Война, которая покончила с миром. Кто и почему развязал Первую мировую Макмиллан Маргарет
© 2013 by Margaret MacMillan
© «Центрполиграф», 2016
Посвящается моей матери, Элунед Макмиллан
Введение
Война или мир?
В мире всегда была чума, всегда была война.
И однако ж, и чума и война, как правило, заставали людей врасплох.
Альбер Камю. Чума
Случившееся или только задуманное людьми, запланированное или предусмотренное ими – все, казалось, имело значение. Война не случайна – она есть лишь конечный результат. И мы должны оглянуться назад и спросить: «Результат чего?»
Элизабет Боуэн. Боуэнс-корт
В путеводителе 1910 г. издания Лувен называли скучным городком, но, когда пришел его час, он стал очагом весьма впечатляющего пожара. Никто из его жителей не мог, конечно, предвидеть того, что их прекрасный и культурный город постигнет такая судьба. Он мирно процветал много веков и был известен целым рядом замечательных церквей и древних строений, а также превосходной ратушей в готическом стиле и университетом, существовавшим там с 1425 г. Библиотека университета размещалась в характерном старом здании Палаты суконщиков и содержала около 200 тыс. томов, включая множество знаменитых работ по теологии и произведений классиков. В богатой коллекции манускриптов можно было найти как небольшой сборник песен, записанный монахом в IX в., так и ученые труды, над которыми те же монахи трудились годами. Однако в августе 1914 г. воздух наполнил запах дыма. Зарево пожара, уничтожившего Лувен, было видно за много миль. Большая часть города, включая и знаменитую библиотеку, погибла, а жители в отчаянии бежали с тем скарбом, что смогли унести. Картина, характерная для истории XX в.
К своему несчастью, Лувен, как и большая часть Бельгии, оказался на пути германских армий, которые готовились вторгнуться во Францию в ходе Великой войны, начавшейся летом 1914 г. и продлившейся до 11 ноября 1918 г. Германский план подразумевал войну на два фронта, причем Россию на востоке предполагалось только сдерживать, а Францию – сокрушить стремительным ударом. Ожидалось, что нейтральные бельгийцы будут смиренно наблюдать, как германские колонны проходят по территории их страны дальше на юг. Эти ожидания оказались крайне ошибочными – как и многие другие во время той войны. Правительство Бельгии приняло решение бороться, что немедленно сломало все германские расчеты. Это обстоятельство также привело к тому, что Великобритания, после некоторых колебаний, тоже вступила с Германией в войну. К тому моменту, когда 19 августа германские войска достигли Лувена, они уже были изрядно раздражены «неразумным» сопротивлением бельгийцев и опасались нападений не только со стороны бельгийских или британских войск, но и со стороны тех гражданских, кто мог бы решить взяться за оружие.
В несколько первых дней все шло хорошо. Германские солдаты держались в рамках, а жители Лувена были слишком напуганы, чтобы выказывать враждебность по отношению к захватчикам. 25 августа в город прибыли новые немецкие части, отступившие туда после контратаки бельгийских войск. Стали распространяться слухи о скором приходе англичан. Послышалась стрельба. Вероятнее всего, стреляли перенервничавшие – или даже пьяные – германские солдаты. Среди них усиливалась паника и росла убежденность в том, что противник уже начал атаку. Последовали первые репрессии. В ту же ночь и в течение нескольких последующих дней горожан стали выволакивать из домов, а некоторых, включая мэра, ректора университета и нескольких офицеров полиции, вообще расстреляли на месте. В конечном счете из 10 тыс. жителей города было убито около 250 человек. А куда большее количество подверглось побоям и оскорблениям. Полторы тысячи жителей города, включая стариков и детей, погрузили в поезд и отправили в Германию, где толпы людей насмехались над ними и всячески их унижали.
Германские солдаты, иногда и при участии офицеров, опустошили город, грабя и намеренно поджигая дома. Было уничтожено примерно 1100 из 9 тыс. городских зданий. Церковь XV в. была охвачена пламенем и обрушилась. Около полуночи солдаты добрались до библиотеки и подожгли ее, пустив в ход бензин. К утру и строение, и книги были уничтожены, но огонь не гас еще несколько дней. В это время один местный священник и ученый обратился к американскому послу в Бельгии. Уничтожение города, убийство своих друзей, ужасное положение беженцев этот человек описал, оставаясь спокойным, но, когда речь зашла о библиотеке, он уронил голову на руки и зарыдал[1]. Вернувшийся в город профессор сообщал: «В городе повсюду гнетущая тишина. Большинство жителей бежали, и только в окошках подвалов можно увидеть перепуганные лица»[2].
Это было лишь началом того разорения, которому Европа подвергла себя в ходе Великой войны. Вскоре после гибели Лувена германская артиллерия разрушила кафедральный собор в Реймсе. Собор с семисотлетней историей был самым красивым и культурно значимым во всей Франции – ведь именно там короновались почти все французские монархи. Поблизости была найдена голова одной из великолепных статуй, украшавших собор, – лицо ангела уцелело и блаженно улыбалось. В городе Ипр, как и в Лувене, была своя Палата суконщиков, и весь город точно так же был обращен в руины. Центр города Тревизо в Северной Италии был уничтожен бомбардировкой с воздуха. За большую часть разрушений несут ответственность германцы – но далеко не за все. Однако и сделанного ими было достаточно для того, чтобы повлиять на общественное мнение в США, подготавливая страну к вступлению в войну в 1917 г. Как с горечью заметил в конце войны один германский профессор: «Сегодня можно утверждать, что все симпатии к Германии исчезли в Америке из-за трех вещей – Лувена, Реймса и «Лузитании»[3].
По сравнению с грядущими разрушениями потери Лувена были, конечно, невелики. Были опустошены: вся Бельгия, север Франции, Сербия и часть территорий Российской империи и Австро-Венгрии. 9 млн солдат и офицеров было убито, а еще 15 млн – ранено. Но Лувен оказался ярким символом бессмысленного разрушения и ущерба, который жители самого процветающего и могущественного региона планеты причинили сами себе, символом иррациональной и неконтролируемой ненависти между народами, имевшими так много общего.
Великая война началась на противоположном от Лувена конце Европы – в Сараеве. Там, на Балканах, был убит эрцгерцог Франц-Фердинанд, наследник престола Австро-Венгрии. Подобно пожарам, охватившим бельгийский город, последствия этого события волнами распространились по Европе и вызвали к жизни конфликт, охвативший большую ее часть – а также многим местам за ее пределами. Самые крупные сражения были даны на Западном и Восточном фронтах войны – там же были понесены и крупнейшие потери. Но борьба шла также и на Балканах, в Северной Италии, на Кавказе и по всему Ближнему Востоку. Дальний Восток, Тихий океан и Африка тоже были затро нуты конфликтом. В то же время солдаты со всего мира были задействованы в сражениях на европейской территории. Британская империя призывала на службу войска из Индии, Канады, Новой Зеландии и Австралии, а французы ставили под ружье силы из Алжира и Тропической Африки. Китайские кули переносили грузы и рыли траншеи в интересах Антанты, а Япония, тоже примкнувшая к этому союзу, помогала охранять морские пути. В 1917 г. США, не выдержав германских провокаций, тоже вступили в вой ну, в которой американцы потеряли 114 тыс. солдат и приобрели ощущение, что их хитростью вовлекли в противостояние, из которого они изначально не могли извлечь никаких выгод.
Своего рода мир установился в 1918 г. – но к этому времени и Европа, и весь остальной мир сильно изменились. Распались четыре великие империи: Российская, под властью которой находилось множество народов – от поляков до грузин; Германская, лишившаяся своих польских и заморских территорий; Австро-Венгерская многонациональная империя в самом центре Европы; Османская, все еще включавшая в себя кусочек европейской земли, Турцию и большую часть Арабского Ближнего Востока. В России власть захватили мечтавшие о создании коммунистического общества большевики – и эта революция повлекла за собой вереницу других: в Венгрии, в Германии и позже в Китае. Прежний мировой порядок рухнул навсегда. Обедневшая и ослабленная Европа более не являлась бесспорной повелительницей мира. В ее колониях крепли национально-освободительные движения, а у границ появились новые могущественные игроки – Япония на востоке и США на западе. Великая война не стала катализатором превращения США в супердержаву – этот процесс и так уже начался, – но определенно ускорила наступление века Америки.
В ходе войны Европе пришлось заплатить тяжелую цену. Многие ветераны так никогда и не оправились физически и морально, многие женщины остались вдовами, дети – сиротами. Иные девушки так и не нашли себе мужей – ведь очень много мужчин погибло на полях сражений. В первые же годы мира на Европу обрушились новые бедствия. Например, эпидемия гриппа, которую, вероятно, вызвало перепахивание снарядами богатой микроорганизмами почвы Северной Франции и Бельгии. Один только этот грипп забрал жизни примерно 20 млн людей по всему миру. В то же время начался голод, вызванный нехваткой работников в сельском хозяйстве и на транспорте. Кроме того, Европу охватили политические беспорядки, поскольку радикалы как правого, так и левого толка прибегли к силе ради достижения своих целей. В Вене, некогда одном из богатейших городов Европы, врачи фиксировали случаи тифа, холеры, рахита и цинги – болезней, которые, казалось, уже навсегда исчезли. Наконец, как стало ясно позже, 20-е и 30-е гг. были лишь паузой в том, что некоторые теперь называют последней Тридцатилетней войной Европы. В 1939 г. началась Вторая мировая война, и уже ее вскоре стали называть Великой.
Мы до сих пор живем в тени Первой мировой войны – как в отношении материальных последствий, так и в том, что касается наших представлений о жизни. В земле до сих пор погребены тонны боеприпасов, и время от времени какой-нибудь неудачливый бельгийский фермер пополняет список потерь давно закончившегося противостояния. Каждую весну, когда грунт оттаивает, французские и бельгийские военные собирают неразорвавшиеся снаряды, которые обнажаются из-за сдвигов почвы. Что до нашей памяти, то и там Великая война остается мрачной страницей истории – и не только из-за огромного количества написанных о ней мемуаров, романов и картин, но и потому, что семьи многих из нас она затронула напрямую. Оба моих деда участвовали в той войне: один на Ближнем Востоке, в рядах индийских частей; второй же был канадским военным врачом и работал в полевом госпитале на Западном фронте. Полученные в те годы награды до сих пор хранятся в моей семье, так же как и сабля, подаренная благодарным пациентом в Багдаде. А будучи детьми, мы в Канаде играли с ручной гранатой, которая, как кто-то вовремя заметил, возможно, даже не была обезврежена.
Мы также помним о Великой войне и из-за таинственной природы ее начала. Как могла Европа сотворить такое по отношению к себе и миру? Существует немало возможных объяснений этому – собственно говоря, их так много, что трудно остановиться на каком-то одном. Для начала: гонка вооружений, негибкое военное планирование, экономическое соперничество, торговые войны, империализм и присущая ему борьба за колонии… А еще нужно учесть и системы военных союзов, разделивших Европу на враждующие лагеря. Весь регион лихорадило из-за новых воззрений и коллективных эмоций. Популярен был национализм с такими его нежелательными спутниками, как ненависть и презрение к другим народам. Люди испытывали страх перед поражением, революцией, террористами и анархистами – но также и надежды на перемены или на создание лучших порядков. Многие находились под влиянием требований мужества и чести – и это не позволяло им отступать или проявлять слабость. Социал-дарвинизм классифицировал человеческие общества так, как если бы они были биологическими видами, а также насаждал веру в необходимость не просто эволюционного развития, но и борьбы между нациями.
Добавим в список и влияние самих этих наций – с характерными для них мотивами и особенностями. Амбиции быстро развивавшихся стран – таких как Япония и Германия; страхи увядающих держав, подобных Великобритании; присущее Франции и России желание отомстить за прошлые обиды; наконец, стремление Австро-Венгрии выжить любой ценой…
Кроме того, внутри каждого государства имелись свои трудности: поднимающееся рабочее движение и даже открыто революционные партии; требования права голоса для женщин или суверенитета для покоренных народов; конфликты между классами, между верующими и антиклерикалами, между военными и гражданскими… Какое влияние все это оказало на выбор, сделанный Европой между миром и войной?
