом, и, конечно, непосредственно на членов семьи. Этот год был не самым радостным для этого места.
На прошлой неделе, разбирая комод, я обнаружила протокол собрания от 6 июля 1965 года. Присутствовали Тим Берроуз (секретарь благотворительного фонда), Хьюго Рид (доверенный представитель Чатсуорта), Деннис Фишер (в то время управляющий) и я.
Обсуждались обычные вопросы: расходы, превышавшие доходы от дома и сада, работы, которые предстояло провести в усадьбе.
“Мистер Берроуз поинтересовался, есть ли какая-нибудь возможность увеличить выручку за счет посетителей. После долгих обсуждений решили, что открытие кафе или других предприятий питания (что принесло бы дополнительный доход) не только нарушило бы облик местности, но также, очень вероятно, принесло бы скорее вред, чем пользу, поскольку публика будет оставлять больше мусора в саду”. В то время посетители могли подкрепиться лишь холодной водой из крана в стене, над которым теперь написано “Вода для собак”.
То же самое решили и насчет магазинов, посчитав, что едва ли кто-то захочет расстаться с суммой, превышающей входную плату (тогда пять фунтов для взрослых и три для детей). Очень не скоро до меня дошло, что на самом деле каждому хочется купить что-то на память о посещении, что людям хочется есть и пить. Сейчас многие приходят сюда только для того, чтобы закусить или что-то купить.