Участники противостояния, их идеалы, предрассудки, конфликты и особенности властных структур – все это, конечно, имеет значение. Но все равно немалый вклад внесли и конкретные лица, которые в итоге смогли развязать войну, хотя точно так же могли бы и предотвратить ее. Некоторые из них были наследственными монархами и обладали огромной властью – например, германский кайзер Вильгельм, русский царь или император Австро-Венгрии. Другие представляли конституционные режимы: президент Франции, премьер-министры Великобритании и Италии. Задним числом можно отметить, что в 1914 г. трагедией Европы и всего мира стало отсутствие среди всех этих ключевых фигур кого-либо достаточно выдающегося для того, чтобы противостоять давлению, подталкивающему государства Европы к войне. Чтобы объяснить, как смогла начаться Великая война, нужно сначала разобраться, что в тех событиях было вызвано влиянием объективных сил истории, а что – поступками отдельных лиц, оказавшихся во власти этих сил, но способных на них влиять. Конечно, легче всего сразу сдаться и заявить, что та война была неизбежной, но это опасный образ мысли – особенно потому, что наши времена во многих отношениях напоминают те, что сгинули в 1914 г. Наш мир сталкивается с похожими революционными и идеологическими вызовами – скажем, с вооруженными религиозными группировками и движениями социального протеста. Кроме того, как и тогда, существует напряжение между державами, увеличивающими свое влияние, и теми, кто его постепенно теряет, – например, между Китаем и США. Именно поэтому нужно тщательно обдумать вопросы происхождения войн и методы поддержания мира. Государства противостоят друг другу, как они делали это и до 1914 г., но при этом их лидеры полагают, что управляют игрой, блефуя и отвечая на блеф. Однако мы помним, как легко и внезапно Европа скатилась от мира к войне буквально за пять недель, прошедших после убийства эрцгерцога. В ходе прошлых обострений – порой столь же серьезных, как и в 1914 г., – европейские державы смогли удержаться на краю. Их руководство и значительная часть населения находили в себе силы урегулировать конфликт без помощи войны. Почему же кризис 1914 г. оказался исключением?
Представим себе эту картину в виде своего рода ландшафта, по которому прогуливаются люди. Экономика и социальная структура Европы в этой схеме будут представлены почвой, растительностью, речками и холмами, а воздушные потоки будут обозначать течения человеческой мысли, формирующие взгляды и мнения европейцев. Представьте себе, что вы – один из этих гуляющих людей и по пути вам приходится делать выбор. Стоит отличная погода, хотя на небе и видны легкие облачка. Ваш путь пролегает по открытому полю, и вы знаете, что нужно двигаться вперед, поскольку прогулка пойдет вам на пользу, а кроме того, вы в итоге рассчитываете попасть в пункт назначения. Вы также знаете, что в пути нужно проявлять осторожность – избегать опасных животных, переходить вброд реки и карабкаться по утесам. Вам и в голову не приходит, что с одного из утесов можно сорваться и разбиться насмерть. О нет, вы для этого слишком благоразумный и опытный путешественник.
И все же в 1914 г. вся Европа сорвалась с подобного «утеса», рухнув в бездну катастрофического конфликта, унесшего миллионы ее жителей, истощившего ее экономику, сокрушившего ее империи и общественные устои, что привело в итоге к подрыву доминирующего положения Европы в мире. Образ ликующих толп на фотографиях из европейских столиц – обманчив. Для большинства европейцев начало войны стало полной неожиданностью, и первой их реакцией были недоверие и шок. Европейцы привыкли к миру, ведь столетие, прошедшее со времени окончания Наполеоновских войн, было в истории региона самым мирным со времен Римской империи. Конечно, войны порой случались, но они либо были колониальными экспедициями (как война с зулусами в Южной Африке), либо велись на периферии Европы (как Крымская война), либо протекали быстро и имели решительный исход (как война Пруссии с Францией).
Последний рывок в направлении войны занял около месяца, прошедшего между 28 июня, когда в Сараеве убили австрийского эрцгерцога, и 4 августа, когда разразилась общеевропейская война. В конечном счете ключевые решения тех недель, толкнувшие Европу к войне, были приняты удивительно узким кругом лиц (и все они были мужчинами). Чтобы понять, как подобное могло произойти, мы должны обратиться к более отдаленному прошлому и изучить те условия, которые сформировали их сознание. Нам необходимо разобраться в устройстве обществ и социальных институтов, продуктами которых стали эти люди. Нужно попытаться постичь те идеалы и ценности, эмоции и предрассудки, через призму которых они смотрели на мир. Кроме того, следует помнить, что, за несколькими исключениями, эти люди плохо представляли себе, во что они втягивают свои страны и весь мир. В этом отношении они ничем не выделялись на общем фоне своей эпохи, так как большинство европейцев считало, что всеобщая война была либо невозможной и невероятной, либо должна была очень быстро завершиться.
Когда мы пытаемся разобраться в событиях лета 1914 г., прежде чем спешить с обвинениями, стоит поставить себя на место тех, кто жил столетие назад. Мы уже не можем спросить тех, кто тогда принимал решения, о чем они думали, предпринимая первые шаги по разрушительному пути войны, но можем сделать некоторые выводы на этот счет, опираясь на письменные свидетельства того времени и написанные позже мемуары. Одно совершенно очевидно – те, кто стоял тогда у руля, во многом находились под впечатлением от предыдущих обострений международной обстановки и более ранних эпизодов, когда требовалось принимать или отвергать серьезные политические решения.
Российские лидеры, например, не забыли и не простили того, что Австро-Венгрия в 1908 г. аннексировала Боснию и Герцеговину. Более того, России не удалось поддержать своего младшего партнера – Сербию, когда у той возникали трения с Австро-Венгрией во время Балканских войн 1912–1913 гг. А потом двуединая монархия стала угрожать Сербии уничтожением. Если бы Россия снова ничего не предприняла и осталась бы сторонним наблюдателем, то что это значило бы для нее самой и для ее престижа? Германия, со своей стороны, не в полной мере поддержала Австро-Венгрию в прежних конфронтациях на Балканах, но если бы она снова не сделала ничего… Возможно, она могла бы потерять единственного верного союзника?
То обстоятельство, что в прошлом вполне серьезные кризисы в отношениях великих держав на Балканах или из-за колоний разрешались мирно, добавило еще один фактор к расчетам сторон в 1914 г. Угрозы войной шли в ход и раньше, однако затем третьи стороны оказывали давление, делались уступки, успешно созывались конференции и опасные вопросы разрешались мирным путем. Балансирование на грани войны было выгодным делом. Конечно, в 1914 г. тоже должны были начаться похожие процессы – но вот только на сей раз этот прием не сработал. Австро-Венгрия на самом деле объявила войну Сербии и получила полную поддержку Германии; Россия решила помочь Сербии и выступила против Германии с Австро-Венгрией; Германия, в свою очередь, атаковала Францию – союзника России, а Великобритания вступила в конфликт на стороне обеих своих союзниц. Итак, они пересекли черту.
Начало войны в 1914 г. было шокирующим событием, но его нельзя назвать совершенно внезапным. Тучи сгущались уже порядка двух десятков лет, и многие европейцы с тревогой осознавали это. В литературе того времени были весьма распространены образы готовых разразиться бурь, опасно нависающих лавин и плотин, которые вот-вот прорвет. Впрочем, многие политические лидеры и простые жители Европы были уверены в том, что смогут справиться с угрозой подобного конфликта, создать лучшие и более прочные международные организации, которые смогли бы разрешать противоречия мирно и сделать войну ненужной. Возможно, представления о «последних золотых годах» предвоенной Европы во многом являются плодом фантазии последующих поколений, но и в то время в ходу были мечты о мире, купающемся в солнечном свете, и человечестве, движущемся вперед – в будущее, наполненное счастьем и процветанием.
Мало что в истории действительно неизбежно. Европа в 1914 г. не обязана была воевать – военного противостояния можно было избежать вплоть до того решающего момента 4 августа, когда британское правительство наконец решило принять в нем участие. Конечно, сейчас мы можем разглядеть в прошлом факторы, делавшие начало войны более вероятным: соперничество из-за колоний, экономическую конкуренцию, разрушительные этнонационалистические движения в Австро-Венгрии и Османской империи – а также рост шовинизма в общественном мнении, которое оказывало на лидеров своих стран давление снизу, подталкивая их к тому, чтобы до конца отстаивать то, что воспринималось как национальные интересы или права.
Мы можем также видеть существовавшие тогда (и известные современникам) источники международного напряжения. Например, германский вопрос. Возникновение в 1871 г. Германской империи поставило Европу перед фактом существования новой великой державы в самом ее сердце. Станет ли Германия той осью, вокруг которой станут вращаться прочие страны региона, – или же она превратится в угрозу, против которой эти страны объединятся? Кроме того, неясно было и то, какую роль в условиях европейского доминирования сыграют новые усиливающиеся за ее пределами державы: Япония и США. Незаконнорожденное дитя эволюционной теории – социал-дарвинизм, а вместе с ним и его кузен – милитаризм учили, что соперничество между государствами является частью естественного порядка вещей и в конце концов победит сильнейший. В самом этом утверждении подразумевалась возможность войны. Характерное для конца XIX в. восхищение военными как благороднейшей частью нации и распространение присущих им ценностей в гражданской среде только подкрепляли предположение, что война есть необходимая составляющая великой борьбы за существование, а потому может даже быть полезной для обществ, поддерживая их, так сказать, «в тонусе».
Наука и техника, которые в XIX в. принесли так много пользы человечеству, также породили и новые ужасные виды оружия. Соперничество государств питало гонку вооружений, которая, в свою очередь, подрывала у своих участников чувство безопасности и тем сама вливала в себя новые силы. Государства искали союзников, которые скомпенсировали бы их собственные слабости и принимаемые решения, и постепенно делали европейскую войну все ближе.
Франция, проигрывая демографическое соревнование с Германией, заключила союз с Россией, отчасти надеясь на огромные человеческие ресурсы последней. Взамен Россия получила приток французского капитала и технологий. С другой стороны, из-за франко-русского союза Германия почувствовала себя в окружении врагов и вступила в более тесные отношения с Австро-Венгрией, что, в свою очередь, вовлекло Германию в балканское соперничество между новой союзницей и Россией. Гонка морских вооружений, задуманная германским правительством для того, чтобы гарантировать миролюбие Великобритании, вместо этого подтолкнула ее не только к тому, чтобы превзойти Германию в деле постройки новых боевых кораблей, но и к тому, что в Лондоне преодолели свою былую отстраненность от европейских дел и решили сблизиться с Францией и Россией.
Часто утверждалось, что военное планирование, которое велось одновременно с гонкой вооружений и укреплением военных союзов, породило своего рода «машину Судного дня», которую, единожды запустив, уже нельзя было бы остановить. К концу XIX столетия все европейские державы, кроме Великобритании, имели армии, комплектовавшиеся по призыву, причем лишь сравнительно небольшое число обученных солдат находилось непосредственно под знаменами, а все прочие являлись резервистами и до поры вели гражданскую жизнь. В случае угрозы войны очень быстро могли быть сформированы огромные армии. Такого рода массовые мобилизации требовали детального планирования, чтобы каждый резервист попадал в свою часть, а та вовремя получала все необходимое снаряжение. Потом воинские части сливались в соединения и выдвигались, обычно по железной дороге, в назначенные им по плану развертывания районы. Мобилизационные расписания были произведениями искусства, но слишком часто оказывались лишены гибкости, не позволяя, как в случае с Германией в 1914 г., мобилизоваться частично и только лишь на каком-то одном направлении. Германию это привело к необходимости воевать не только с Россией, но заодно и с Францией. В опоздании же с мобилизацией крылась серьезная опасность. Если противник появился на ваших границах, а ваши солдаты все еще не попали в свои части или не погрузились в эшелоны, то войну можно было считать проигранной. Жесткие планы мобилизации и развертывания грозили в решающий момент полностью связать руки политическому руководству европейских стран.
Но это лишь одна сторона всего спектра объяснений того, как могла начаться Великая война. Другая сторона представлена запутанными, но все равно весомыми соображениями чести и престижа. Кайзер Вильгельм старался во всем подражать своему знаменитому предку Фридриху Великому. Однако после того, как кайзер пошел на попятную в ходе агадирского кризиса[4], его порой дразнили, называя Вильгельмом Робким. Мог ли он еще раз пойти на такое унижение?
Что верно для отдельных лиц, может быть верно и для целых государств. После унизительного поражения от Японии в 1904–1905 гг. Россия остро нуждалась в том, чтобы восстановить свой престиж великой державы.
В формировании межгосударственных отношений также большую роль играл страх. Он же «помогал» обществу и политическим лидерам легче принять войну как политический инструмент. В Австро-Венгрии опасались, что империя может погибнуть, если ничего не предпримет в отношении растущего национального движения южных славян на подвластных ей территориях, – а это значило, что нужно совершить какие-то шаги против источника этого движения, а именно – против независимой Сербии.
Франция боялась своего германского соседа, превосходившего ее как в экономическом, так и в военном плане. Германия со страхом оглядывалась на восток, ведь Россия быстро укреплялась и перевооружалась. Если не сразиться с ней в скором времени, то нового случая может и не представиться. Британии продолжение мира сулило большие выгоды, но там, как и прежде, не желали доминирования на континенте какой-либо одной великой державы.
Все правительства опасались не только друг друга, но и своих подданных. В Европе распространились социалистические идеи, а профсоюзы и социалистические партии бросали вызов власти прежних господствующих классов. Предвещало ли это яростную революцию, как думали многие? Национальные движения также были разрушительной силой, причем не только в Австро-Венгрии, но также в России и в Великобритании, где «ирландский вопрос» в начале 1914 г. заботил правительство больше, чем международная политика. Возможно, война смогла бы устранить внутренние противоречия и объединить все население в едином порыве патриотизма?
Наконец, как и во все времена, включая наши, не стоит недооценивать роль, которую играют в человеческой жизни ошибки, путаница, просто неправильно выбранное время. Сложные и неэффективные механизмы руководства России и Германии создали ситуацию, в которой политическое руководство имело слабое представление о военном планировании даже в тех областях, в которых это планирование могло иметь политические последствия. Убитый в Сараеве австрийский эрцгерцог Франц-Фердинанд долго противостоял тем, кто желал с помощью войны разрешить все проблемы Австро-Венгрии. Ирония судьбы в том, что его убийство устранило с пути как раз того единственного человека, который мог бы предотвратить объявление войны Сербии – а значит, и всю последующую цепь событий. Покушение было совершено в начале летних каникул, а это значит, что в момент углубления международного кризиса многие государственные деятели, дипломаты и военные руководители отсутствовали на своих местах. Министр иностранных дел Великобритании, сэр Эдвард Грей, наблюдал за птицами, как орнитолог-любитель. В последние две недели июля президент и премьер-министр Франции совершали длительную поездку в Россию и на Балтику – из-за чего частенько не имели связи с Парижем.
Существует, однако, опасность слишком сконцентрироваться на факторах, подталкивавших Европу к войне, и пропустить те, которые действовали в противоположном, мирном направлении. Еще в XIX в. стали распространяться общества и ассоциации, стоявшие за то, чтобы объявить войны вне закона и заменить их альтернативными инструментами в виде межнационального арбитража. Известные богачи, такие как Эндрю Карнеги и Альфред Нобель, жертвовали огромные суммы на развитие межнационального диалога. Социалистические партии и рабочие движения по всему миру объединились во Второй интернационал, который раз за разом принимал резолюции против войны и угрожал всеобщей забастовкой, если войну все же вздумают начать.
XIX в. был временем исключительного прогресса в науке, промышленности и образовании. Большая часть этих достижений пришлась на долю Европы, становившейся все богаче и могущественней. Европейцы были связаны друг с другом и со всем миром все более быстрыми средствами сообщения, торговыми путями, инвестициями, миграциями населения и распространением влияния империй, пусть даже не все они назывались так официально. Уровень глобализации мира до 1914 г. может сравниться разве что с нашим теперешним, достигнутым после окончания холодной войны. Естественно, существовало расхожее убеждение в том, что этот пронизанный взаимосвязями новый мир сможет выработать новые международные институты и постепенно установить универсальные стандарты поведения для государств. В отличие от XVIII столетия на международные отношения уже не смотрели как на игру, в которой победа одного игрока подразумевала поражение другого. Напротив, при условии сохранения мира в выигрыше оказывались все. Международный арбитраж все чаще применялся для разрешения споров между нациями. Великие державы Европы часто сотрудничали по вопросам наподобие кризиса распадающейся Оттоманской империи. Наконец, возник международный арбитражный суд. Все это вместе, казалось, шаг за шагом закладывало основание для нового и более эффективного подхода к мировым проблемам. Войны, как многие надеялись, остались в прошлом – они были неэффективным средством ведения дел. Более того, война становилась все более дорогой затеей, как в отношении требующихся для нее ресурсов враждующих сторон, так и в отношении ущерба, который могли нанести новые технологии и вооружения. Банкиры предостерегали, что даже если бы всеобщая война и началась, то через несколько недель она бы забуксовала, поскольку ее стало бы невозможно финансировать дольше.
В большей части многочисленных книг, посвященных событиям 1914 г., задается закономерный вопрос о том, почему началась Великая война. Возможно, нам стоит задать иной вопрос: почему длительный мир не сохранился и дальше? Почему силы, способствовавшие миру, – а они имели немалый вес – не возобладали? В конце концов, прежде им это удавалось. Почему же система не сработала на этот раз? Один из способов получить ответ – обратить внимание на то, как пространство решений в Европе сужалось в течение десятилетий, предшествовавших 1914 г.
Снова обратимся к аналогии с путешественниками. Они, как и Европа, начинают свой путь на широком и залитом солнцем поле, но в будущем их ожидают развилки, на которых они должны выбрать один из вариантов дальнейшей дороги. Хотя изначально они не могут осознавать значения своего выбора, но вскоре обнаруживают, что оказались в сужающейся долине, которая, возможно, вовсе не ведет туда, куда они хотят попасть. Вероятно, все еще есть шанс найти лучший путь, но это потребует значительных усилий – и неясно, что скрывается за обрамляющими долину холмами. Или же можно повернуть назад, но это решение будет затратным, отнимет много времени и, вероятно, будет выглядеть унизительно. Могло ли, например, германское правительство признаться себе и германскому народу в том, что «дредноутная гонка» с Великобританией не просто была ненужной, но еще и без пользы поглотила огромные средства?
В данной работе мы подвергнем изучению путь, который прошла Европа, двигаясь к 1914 г., и постараемся выявить те ключевые моменты, после которых количество альтернативных исходов уменьшалось. Одной из таких важных точек было решение Франции стремиться к оборонительному союзу с Россией, чтобы уравновесить мощь Германии. Решение самой Германии начать в конце 1890-х гг. гонку вооружений с Великобританией тоже внесло свой вклад. Сама Великобритания осторожно улучшала отношения с Францией, а потом и с Россией. Еще один ключевой момент пришелся на 1905–1906 гг., когда Германия попыталась разрушить новое «сердечное согласие» (entente cordiale) в ходе первого кризиса в Марокко, известного как танжерский[5]. Эта попытка привела к противоположному результату, и новые друзья сблизились еще теснее и приступили к тайным военным переговорам, что еще больше укрепило связи между Британией и Францией. Последующие обострения международной обстановки в Европе: боснийский кризис в 1908 г., второй марокканский (агадирский) кризис в 1911 г. и Балканские войны 1912 и 1913 гг. – лишь добавили еще больше подозрений, затаенного негодования и дурных воспоминаний к тем факторам, которые обуславливали взаимоотношения великих держав. Именно в таком контексте принимались решения 1914 г.
Конечно, можно освободиться от прошлого и начать все сначала. В конце концов, Никсон и Мао в начале 1970-х гг. решили, что их странам пойдет на пользу прекращение двадцатилетней вражды. Список друзей может измениться, а союзы могут быть разорваны – как это произошло с Италией в начале Великой войны, когда она отказалась сражаться вместе со своими товарищами по Тройственному союзу – Австро-Венгрией и Германией. Но когда проходит много лет, накапливаются взаимные обязательства и личные связи, и маневрировать становится сложнее. Один из неотразимых аргументов сторонников британского вмешательства в 1914 г. состоял в том, что Британия убедила Францию положиться на английскую помощь и отвернуться от союзника в такой ситуации было бы бесчестным. Тем не менее даже в 1913 г. предпринимались попытки навести мосты между двумя военными союзами. Германия и Россия время от времени обсуждали пути к разрешению своих противоречий. То же самое порой происходило между Германией и Британией, Россией и Австро-Венгрией, Германией и Францией… Тем не менее эти попытки не привели ни к чему – и не важно, что было тому причиной: сила инерции, воспоминания о былых стычках или опасения предательства.
И вот в конце концов мы имеем некоторое количество генералов, венценосцев, дипломатов и политиков, которые летом 1914 г. обладали властью сказать войне «да» или «нет»: «да» или «нет» мобилизации армий, «да» или «нет» компромиссу, «да» или «нет» исполнению тех планов, что уже были разработаны в их штабах. Знание контекста необходимо для понимания того, почему эти люди стали такими, какими стали, и повели себя так, как повели.
Мы, однако, не можем списать со счетов и их индивидуальные особенности. Канцлер Германии, Теобальд фон Бетман-Гольвег, только что потерял горячо любимую жену. Могло ли это усилить тот фатализм, с которым он рассматривал разгорающуюся войну? Российский самодержец Николай II был в принципе человеком слабым. Это определенно мешало ему сопротивляться давлению своих генералов, желавших немедленно начать мобилизацию. Франц Конрад фон Хётцендорф, начальник Генерального штаба Австро-Венгрии, хотел славы для своей страны, но также и для себя самого – ведь это позволило бы ему жениться на любимой, но разведенной женщине.
Когда война все же началась, она оказалась столь пугающей, что сразу же возник поиск ее виновников, который продолжается и до сих пор. При посредстве пропаганды и продуманной публикации официальных документов все враждующие стороны пытались доказать свою невиновность и указывали на других. Левые обвиняли капитализм, а также производителей и продавцов оружия, этих «торговцев смертью». Правые обвиняли левых или евреев – или и тех и других. Во время Парижской мирной конференции в 1919 г. победители обсуждали возможность привлечь к суду виновных в разжигании войны: германского императора, некоторых его генералов и дипломатов, – но в итоге из этого ничего не вышло. Вопрос ответственности имел существенное значение, поскольку если Германия и правда виновна, то и наложение на нее репараций было справедливым актом. Если же нет – а так, естественно, считали в самой Германии, а со временем и в англосаксонском мире, – то тогда и репарации, и другие ограничения, наложенные на нее, были незаконными и несправедливыми. В межвоенные годы утвердилась точка зрения, которую Ллойд Джордж выразил следующим образом: «Нации соскользнули с края в кипящий котел войны без какого-либо признака опасения или беспокойства»[6]. В начале Великой войны были виноваты все или никто.
После Второй мировой войны несколько смелых германских историков во главе с Фрицем Фишером снова обратились к архивам, чтобы аргументированно обосновать вину Германии и найти мрачную взаимосвязь между намерениями германского правительства перед Великой войной и планами Гитлера. Им бросили вызов другие авторы, и споры на эту тему все еще идут.
Изыскания в этой области, вероятно, никогда не прекратятся, и я, со своей стороны, тоже полагаю, что некоторые державы и их лидеры были более виновны в начале войны, чем другие. Безрассудная решимость Австро-Венгрии уничтожить Сербию в 1914 г., намерение Германии поддерживать союзника до последней крайности, нетерпеливая мобилизация России – все это, как мне кажется, возлагает на эти страны наибольшую ответственность за начало конфликта. Ни Франция, ни Великобритания не желали войны, хотя можно указать и на то, что они могли сделать больше, чтобы не допустить ее. Тем не менее я нахожу более интересным вопрос о том, как именно Европа достигла к лету 1914 г. такого состояния, что война стала более вероятной, нежели мир. Что, с их точки зрения, делали люди, принимавшие тогда решения? Почему они тогда не «сдали назад», как делали прежде? Иными словами – почему мир не удался?
Глава 1
Европа в 1900 г.
Когда 14 апреля 1900 г. президент Франции Эмиль Лубе открывал Всемирную выставку в Париже, он в своей речи призывал к справедливости и доброте. В комментариях же прессы того времени доброты недоставало. Экспозиции не были закончены, пространство выставки представляло собой пыльную стройплощадку, а гигантская статуя при входе вызывала почти всеобщую неприязнь. Моделью для нее послужила актриса Сара Бернар в модном вечернем платье. И все же выставка имела успех и привлекла более 50 млн посетителей.
Стиль и содержание выставки были отчасти связаны со славными достижениями прошлого – каждая нация демонстрировала свои сокровища: картины, скульптуры, редкие книги, свитки… Кроме того, нашлось место и присущим каждой нации занятиям. Так, в канадском павильоне можно было полюбоваться мехами, в финском бросались в глаза изделия из древесины, а португальцы украсили свой павильон декоративными рыбами. Многие европейские павильоны подражали готическому стилю или постройкам эпохи Возрождения, хотя маленькая Швейцария построила шале, Китай воспроизвел часть Запретного города в Пекине, а Сиам (теперешний Таиланд) соорудил пагоду. Истощенная, но все еще великая Османская империя, простиравшаяся от Балкан через Турцию до самого Ближнего Востока, создала павильон, в котором различные стили смешивались так же, как и народы самой империи, включавшие в себя христиан, мусульман и иудеев, а также множество других этносов. Цветные плитки и кирпичи, арки и башни, готические окна, элементы мечетей и даже великого базара в Константинополе (тогда и ныне – Стамбул) – все это было выстроено так, что в целом каким-то образом напоминало Айя-Софию, некогда великий христианский собор Святой Софии, после османского завоевания превращенный в мечеть.
На крыше германского павильона высилась статуя трубящего герольда, вполне подходившая к образу самой молодой из великих европейских держав. Внутри находилась точная копия библиотеки Фридриха Великого – немцы тактично не стали заострять внимание на военных победах последнего, многие из которых были одержаны над Францией. Западный фасад павильона намекал, однако, на новое соперничество, разворачивавшееся между Германией и величайшей морской державой мира – Великобританией: там было изображено бурное море с поющими сиренами и афоризмом, который, ходили слухи, сочинил лично германский император Вильгельм II: «Звезда фортуны зовет смельчака поднять якорь и устремиться на завоевание морей». В других частях выставки можно было увидеть множество свидетельств стремительного роста могущества страны, возникшей лишь в 1871 г. Например, во дворце электричества имелся сделанный в Германии огромный кран, который мог поднять груз 25 тонн.
У Австро-Венгрии, ближайшего союзника Германии в Европе, было два отдельных павильона – по одному на каждую из частей дуалистической монархии. Австрийский был триумфом стиля арнуво, который появился недавно и как раз завоевывал Европу. В фонтанах там играли мраморные херувимы и дельфины, а лестничные марши поддерживали огромные статуи. Каждый дюйм стен, казалось, был покрыт золотой листвой, драгоценными камнями, комическими или трагическими масками или гирляндами. Главный зал был зарезервирован для членов семейства Габсбургов, которые веками правили великой империей, простиравшейся от центра Европы до Альп и Адриатики. Экспозиции содержали работы поляков, чехов и южных славян с берегов Далмации – и лишь некоторых из народов, живших под властью двуединой державы. Между австрийским павильоном и экспозицией Венгрии находился небольшой павильон Боснии, формально еще являвшейся частью Османской империи, но с 1878 г. управлявшейся из Вены. Боснийский павильон, изящно отделанный мастерами из Сараева, столицы провинции, был, согласно путеводителю издательства Hachette, похож на юную девушку, впервые выведенную в свет родителями[7]. И «родители» явно были не очень этому рады.
Общий настрой венгерского павильона был крайне националистическим. Австрийские критики неприязненно замечали, что представленные образчики народного художественного промысла были слишком яркими и вульгарными. Экспозиция также включала реконструкцию цитадели Коморна (комарно, komrom), которая в XVI в. стояла на пути у турок во время их экспансии в Европе. В куда менее давние времена, в 1848 г., ее удерживали венгерские националисты, но революция против Габсбургов не удалась, и австрийцы снова захватили крепость в 1849 г. Еще одна комната была посвящена гусарам, войскам, прославившимся своей храбростью в войнах с османами. А вот «невенгерским» народам, жившим в черте границ Венгрии, – например, хорватам или румынам – внимания было уделено куда меньше.
Италия была, подобно Германии, новым государством и считалась великой державой более из вежливости, нежели из-за реальной силы. Ее павильон походил на огромный, богато украшенный собор. На его золотом куполе высился триумфально распростерший крылья гигантский орел. Внутри павильон был наполнен произведениями искусства Средних веков и Возрождения, но эти достижения прошлого казались тяжелым грузом для молодой и бедной страны. Британия, напротив, избрала более скромный подход, хотя она все еще господствовала в мировой торговле и промышленном производстве, имея самый большой в мире флот и самую обширную колониальную империю. Экспозиция Британии помещалась в уютном деревенском доме, построенном в тюдоровском стиле многообещающим молодым архитектором Эрвином Лаченсом. Внутри главным образом были представлены картины британских художников XVIII столетия. Некоторые частные коллекционеры отказались предоставить для выставки свои картины, поскольку отношения Великобритании с Францией, традиционно непростые, были в 1900 г. особенно напряженными[8].
Россия с гордостью занимала на выставке место ближайшего союзника Франции. Российская экспозиция была огромной и рассредоточенной по нескольким площадкам. Огромный дворец с кремлевскими мотивами был посвящен Сибири, а богато украшенный павильон соорудили в честь матери царя, императрицы Марии. Среди прочих экспонатов посетители могли увидеть сделанную из драгоценных камней карту Франции, которую Николай II послал хозяевам выставки в подарок – богатствами Романовых можно было только восхищаться.
У Франции собственного павильона не было – ведь вся выставка, в конце концов, была задумана как монумент французской цивилизации, французскому могуществу, французской промышленности и сельскому хозяйству – а также французским колониям. Достижениям Франции были посвящены помещения в самых разных специальных экспозициях. Французская секция во дворце изящных искусств была, по путеводителю, образцом роскоши и хорошего вкуса. Выставка в целом была символом желания Франции снова утвердиться в роли великой державы, хотя за тридцать лет до этого она была полностью разгромлена, пытаясь не допустить возникновения Германской империи.
Тем не менее французы утверждали, что Всемирная выставка является «символом мира и гармонии» для всего человечества. Хотя среди более чем сорока представленных на выставке стран преобладали европейские, у США, Китая и нескольких стран Латинской Америки тоже были свои павильоны. Однако в качестве напоминания о том, кто властвует над миром, значительная часть выставки была посвящена различным колониям, и европейские страны таким образом хвалились своими владениями. Посетители изумлялись при виде экзотических растений и животных, прогуливались мимо декоративных африканских деревень, наблюдали за работой ремесленников из Французского Индокитая или делали покупки на североафриканских базарах. «Гибкие танцовщицы, – строго заметил американский наблюдатель, – извиваются наиболее извращенными способами из всех, что ведомы последовательницам Терпсихоры»[9]. Посетители выставки покидали ее с комфортной уверенностью в превосходстве своей цивилизации и в том, что ее плоды распространяются по всему миру.
Выставка казалась подходящим способом отметить конец столетия, которое началось с войн и революций, а завершалось в стремлении к прогрессу, миру и процветанию. Европа XIX в. не была полностью избавлена от войн, но они не шли ни в какое сравнение с длительными противостояниями XVIII столетия, не говоря о войнах Французской революции и Наполеона, которые затронули почти все европейские державы. В XIX в. войны обычно были краткими – как война между Пруссией и Австрийской империей, занявшая всего семь недель. В ином случае это были колониальные конфликты, которые протекали вдалеке от Европы (европейцам следовало бы обратить большее внимание на Гражданскую войну в США, которая не только длилась четыре года, но и могла послужить предупреждением насчет той роли, которую скромная колючая проволока и лопата сыграют в усилении обороны относительно наступления). Хотя Крымская война в середине века и вовлекла в себя четыре европейские державы, она была скорее исключением. В ходе Австро-прусской, Франко-прусской и Русско-турецкой войн другие государства мудро оставались в стороне от конфликта и делали все возможное для восстановления мира.
В тех обстоятельствах, когда у государства не оставалось других средств для достижения своих целей, война все еще рассмтривалась как подходящее средство. Так, Пруссия не была готова делить с Австрией контроль над германскими государствами, а сама Австрия не желала уступать. Последовавшая за этим война разрешила вопрос в пользу Пруссии. Обращение к такому средству подразумевало расходы, но не чрезмерные, поскольку сроки и масштаб боевых действий были ограничены. Друг с другом сражались профессиональные армии, а потому ущерб для гражданского населения и его собственности был минимальным – особенно в сравнении с тем, что ждало Европу в будущем. Все еще существовала возможность напасть на противника и одержать решительную победу. Однако Франко-прусская война 1870–1871 гг., как и Гражданская война в Америке, содержала в себе намеки на постепенное изменение природы военных конфликтов. Комплектуемые по призыву армии стали больше, а более точное и эффективное вооружение увеличило огневую мощь войск, из-за чего пруссаки и их германские союзники понесли тяжелые потери во время атак на французские позиции в начале войны. Кроме того, капитуляция французской армии под Седаном не положила конец войне. Вместо этого французы (по крайней мере, заметная их часть) решили бороться дальше и прибегнуть к народной войне. Тем не менее в итоге завершилась и она. Франция и Германская империя заключили мир, и их отношения постепенно наладились. В 1900 г., по случаю открытия Всемирной выставки, берлинские деловые круги подготовили для Парижской торгово-промышленной палаты приветственный адрес, где желали успеха «этому великому предприятию, назначение которого в том, чтобы сблизить цивилизованные народы мира на основе трудов и занятий, общих для них всех»[10]. Многие в Германии надеялись, что многочисленные немецкие посетители выставки в Париже также помогут в итоге улучшить и укрепить отношения между двумя странами.
Согласно путеводителю Hachette, в работе выставки приняли участие представители всех народов мира: «Для нас они собрали вместе свои чудеса и сокровища, чтобы продемонстрировать секреты неизвестных ремесел и забытые открытия – а также мирно посостязаться с нами, помогая завоеваниям прогресса». Темы прогресса и будущего красной нитью пронизывали всю выставку, начиная от движущихся тротуаров и заканчивая «кругорамным» кино. У одного из павильонов, называвшегося «водонапорная башня» (chteau d'eau), были построены каскады водопадов, фонтаны и устройства для подсветки. В самом центре композиции, в гигантском бассейне, находилась аллегорическая скульптурная группа, символизировавшая человечество, которое прогресс ведет к будущему, одолевая по пути довольно странную парочку – рутину и ненависть.
Для каждой из стран в отдельности выставка была витриной, но она также являлась памятником новейшим достижениям западной цивилизации в промышленности, торговле, науке, технологиях и искусстве. Там можно было увидеть новые рентгеновские аппараты или, подобно писателю Генри Джеймсу, поразиться залу динамо-машин, но самым волнующим открытием из всех было, конечно, электричество. Итальянский футурист Джакомо Балла позже даже назвал своих дочерей Свет (Luce) и Электроэнергия (Elettricita) – в память о том, что он видел на Парижской выставке (третью дочь он назвал Elica – Пропеллер – в честь современной техники, которую тоже очень ценил). Камилль Сен-Санс специально к выставке сочинил особую кантату, прославляющую электричество, – «Небесный огонь» («Le feu cleste»). Она была масштабно исполнена в ходе бесплатного концерта. Дворец электричества сиял светом 5 тыс. ламп, а на крыше высилась фея электричества, мчавшаяся в колеснице, запряженной конем и драконом. Десятки других павильонов и дворцов были посвящены другим важным сторонам жизни современного общества – машиностроению, горному делу, металлургии, химической промышленности, общественному транспорту, гигиене и сельскому хозяйству.
И сверх этого было еще многое-многое другое. Неподалеку – в Булонском лесу – проходили вторые по счету «возрожденные» Олимпийские игры, организационно бывшие частью выставки. В числе заявленных видов спорта было фехтование (где хорошо себя показали французы), теннис (тут победу праздновали англичане), легкая атлетика (в которой доминировали американцы), велогонки и крокет. В венсенском отделении выставки можно было осмотреть новейшие автомобили и даже понаблюдать за гонками на воздушных шарах. Рауль Гримуэн-Сансон, один из первых кинорежиссеров, поднялся на своем собственном воздушном шаре, чтобы заснять всю выставку с высоты.
Путеводитель утверждал, что выставка была «великолепным результатом, замечательной кульминацией целого столетия – наиболее плодовитого в отношении новых открытий и самого потрясающего в плане научных достижений, перевернувших в мировом масштабе весь экономический уклад».
В свете тех событий, что произошли в XX в., такое хвастливое самодовольство не может не вызывать жалости, но в 1900 г. у европейцев имелись серьезные причины быть довольными своим недавним прошлым и уверенными в своем будущем. Тридцать лет, прошедшие с 1870 г., сопровождались взрывным ростом производства и изобилия, изменениями в обществе и жизни людей. Благодаря более качественным и дешевым продуктам, развитию гигиены и заметному прогрессу в медицине европейцы стали дольше жить и меньше болеть. Хотя население Европы увеличилось со 100 до 400 млн человек, она смогла справиться с этим благодаря возросшему потенциалу собственной промышленности и сельского хозяйства – а также и импорту из стран по всему миру. Эмиграция при этом играла роль предохранительного клапана, не давая населению возрасти еще больше, – в последние два десятилетия XIX в. только в США выехало в поисках новых перспектив порядка 25 млн человек, не говоря о миллионах тех, кто отправился в Австралию, Канаду или Аргентину.
Города Европы росли по мере того, как деревенские жители перебирались в них ради более привлекательной работы на заводах, в магазинах или в конторах. Накануне Французской революции в 1789 г. население Парижа насчитывало 600 тыс. человек, а во время Всемирной выставки – 4 млн. Будапешт, столица Венгрии, продемонстрировал наиболее стремительный рост: в 1867 г. там жило 280 тыс. человек населения, а к моменту начала Великой войны – 933 тыс. По мере того как снижалось количество европейцев, занятых в сельском хозяйстве, возрастала численность промышленных рабочих и среднего класса. Рабочие организовывались в профсоюзы, которые к концу века были разрешены законом в большинстве европейских стран. За пятнадцать лет перед 1900 г. количество французских рабочих в профсоюзах увеличилось в пять раз и достигло миллиона человек как раз перед войной. Отдавая дань увеличивающемуся значению нового класса, организаторы выставки представили экспозиции с образцовыми домами для рабочих и для учреждений, призванных помогать их нравственному и интеллектуальному развитию.
Альфред Пикар, инженер, организовавший Парижскую выставку, рекомендовал посетителям начать с дворца образования. Образование, утверждал он, является источником любого прогресса.
В состав этой экспозиции входили учебные планы и методики обучения от самой младшей школы до университета – как французские, так и иностранные. Путеводитель Hachette указывал, что определенно стоило посетить американский отдел и ознакомиться с любопытными методами учебной работы, которые предпочитают в США (путеводитель не уточнял, что это за методы). Также были представлены примеры вечерних классов для взрослых и способы подготовки по техническим и научным дисциплинам. По мере того как экономика Европы изменялась, правительства и деловые круги в равной мере осознавали, что нуждаются в более образованном населении. Конец XIX в. сопровождался быстрым ростом всеобщего образования и грамотности. Перед мировой войной даже Россия, которую многие считали самой отсталой державой Европы, сумела организовать обучение в начальной школе для почти половины общего числа детей горожан и для 28 % детей, живших в деревне. При этом была поставлена цель довести этот показатель до 100 % к 1922 г.
Рост числа публичных библиотек и обучающих курсов для взрослых привел к увеличению количества читателей а издательства отреагировали на появление новых массовых рынков, выпуская комиксы, бульварное чтиво, триллеры и истории о приключениях – например, вестерны. Появились многотиражные газеты с броскими заголовками и многочисленными иллюстрациями. Лондонская газета Daily Mail имела к 1900 г. тираж более чем миллион экземпляров. Все это способствовало расширению кругозора жителей Европы и помогало им почувствовать себя частью сообществ более многочисленных, чем те, к которым могли себя относить их предки. Если прежде большинство европейцев самоопределялось по преимуществу как жители своей деревни или города, то позже они во все большей мере чувствовали себя «немцами», «французами» или «англичанами» – частью того, что называют нацией.
На выставке в Париже не было специальных экспозиций, посвященных управлению государством, но многие из имевшихся демонстрировали расширение государственных функций – в диапазоне от общественных работ до иных способов улучшения жизни граждан. Управление государством в новой Европе было делом куда более сложным, чем даже всего за тридцать лет до того, поскольку структура самого общества с тех пор значительно усложнилась. Распространение демократии и расширение избирательных прав также означало, что население будет все более требовательным к руководству. Ни одно правительство не желало обзавестись массами рассерженных граждан – слишком уж свежи были воспоминания о множестве европейских революций. Кроме того, переход всех европейских армий, за исключением британской, к комплектованию путем призыва молодых людей на ограниченный срок означал, что господствующие классы вынуждены были полагаться на сотрудничество с массами и на их добрую волю. Один из самых выдающихся интеллектуалов среди русской аристократии, князь Евгений Трубецкой, заметил, что «невозможно править вопреки воле народа, когда его помощь необходима для защиты России»[11].
Правительства обнаруживали, что недостаточно лишь просто обеспечивать безопасность населения. Отчасти дело было в том, чтобы не допустить развития социальных конфликтов – но также и в том, что более здоровая и образованная рабочая сила лучше служила интересам как экономики, так и вооруженных сил. Великий канцлер Германии, Отто фон Бисмарк, в 1880-х гг. стал пионером в устроении того, что в наши дни называют «государства всеобщего благоденствия», введя у себя в стране страховку по безработице и пенсии по старости. Вскоре этому примеру последовала вся Европа. Государственные мужи также осознали, что для эффективного управления они нуждаются в более точной информации о состоянии дел, – и в конце XIX в. значимым инструментом в их руках стала статистика. К тому же государства начали нуждаться в подготовленных служащих. Уже непригодны были прежние, «любительские», методы управления армиями и государственным аппаратом – в том числе назначение на высокие посты молодых кандидатов, имевших влиятельную родню и связи. Офицеры, неспособные читать карту и не разбиравшиеся в тактике и логистике, больше не могли управлять все растущими совре менными армиями. Министерства иностранных дел уже не могли служить уютными уголками для джентльменов, любящих поразвлечься дипломатией. А появление нового и непредсказуемого фактора «общественного мнения» означало, что правительства больше не могут проводить внешнюю политику так, как им заблагорассудится.
Совершенствовавшиеся средства связи, включая быструю и общедоступную почту, а также телеграф, не только укрепили связи между жителями внутри европейских государств (дополнительно усилив национализм в них), но и позволили следить за происходящим в соседних странах. Этому помогала и возможность легко и дешево путешествовать. В городах гужевой транспорт постепенно уступал свое место новым способам перевозок – таким, например, как электрический трамвай. Первая ветка парижского метро была открыта как раз к началу выставки – тогда же в открытый метрополитен проникли и карманники. По Европе распространилась сеть железных дорог и каналов, а через океанские просторы протянулись линии пароходного сообщения. В 1850 г. на всем континенте было лишь 14 тыс. миль железных дорог, а к 1900 г. – более 180 тыс. миль.
Посетители Парижской выставки съехались со всей Европы и даже из более отдаленных мест. Тысячи американцев посетили Париж тем летом. Возникло новое явление – массовый туризм. Если раньше путешествия ради собственного удовольствия могла позволить себе только богатая и праздная публика (вспомним так называемый «гран-тур» – познавательное путешествие по Европе, которое порой совершали молодые люди благородного происхождения в XVIII в.), то постепенно это стало возможным и для среднего класса, и даже для обеспеченных рабочих. В 1840-х гг. Томас Кук, предприимчивый англичанин, стал использовать железные дороги, организуя пикники для обществ трезвости. К концу века компания Thomas Cook & son перевозила в год тысячи туристов. Естественно, в 1900 г. она предложила особую программу для посещения Парижа и Всемирной выставки.
Европа постепенно приобретала знакомый нам облик. Города избавлялись от своих старых трущоб и узких переулков, обзаводясь широкими проспектами и просторными площадями. В Вене правительство приступило к развитию территорий, которые раньше были предпольем старых городских стен. Улица Рингштрассе, с ее огромными общественными зданиями и элегантными жилыми кварталами, стала символом Вены как нового, современного города. Кроме того, Вена, как и другие города Европы, стала к концу века более чистым и здоровым местом. С заменой старых газовых фонарей на электрические улучшилась и освещенность. Стефан Цвейг, знаменитый австрийский писатель, вспоминал в своей автобиографии, что каждый визит в этот великий город наполнял человека удивлением и восторгом: «Улицы стали шире и красивее, общественные здания – более внушительными, магазины – более элегантными»[12]. Такие прозаические усовершенствования, как улучшенная канализация, появление ванных комнат и доступа к чистой воде, означали начало конца для многих привычных болезней, включая тиф и холеру, которые прежде были широко распространены. На выставке 1900 г. во дворце гигиены демонстрировались новые системы отопления и вентиляции для больниц и других зданий общего пользования. Один из залов был посвящен борьбе с заболеваниями, и там на почетном месте стоял бюст Луи Пастера (канадская посетительница заявила, что ей было бы легче наслаждаться экспозициями, если бы кругом не было так много «этих ужасных французов»[13]).
На экспозиции, посвященной одежде и тканям, французы выставили результаты труда своих лучших модельеров – но также и готовое платье, позволявшее и потребителю из среднего класса соответствовать стандартам моды. Новые виды доступных благ: велосипеды, телефоны, линолеум, дешевые в производстве книги и газеты – становились частью повседневной жизни, а каталоги заказов и новые большие универсальные магазины позволяли приобретать их каждому, кто мог себе это позволить. А таких людей в Европе становилось все больше. Благодаря поточному производству обычные домохозяйства смогли приобретать товары, некогда бывшие для них роскошью. В 1880-х гг. германские фабрики производили 73 тыс. фортепиано. Развлечения и увеселения тоже становились более дешевыми и разнообразными. Развивающийся кинематограф стимулировал строительство кинотеатров, которые часто были превосходно отделаны. Во Франции имелись кафе-шантаны, где по цене бокала выпивки или чашки кофе посетители могли увидеть выступления нескольких артистов, а возможно – комика или даже танцоров. Британские пабы, с их яркими огнями и начищенной медью, мягкими сиденьями и рельефными обоями, привносили нотку изящества даже в обычные вечерние посиделки представителей низших классов.
Европейцы также стали намного лучше питаться. Один из дворцов выставки демонстрировал достижения французского сельского хозяйства и кулинарии. Там же имелось колоссальное скульптурное воплощение бутылки шампанского. Кроме того, в других местах были выставлены продукты питания из различных частей света. Европейцы постепенно привыкали к ананасам с Азорских островов, новозеландской баранине и ягнятам, аргентинской говядине. Все это привозили по морю в судовых трюмах-холодильниках и сохраняли в виде консервов. Знаменитый консервированный суп Campbell's получил на Парижской выставке золотую медаль. Усовершенствования в сельском хозяйстве и освоение новых угодий по всему миру вместе с развитием более дешевых и быстрых средств транспортировки привели к тому, что в последней трети XIX столетия продуктовые цены упали почти в два раза. Дела шли хорошо, особенно у среднего класса.
Стефан Цвейг, которому в 1900 г. было девятнадцать лет, оставил нам описание своей беззаботной юности. Его семья процветала и баловала его, позволяя ему удовлетворять любые капризы в то время, когда он учился в Университете Вены. Он мало учился, зато много читал. Тогда Цвейг только начинал свою карьеру писателя, публикуя свои первые стихотворения и статьи. В самой же последней своей работе, во «Вчерашнем мире», он назвал время своей юности перед мировой войной «золотым веком надежности». Для среднего класса довоенный мир казался стабильным и неизменным, подобно монархии Габсбургов. Накопления были в безопасности, а собственность надежно переходила из поколения в поколение. Человечество, особенно же европейская его часть, явно двигалось к более высокому уровню развития. Общество не только становилось богаче и организованнее – оно также воспитывало все более рациональных и гуманных индивидов. Для родителей Цвейга и их друзей сожаления остались в прошлом, а будущее виделось все более светлым. «В возможность таких рецидивов варварства, как войны между народами Европы, верили примерно так же сильно, как в привидения и ведьм; наши отцы были прочно убеждены в неодолимой силе миролюбия и терпимости»[14]. В начале 1941 г. Цвейг, проживавший тогда в бразильском изгнании, отправил свою рукопись в издательство. Несколько недель спустя он и его вторая жена покончили с собой.
Описанный им золотой век и сопутствующие ему свидетельства прогресса были перед войной в наибольшей мере заметны в Западной Европе (включая Германскую империю) и в развитых – немецких и чешских – областях Австро-Венгрии. Великие державы, сочетавшие в себе богатство, обширные территории, влияние и военную мощь, все еще существовали только в Европе: Великобритания, Франция, Германия, Австро-Венгрия, Италия… Находившаяся на восточном краю Европы Россия – нация, которую всегда рассматривали как не вполне европейскую, – переживала заметный подъем в качестве державы мирового значения. Хотя многие на Западе полагали, что она застряла где-то в XVI в., Россия на деле была близка к экономическому (а возможно, и политическому) взлету. Русские экспозиции на Парижской выставке отдавали дань уважения славным достижениям русской истории и культуры – но там также присутствовали и локомотивы, станки и современное оружие. В особом павильоне, посвященном деятельности России в Азии, посетителей усаживали в железнодорожные вагоны, которые раскачивались, имитируя движение, в то время как за окнами проплывала рисованная панорама колоссальных просторов восточной части страны. Посылом композиции было то, что динамически развивающаяся Россия осваивает новые территории, связывая их при помощи Транссибирской магистрали и принося туда достижения современной цивилизации, включая и технологии, необходимые для добычи богатых природных ресурсов тех краев.
И русские отнюдь не выдавали желаемое за действительное. Начиная с 1880-х гг. экономическое развитие России было со многих точек зрения исключительно быстрым. Как и в более поздних случаях (возьмем, к примеру, «азиатских тигров» после Второй мировой), Россия перестраивала свою экономику из преимущественно аграрной в индустриальную. Темпы роста народного хозяйства в России были в среднем равны 3,5 % в год, что соответствовало достижениям Великобритании и США, когда они находились на аналогичной стадии развития, – или даже превосходило эти достижения. Хотя война с Японией и последующие революционные потрясения и повредили развитию страны, Россия быстро оправилась и перед самой Великой войной снова показывала хорошие результаты. В 1913 г. Россия была крупнейшим в Европе поставщиком продовольствия, а ее промышленность быстро приближалась к уровню других индустриальных держав. Прямо перед войной Россия находилась на пятом месте в мире по промышленному производству[15]. При этом налицо были, пусть и противоречивые, свидетельства того, что русское общество и политическое устройство двигаются в направлении общей либерализации.
Что бы стало с Россией, если бы не Великая война? Или что было бы с ней, если бы она изыскала способ остаться в стороне? Произошла бы тогда в 1917 г. революция? Если бы не война и падение старого режима, то смогли бы революционеры-большевики взять власть и провести свою суровую и непреклонную политическую линию? Мы никогда не узнаем этого, но не так уж сложно представить себе другой, менее кровавый и менее затратный путь России к достижениям общества модерна. Столь же соблазнительно представить себе другое будущее и для Европы в целом. В 1900 г. всем великим державам Европы было что праздновать. Британия все еще уверенно преуспевала, хотя у нее и были соперники как в Европе, так и в мире. Франция, по всей видимости, оставила позади десятилетия революций и политических потрясений, оправившись от унизительного поражения, понесенного в 1870–1871 гг. от Пруссии и ее германских союзников. Германия имела самые большие темпы экономического роста в Европе и стремительно распространяла свое влияние на юге и на востоке, налаживая торговые связи и прибегая к инвестициям. Казалось решенным делом, что Германия станет лидером Центральной Европы – причем даже без применения своих могучих вооруженных сил. В итоге Германия все же добилась этого, но лишь к концу XX в. Австро-Венгрия продолжала существовать, что само по себе было большим успехом, а множество населявших ее народов извлекали выгоду из пребывания внутри более крупного политического и хозяйственного целого. Италия постепенно модернизировалась и развивала свою промышленность.
Экспозиции выставки, посвященные европейским колониальным владениям, указывали на то, сколь значительное могущество приобрела в течение предыдущих столетий столь малая часть мира. Европейские страны господствовали почти всюду: либо напрямую – создавая колониальные империи, либо косвенно – контролируя все прочие страны посредством экономических, финансовых и технологических рычагов. Железные дороги, порты, телеграфные линии, пароходное сообщение и промышленность – все это повсюду в мире создавалось на основе европейских знаний и, как правило, управлялось европейскими компаниями. В XIX в. мировое преобладание Европы усилилось как никогда, поскольку научная и индустриальная революция дала ей – по крайней мере, на время – преимущество перед другими культурами. В 1-й «опиумной войне», которая произошла в 1830-х гг. между Великобританией и Китаем, англичане применили пароход «Немезида», обладавший металлическим корпусом и превосходивший выставленный китайцами флот из джонок, конструкция которых не менялась веками. В 1800 г., перед тем как начал формироваться этот разрыв, страны Европы контролировали около 35 % земного шара; к 1914 г. этот показатель составил 84 %[16]. Конечно, этот процесс далеко не всегда был мирным, и несколько раз европейские державы были близки к войне из-за новой добычи. Но к 1900 г. порождаемые империализмом трения, казалось, стали ослабевать. В Африке, на Тихом океане и в Азии было уже практически нечего делить, и существовало, как считалось, негласное соглашение, не допускающее внезапных захватов земель у таких переживающих спад государств, как Китай или Османская империя, – хотя их слабость делала их лакомыми кусочками для империалистов.
Принимая во внимание такое могущество и процветание Европы, а также очевидные и разнообразные достижения предшествующего столетия, кажется невероятным, что все это могло быть так просто отброшено. Многие европейцы, подобно родителям Стефана Цвейга, полагали, что подобное безрассудство было попросту невозможно. Страны Европы были взаимозависимы, их экономики пересекались слишком сильно, чтобы допускать войну. Война была бы нерациональна, а рациональность очень ценилась в те времена.
XIX в. был веком наступления разума по всем направлениям – от геологии до политики. Из-за этого многие считали, что и человеческая жизнь в целом будет становиться разумнее… Чем больше люди будут знать о природе, о себе и обществе, тем чаще они будут принимать решения, опираясь на факты, а не на эмоции. Со временем же наука, включая и общественные дисциплины – социологию и политологию, – откроет все, что человечеству следует знать. «История человечества есть часть и элемент естественной истории, – писал Эдвард Тейлор, один из отцов современной антропологии, – а потому наши мысли, желания и действия подчиняются таким же точным и определенным законам, как и те, что руководят движением морских волн, соединением кислот с основаниями и ростом растений и животных»[17]. Этой вере в науку (такой образ мысли в те времена назывался «позитивизмом») сопутствовала и вера в прогресс или, как часто писали европейцы, в Прогресс – с заглавной буквы. Развитие человечества виделось линейным, пусть даже не все общества достигли в этом развитии одинакового успеха. Герберт Спенсер, самый популярный английский философ того времени, утверждал, что законы эволюции применимы к человеческим обществам в той же мере, что и к биологическим видам. Более того, прогресс обычно рассматривался как явление всеобъемлющее: передовые общества превосходили отсталые во всех отношениях, начиная с искусства, общественно-политических институтов и заканчивая философией и религией. Европейские нации явно были впереди прочих, хотя по вопросу о том, кто лидирует в самой Европе, существовали разногласия. Прочие народы (населенные белыми старые британские доминионы внушали тут наибольшие надежды) в конечном счете последуют за европейцами. На Всемирной выставке большое внимание привлекла экспозиция Японии, поскольку, как утверждал путеводитель, эта страна с исключительной быстротой приспосабливалась к условиям современного мира. К тому же Япония уже стала полноценным игроком на международной арене – если не в мировом масштабе, то уж точно в пределах Азии.
Другой вызов господству Европы был брошен с запада, из Нового Света. Когда первоначально Соединенным Штатам не выделили места в ряду первостепенных иностранных павильонов вдоль Сены, глава американской делегации – богатый предприниматель из Чикаго – заявил, что это неприемлемо, ведь «США теперь развились в такой степени, что им принадлежит не просто почетное место среди наций земли, но и первейшее среди всех цивилизованных стран»[18]. К 1900 г. Соединенные Штаты оправились от последствий Гражданской войны. Правительство подавило последние остатки индейского сопротивления, и США стали господствующей силой на континенте. Американская экономика стремительно развивалась, питаемая потоком иммигрантов, трудившихся на фермах, заводах и в шахтах. В ходе первой индустриальной революции, свершившейся на основе угля, пара и железа, лидировала Великобритания, но к концу века США были на пороге следующей революции, которую приближало развитие электричества и казавшиеся безграничными способности американцев к технологическим новшествам. К 1902 г. промышленность Соединенных Штатов производила больше железа и стали, чем германская и английская, вместе взятые. Экспорт американских товаров, от сигарет до промышленного оборудования, утроился за промежуток времени между 1860 и 1900 гг. В 1913 г. США контролировали 11 % всей мировой торговли, и их доля ежегодно росла.
Американский павильон все же занял на выставке почетное место у реки. Сооружение копировало вашингтонский Капитолий, а на вершине его купола была установлена скульптура, изображающая свободу, мчащуюся вперед на запряженной четверкой коней колеснице прогресса. Корреспондент газеты New York Observer так описал своим читателям экспозицию США: превосходные работы американских скульпторов (например, Огастеса Сент-Го денса), великолепные образчики ювелирных изделий от Tiffany & Co, наручные и прочие часы, не уступавшие по качеству швейцарским… Лишь некоторые экспонаты из Лондона и Парижа, как снисходительно отмечал репортер, «приближались к совершенству золотых и серебряных изделий, представленных Соединенными Штатами». Там же имелись образцы американских технологий: швейные машинки Зингера, печатные машинки, огромные электрогенераторы. Демонстрировалось и различное сырье: медь, зерно, золото – все это бурным потоком поступало на мировые рынки. «Было сделано достаточно для того, – продолжал корреспондент, – чтобы глубоко впечатлить миллионы посетителей и дать им представление о могуществе, богатстве, ресурсах и амбициях США»[19]. С точки зрения этого журналиста, сама Парижская выставка бледнела по сравнению со Всемирной ярмаркой в Чикаго 1893 г.[20] В его словах звучал голос новой Америки – уверенной в себе, проникнутой духом национализма и жаждущей занять в мире более достойное место.
Мыслители, подобные Фредерику Джексону Тернеру[21], утверждали, что пришло время покинуть американские берега и распространить влияние США на близлежащие острова и соседние страны. Речи о новом «явном предначертании» для США в мире находили множество заинтересованных слушателей: от бизнесменов, стремящихся к новым рынкам, до миссионеров-евангелистов, разыскивающих души, которые можно было бы спасти. Хотя сами американцы и не воспринимали свою экспансию как империалистическую (каковой они считали деятельность европейских держав), но все же США так или иначе приобретали новые территории и сферы влияния. На Тихом океане Америка утвердилась в Японии и в Китае, а также прибрала к рукам некоторое количество крошечных островков, названия которых – Гуам, Мидуэй, Уэйк – станут знаменитыми позже, во время Второй мировой войны. В 1889 г. США оказались вовлечены в сложный территориальный спор с Германией и Великобританией – речь шла о попытках поделить острова Самоа, – а уже в 1898 г. американцы аннексировали Гавайи. В результате начавшейся в том же году испано-американской войны США также взяли под свой контроль Филиппины, Пуэрто-Рико и Кубу. По мере проникновения американских инвестиций в другие страны континента Центральная Америка и Карибский регион начали превращаться в важный для страны «задний двор». К 1910 г. американцам принадлежало в Мексике больше земель, чем самим мексиканцам. А на северной границе сторонников новых аннексий привлекала Канада.
Усиление присутствия США в мире заставило американское общество с неудовольствием осознать, что в новых обстоятельствах стране придется вкладывать средства в постройку современного военного флота – да еще такого, чтобы он мог действовать и в Тихом, и в Атлантическом океанах. В 1890 г., когда даже ма ленькая Чили имела более сильные ВМС, чем Соединенные Штаты, конгресс неохотно одобрил заказ первых трех современных броненосцев. Рост военной мощи США сопровождался изменениями во внешней политике страны – американское правительство все более энергично отстаивало свои интересы на международной арене. В 1895 г. госсекретарь Ричард Олни повысил статус американских представителей за границей, официально объявив их послами, чтобы они на равных общались со своими коллегами-дипломатами из других государств. Упрямый и драчливый Олни вмешался в конфликт между Великобританией и Венесуэлой, которые спорили из-за начертания границ последней с Британской Гвианой (ныне – Гайана). Олни предостерегал британского премьер-министра Солсбери: «В настоящее время Соединенные Штаты являются единственным хозяином на этом континенте, и их слово – закон для любого вопроса, в который они сочтут нужным вмешаться». Он также добавлял, что «безграничные ресурсы и изолированное положение США делают их положение господствующим и неуязвимым для любой державы или даже для всех». У Солсбери эти слова вызвали раздражение, но у Великобритании хватало проблем и в других местах, а потому он удовлетворился тем, что вопрос о границе был передан в арбитраж. Когда в 1898 г. США отняли у Испании Кубу и Пуэрто-Рико, Британия тоже ничего не предприняла. В последующие годы Великобритания не проявила никакого интереса к постройке канала через Панамский перешеек и даже отозвала домой свою карибскую эскадру, благодаря чему фактически уступила господство в регионе Соединенным Штатам.
Человеком, который в наибольшей степени воплощал эти новые тенденции в американской внешней политике, был Теодор Рузвельт, первым и самым важным достижением которого была его собственная биография. Болезненный, лишенный обаяния ребенок из влиятельной семьи, он практически одной силой воли воспитал в себе смелого и отчаянного ковбоя, исследователя, путешественника и охотника. В его честь назван даже знаменитый плюшевый медвежонок Тедди. Он также был героем войны с Испанией и участником атаки на холм Сан-Хуан – пусть даже его многочисленные критики и отмечали потом, что в своих мемуарах Рузвельт представил все так, будто выиграл войну в одиночку. Генри Джеймс описывал Рузвельта как «просто ужасное воплощение невероятной и чудовищной шумихи» и называл его «король Теодор». Рузвельтом двигали амбиции, тщеславие и идеализм. Его дочь, как известно, заметила однажды: «Мой отец всегда хотел быть младенцем на каждых крестинах, невестой на каждой свадьбе и покойником на всех похоронах». В сентябре 1901 г. Рузвельт стал президентом, так как анархист смертельно ранил президента Уильяма Маккинли. Бывшему вице-президенту нравился новый пост – он называл его «превосходной кафедрой», – а особое удовольствие ему доставляло руководство внешней политикой США[22].
Как и многие его соотечественники, Рузвельт был убежден, что США должны стать силой, несущей в мир благо, способствующей распространению демократии и свободной торговли – идеалов, которые он полагал взаимосвязанными. В своем первом послании к конгрессу в 1901 г. он сказал: «Хотим мы того или нет, но отныне мы должны понимать, что у нас в международных делах есть не только права, но и обязанности». Он также дал понять, что под его руководством США будут подкреплять свои добрые намерения наличием военной мощи, а это подразумевало постройку сильного флота: «Ни один из элементов нашей политики, внешней или внутренней, не является более важным для нашей чести, материального благополучия и, прежде всего, для защиты нашего народа в будущем». Рузвельт всегда был увлечен морем и кораблями, чем походил на своего современника – германского императора Вильгельма II. А потому его слова не разошлись с делом. Когда в 1898 г. Рузвельт стал вице-президентом, американский флот имел 11 эскадренных броненосцев, а к 1913 г. их было уже 36, что делало его третьим в мире после британского и германского. Экономический рост Соединенных Штатов и их нарастающий военный потенциал тревожили европейцев. Если англичане решили приспособиться к новым реалиям, то германский император время от времени говорил о необходимости объединения европейских держав перед лицом вызова, который США и Япония могли бы бросить Европе по отдельности или сообща. Будучи человеком непоследовательным, кайзер также порой обсуждал возможность взаимодействия с США для противостояния Японии. Перспектива же того, что в наступающем веке Соединенные Штаты смогут сами деятельно вмешаться в европейские дела и даже два раза поучаствовать в великих войнах Европы, конечно, показалась бы Вильгельму и большинству европейцев (а равно и американцев) совершенно фантастической.
Опыт только что миновавшего столетия явным образом показывал, что мир – а особенно Европейский регион – все дальше уходил от угрозы войны. За немногими исключениями, державы Европы после победы над Наполеоном образовали «европейский концерт» и успешно разрешали возникающие международные конфликты. Первые лица государств привыкли консультироваться друг с другом, а образованные из их представителей комитеты часто собирались для разбора неотложных дел – вроде турецких долгов иностранным кредиторам. Этот «концерт» поддерживал мир с 1815 г., гарантируя соблюдение договоров, настаивая на соблюдении прав наций, подталкивая к мирному решению споров… А там, где это было необходимо, более слабые государства могли быть и «призваны к порядку». Сложившийся институт был неформальным, но он обеспечивал надежные способы организации международных отношений и в этом качестве хорошо послужил нескольким поколениям европейцев.
Прогресс шел рука об руку с миром, а потому Европа 1900 г. была совсем не та, что за сто лет до этого. Она стала бесконечно богаче и куда более стабильней. Конференции, происходившие на Парижской выставке во дворце собраний, отражали общие надежды на еще более светлое будущее. Всего прошло около 130 мероприятий, посвященных, включая дискуссии о положении и правах женщин, социализму, борьбе с пожарами, вегетарианству и философии[23]. Там же проходил 9-й Всеобщий мирный конгресс, получивший за свою работу большой приз выставки. «Повсюду в мире стояла удивительно беззаботная атмосфера, – писал Цвейг, – ведь что могло бы прервать всеобщее развитие и встать на пути у этой энергии, черпающей силы из самой себя?» Европа никогда не была сильнее, богаче и прекраснее и никогда так пылко не верила в наступление еще лучшего будущего[24].
Конечно, теперь мы понимаем, что эта вера в разум и прогресс была, к несчастью, неуместна – а европейцы 1900 г. двигались прямо навстречу кризису 1914 г. Кризис этот они преодолеть не сумели, и последствия были ужасны: две мировых войны и множество войн поменьше, развитие тоталитарных уклонов как «справа», так и «слева», яростные межнациональные конфликты и военные преступления невообразимого масштаба. Это было нечто противоположное триумфу разума. Большинство европейцев, однако, не знало, что они играют с огнем. Мы должны отстраниться от нашего знания о грядущих событиях и вспомнить, что люди той эпохи по большей части не осознавали, что они (и их лидеры) принимают решения и делают шаги, которые в будущем ограничат их пространство для маневра и в конечном итоге подорвут европейский мир. Мы должны попытаться понять этих людей, живших столетие назад. Нам нужно, насколько возможно, разобраться в том, как они мыслили, каким опытом обладали, чего страшились и на что надеялись. Что они считали само собой разумеющимся настолько, что эти ценности и убеждения можно было даже не обсуждать, поскольку все и так разделяли их? Почему они не видели опасностей, нараставших вокруг них год за годом перед началом войны?
Справедливости ради признаем, что далеко не все европейцы, жившие в том утраченном мире 1900 г., разделяли общую уверенность как относительно будущего человечества, так и относительно его рациональности. Парижская выставка прославляла эти два столпа общественной мысли XIX в.: веру в прогресс и позитивизм с его убежденностью в том, что наука может решить все проблемы, – но оба этих тезиса уже подвергались критике. Постепенно возникало все больше сомнений в том, что наука может раскрыть все тайны вселенной, работающей при этом согласно четким законам. Работы Эйнштейна и других физиков, изучавших элементарные частицы, указывали на то, что в основе видимого материального мира лежат непредсказуемость и случайность. Впрочем, сомнению подвергали не только реальность – рациональность человека тоже вызывала вопросы. Психологи и социологи показывали, что бессознательное влияет на поведение людей в куда большей мере, чем думали раньше. В Вене молодой Зигмунд Фрейд разрабатывал новый метод психоанализа, который позволил бы погрузиться в бессознательное человека. Свою работу «Толкование сновидений» он опубликовал как раз в год Парижской выставки. Труд Густава Лебона о том, как неожиданно и иррационально люди могут вести себя в группах, произвел глубокое впечатление на современников и все еще применяется многими – включая американских военных. Его книга по психологии толпы вышла в 1895 г., стала популярна и была практически сразу переведена на английский.
Парижская выставка также прославляла и материальный прогресс, но и на сей счет тоже существовали сомнения. Карл Маркс приветствовал разрушительный потенциал развивающегося капитализма, поскольку последний сметал устои старого общества и нес с собой новые формы социальной организации и новые методы производства, которые в итоге должны были послужить бедным и угнетенным. Но при этом многие – как «слева», так и «справа» – сожалели о сопутствующем этому процессу ущербе. Великий французский социолог Эмиль Дюркгейм тревожился из-за распада прежних стабильных сообществ, которые разрушались по мере того, как все больше людей перебиралось в большие города. Другие мыслители, подобно Лебону, беспокоились о том, смогут ли разум и человечность выжить в массовом обществе. Одна из причин, по которым Пьер де Кубертен, основатель современных Олимпийских игр, так ценил спорт, состояла в том, что состязания развивали отдельную личность и позволяли ей противостоять уравнивающему воздействию демократической культуры модерна[25]. Возможно, скорость течения жизни просто слишком возросла? Медики диагностировали новую болезнь – неврастению, сопровождавшуюся нервным истощением и упадком сил. Считалось, что она вызывается беспокойным ходом современной жизни, ее напряжением[26]. Один американский посетитель выставки был поражен тем, как много в Париже новых автомобилей: «Они летят по дорогам, мчатся по улицам, как молнии, угрожая полностью вытеснить гужевой транспорт, особенно в области грузовых перевозок»[27]. На самой выставке посетители осторожно пробовали прокатиться на движущемся тротуаре, а зеваки собирались, чтобы поглазеть на частые падения.
И действительно ли европейское общество превосходило все остальные? Например, ученые, знакомые с историей Индии и Китая, оспаривали тезис о том, что Европа находится на переднем крае цивилизации, утверждая, что обе вышеуказанные культуры уже достигали больших высот в прошлом, но тем не менее склонились к упадку. Так что прогресс, возможно, вовсе и не был линейным. Что, если общества вместо этого развиваются циклически, то продвигаясь вперед, то распадаясь – и при этом совсем не обязательно становясь лучше? И что вообще можно считать цивилизацией? Действительно ли ценности и достижения Запада стояли выше, чем таковые у иных цивилизаций и в иные эпохи? О небольшой экспозиции японского искусства в путеводителе по выставке снисходительно говорилось, что японские художники закоснели в копировании традиционных стилей своей страны. Однако европейские авторы находили вдохновение в творениях иноземных культур. Винсент Ван Гог использовал в своих картинах приемы японских гравюр, а Пикассо много заимствовал из африканской скульптуры, но при этом они не рассматривали свои источники просто как нечто «мило примитивное» и старомодное – напротив! Они считали, что это искусство просто иное и содержит в себе озарения, которых европейской культуре не хватало. После того как граф Гарри Кесслер, культурный и воспитанный немец, посетил в 1890-х гг. Японию, он смог увидеть Европу в новом и невыгодном для нее свете: «Мы обладаем большими интеллектуальными, а возможно, также и моральными силами – хотя в последнем я и сомневаюсь. Но в том, что касается подлинной, внутренней цивилизованности, японцы бесконечно нас опережают»[28].
В ретроспективе можно увидеть, что уже Парижская выставка содержала в себе намеки на те трения, которые вскоре должны были разорвать Европу на части. Колониальные и национальные экспозиции были, в конце концов, только предметом хвастовства и указывали на соперничество между державами. Тогдашний известный германский художественный критик высмеивал претензии Франции возглавлять европейскую цивилизацию. В своем отзыве о выставке он писал так: «Франция не сыграла ни малейшей роли в тех колоссальных переменах, которые торговля и промышленность принесли другим странам, а особенно – опасным соседям французов: Англии и Германии»[29]. Франция, со своей стороны, построила целый павильон, посвященный исключительно экспедиции Жана Батиста Маршана, который двумя годами ранее пересек Африку и едва не спровоцировал войну с Великобританией. При этом Лубе, президент Франции, говоривший на церемонии открытия о справедливости и доброте, решил провести выставку в 1900 г. отчасти и потому, что хотел опередить Германию, планировавшую аналогичное мероприятие в Берлине[30]. Главный организатор выставки, инженер Пикар, заметил, что она не только продемонстрирует французский гений, но и «покажет, что наша прекрасная страна сегодня, как и всегда, находится в авангарде прогресса»[31].
И часть этого прогресса относилась к военному искусству. Дворец армий и флотов (здание, напоминавшее средневековую крепость) заключал в себе, согласно путеводителю, выдающиеся достижения, позволившие за предшествовавшее десятилетие сделать вооружения более разрушительными. Справедливости ради, возможности защиты тоже возросли – например, за счет появления более толстой брони. В секциях, выделенных другим странам, англичане построили «дом Максима», посвященный одноименному пулемету. Фасад этого здания украшали пушки и артиллерийские снаряды. Русские тоже привезли кое-что из своего нового оружия, а германский император прислал свою любимую галерею военной формы. Французская компания Schneider построила неподалеку отдельный павильон, где были выставлены производимые ей орудия. Даже официальный каталог выставки гласил, что война «естественна для человечества»[32].
На выставке можно было разглядеть и первые признаки той системы союзов, которая в итоге должна была подтолкнуть страны Европы к выбору «своей» стороны перед будущей войной. В день открытия президент Франции также открыл и новый мост через Сену, который был назван в честь предыдущего российского царя – Александра III. В путеводителе отмечалось, что российское правительство приложило огромные усилия, помогая в организации выставки, «этой выдающейся мирной инициативы». Франко-русский союз был тогда молод – договор подписали лишь в 1894 г. – и все еще заключал в себе определенные сложности, что было естественно для союза самодержавной России и республиканской Франции. Союз этот предполагался оборонительным, хотя его детали и держались в секрете. Тем не менее он тревожил Германию, хотя та сама состояла в оборонительном союзе с Австро-Венгрией. Новый глава германского Генерального штаба, генерал Альфред фон Шлифен, начал составлять планы войны на два фронта: против России на восточных границах и против Франции на западе.
Величайшая держава мира, Британская империя, ни с кем не состояла в союзе, и до того момента это ее не беспокоило. Но 1900 г. оказался неудачным. За год до того британцы беспечно ввязались в войну в Южной Африке, где против них выступили две небольшие бурские республики – Трансвааль и Оранжевая. Исход борьбы огромной империи против двух карликовых государств был, казалось, предрешен, но на деле англичане действовали крайне неудачно. К концу лета 1900 г. буры были опрокинуты, но сопротивление продолжалось до весны 1902 г. В равной мере тревожным было и то, что Англо-бурская война показала, до какой степени непопулярны были англичане среди большей части прочих наций. В Марселе местные жители тепло встретили направлявшуюся на выставку делегацию с Мадагаскара, приняв ее членов за «африканеров». Один парижский дом моды даже выпустил серую фетровую шляпу в бурском стиле. На самой выставке скромный павильон Трансвааля и гордо развевающийся флаг этой страны привлекли большую толпу, жаждущую, по утверждению путеводителя, «выказать свою симпатию героическому маленькому народу, борющемуся за свою независимость на юге Африки». Бюст Пауля Крюгера, бывшего президента страны, был окружен букетами цветов, адресованных ему как «герою», «патриоту» и «борцу за свободу»[33]. Эта симпатия распространилась по всей Европе, смешиваясь с удовольствием оттого, что британские войска терпели одно поражение за другим. Статья в Continent использовала аналогию с Давидом и Голиафом, а немецкий еженедельник Simplicissimus опубликовал карикатуру с изображением терзаемого стервятниками мертвого слона, к которому приближаются орды муравьев. Подпись гласила: «[Чем они больше], тем громче они падают…» Жестокие методы, с помощью которых англичане боролись с партизанским движением буров, также вызывали шок. Принявший командование генерал Китченер сгонял детей и женщин буров в концентрационные лагеря, чтобы никто больше не смог кормить и укрывать партизан. Из-за проявленной организаторами некомпетентности в этих лагерях распространились болезни, и погибло множество людей. Французская карикатура изображала Китченера в виде гигантской жабы, взгромоздившейся на груду тел убитых буров, – а кроме этого, по рукам ходили даже непристойные изображения королевы Виктории. Из-за этого ее сын и наследник престола принц Эдуард отказался от посещения выставки[34].
Великие державы зависели не только от материальных факторов военного и экономического потенциала, но и от престижа – от того, насколько могущественными их считали окружающие. В 1900 г. Британия выглядела ослабевшей и опасно изолированной. Действуя из защитных побуждений, ее правительство стало налаживать отношения с другими великими державами и искать союзников. Но даже и это можно рассматривать как один из шагов, приблизивших начало Великой войны. В Европе постепенно формировалась система союзов, разделившая регион на два лагеря, которые все лучше вооружались и относились друг к другу со все большим подозрением. Кроме того, существовали люди (пусть даже их и было меньшинство), которых не смущала перспектива войны. Напротив, они могли даже приветствовать ее, как благородное дело, необходимую и неизбежную часть человеческой истории – или как средство для решения внутренних проблем в собственной стране. На противоположном полюсе находились те европейцы, включая и многих политиков, кто полагал, что в современном мире всеобщая война попросту немыслима. Эта уверенность была не менее опасна, поскольку вела к ошибочной уверенности в том, что любые кризисы могут быть разрешены. В случае с Великобританией это дополнительно означало еще и веру в способность остаться в стороне от любых потрясений на континенте.
Глава 2
Великобритания и блестящая изоляция
Тремя годами ранее Британия, отмечавшая в 1897 г. шестидесятую годовщину правления королевы Виктории, выглядела могущественной как никогда. Повсюду в мире, где развевался британский флаг, бриллиантовый юбилей отмечался разнообразными мероприятиями: шествиями школьников, фейерверками и военными парадами. Празднование затронуло Индию, Австралию, Канаду, Цейлон, Капскую колонию в Южной Африке и множество других мест. В Рангуне освободили 600 осужденных, а в Порт-Саиде устроили стилизованное «венецианское празднество» с водными состязаниями. Поздравительные адреса и телеграммы стекались в Лондон со всех концов империи. В журнале The Spectator писали, что «это было похоже на единый приветственный клич, разда ющийся по всей земле». Корреспондент The New York Times утверж дал, что американцы разделяют общее восхищение королевой и должны радоваться тому, что отношения между Соединенными Штатами и Великобританией являются столь сердечными[35].
Было изготовлено предостаточно различных сувениров: игральные карты, кружки, тарелки, шарфы, памятные медали, Библии. В самой Англии жители превзошли самих себя в части организации банкетов и балов, а через всю страну протянулась цепь из 2500 костров. В Манчестере был организован завтрак для 100 тыс. детей, а в Лондоне Александра, принцесса Уэльская, устраивала в честь юбилея настоящие пиры, где каждый, как бы беден и жалок он ни был, мог отведать ростбифа с пивом. 400 тыс. лондонцев приняли это приглашение. В церквах служили особые праздничные службы, на которых хоры исполняли гимн «О king of kings», специально написанный для этого случая сэром Артуром Салливаном.
Под влиянием энергичного министра колоний, Джозефа Чемберлена, королева и премьер-министр лорд Солсбери решили, что юбилейные празднества должны были стать иллюстрацией могущества всей империи. Именно поэтому на них не были приглашены европейские монархи, в отличие от премьеров самоуправля ющихся колоний и индийских магараджей. Заодно это позволило не приглашать «проблемного» внука королевы, германского императора Вильгельма II, который, как опасались, только добавит хлопот. Принц Уэльский устроил торжественный обед для колониальных премьер-министров, а 21 июня и сама королева, впечатляюще крепкая для своих 78 лет, председательствовала на государственном банкете в Букингемском дворце. Она сидела между наследниками итальянского и австро-венгерского престолов: Виктором-Эммануилом и эрцгерцогом Францем-Фердинандом. Лишь один из этих двоих в итоге занял трон. Для этого банкета из Парижа были выписаны двадцать четыре шеф-повара, а в центре помещения располагалась корона выше человеческого роста, сделанная из 60 тыс. орхидей, которые были собраны в разных частях империи.
На следующий день, 22 июня, состоялся огромный парад, растянувшийся сквозь Лондон на 6 миль – от Букингемского дворца до собора Святого Павла. По словам The Times, парад отличался непревзойденным великолепием и должен был прославлять как долгое правление Виктории, так и ее огромную империю. То была впечатляющая демонстрация британской мощи. На кадрах кинохроники (тогда был создан один из первых образцов такого рода записей) видны нескончаемые ряды моряков, всадников, морских и обычных пехотинцев. Колонну имперских владений возглавляла Канада, а за ней шли индийские уланы, родезийская конница, легкая кавалерия Тринидада и конные стрелки из Капской колонии.
В открытых экипажах ехали члены королевской семьи и иностранные владетельные особы, большинство которых состояло в родственных связях друг с другом и с самой королевой. Наконец, появился главный экипаж, запряженный восьмеркой лошадей американской кремовой породы. В нем была видна невысокая фигурка самой Виктории, одетой в черное и в черном же берете. После смерти своего любимого мужа, принца Альберта, она всегда носила этот наряд. Подданные не всегда любили ее, но в тот день королеву встречали шумными и пылкими приветствиями. Тем вечером она записала у себя в дневнике: «Я полагаю, что никого еще не встречали такими овациями, как те, что ждали меня на протяжении этих шести миль… Ликование было оглушительным, и все лица, казалось, переполняла искренняя радость. Я очень тронута и довольна»[36]. Служба, включавшая и Te Deum, написанный покойным Альбертом, состоялась под открытым небом, поскольку королева не могла подняться по ступеням собора и отказалась от того, чтобы ее несли. (Она также отказалась и участвовать в расходах на юбилейные торжества.)
Самым великолепным мероприятием и наиболее ярким примером британского могущества был морской парад в Спитхеде, который состоялся в ближайшую к празднику субботу. Он прошел в спокойных водах пролива Солент, между южным берегом Англии и островом Уайт. Там выстроились рядами 165 кораблей, в том числе 21 линкор, 53 крейсера и 30 эсминцев. Энтузиазм публики был огромен – зрители собирались со всей Англии, наводнив собой окрестные городки, выстроившись вдоль берега и наняв множество экскурсионных лодок[37]. На трех пароходах прибыло множество немцев, которые были зачарованы этим показом морской мощи. На месте работало около 200 репортеров, и адмиралтейство впервые выделило особое судно для прессы[38]. Нарождающиеся морские державы – Япония и США – в качестве приветствия прислали по боевому кораблю каждая. Германия же выделила лишь устаревший броненосец. «Я глубоко сожалею, что не могу выделить ничего лучшего, – писал император Вильгельм своему брату-адмиралу, – в то время как другие нации блистают своими превосходными кораблями»[39].
Когда королевская яхта «Виктория и Альберт», на борту которой был представлявший свою мать Эдуард, принц Уэльский, вошла в пролив, весь флот дал общий салют. Яхта медленно продвигалась вдоль построения флота, а за ней следовали суда с гостями, яхта адмиралтейства «Чародейка» и пароходы, выделенные для членов обеих палат парламента[40]. Принц, одетый в адмиральский мундир, принимал приветствия тысяч моряков, выстроившихся на верхних палубах. Среди зрителей возникло внезапное волнение, когда на параде появился изобретатель Чарльз Парсонс, который привел туда свой новый корабль – «Турбинию». Названный так в честь установленной на борту новой паровой турбины, корабль Парсонса на высокой скорости легко уклонялся от более медленного военного судна, посланного для его поимки. (Адмиралтейство было, таким образом, вынуждено ознакомиться с проектом Парсонса, турбины которого впоследствии были приняты на вооружение и установлены на огромные линкоры.) Редьярд Кип линг, тоже присутствовавший на параде, говорил: «Никогда и не думал, что нечто подобное возможно под небесами. Это было превыше любых слов и любого описания!»[41] Когда зашло солнце, на кораблях эскадры зажглись ряды электрических огней – а лучи прожекторов плясали по всему флоту и по массам зрителей, которые все еще толпились на берегу. Как удачно выразился премьер-министр еще во время подготовки к юбилею: «Большой морской парад был бы наилучшим способом отметить праздник»[42].
Если королева Виктория символизировала стабильность и порядок, а королевский флот – британское могущество, то премьер-министр Роберт Сесил, третий маркиз Солсбери, казалось, воплощал спокойную самоуверенность – как своей страны в целом, так и класса британских землевладельцев, к которому он принадлежал. В течение веков земельная собственность была главным источников богатства и влияния практически во всех европейских странах. В Англии большая часть сельскохозяйственных угодий (а порой и городской земли, заводов и шахт) принадлежала примерно семи тысячам семей – от мелких джентри, имевших владения от тысячи акров, до видных аристократов, располагавших более чем 30 тыс. акров. Несмотря на все различия в уровне благосостояния внутри этой группы, вместе они образовывали политический класс, который так хорошо был описан Джейн Остин и Энтони Троллопом. Богатство и статус приносили с собой власть. Представителям класса землевладельцев доставались высшие посты в государственном аппарате, в церкви, в вооруженных силах, а также места в палате общин и – естественно – в палате лордов. Даже в 1897 г., после того как планомерные реформы расширили избирательные права населения и открыли путь в политику новым лицам, 60 % членов парламента все равно происходили из этой среды. И люди вроде Солсбери считали, что именно так и должно быть. «Каждое сообщество имеет своих естественных лидеров, – писал он в статье для Quarterly Review в 1862 г., – которым его члены, если они не введены в заблуждение безумным стремле нием к равенству, будут инстинктивно подчиняться. Признаками людей, к которым здоровое общество обратится для создания правительства, во всех случаях являются богатство, интеллект и манеры, а в некоторых странах – еще и происхождение». На этих привилегированных лиц возложена обязанность руководить своими менее удачливыми соотечественниками[43].
Сам Солсбери испытывал по этому поводу больше сомнений, чем можно предположить из сказанного выше. Его детство можно назвать спартанским и лишенным родительской любви даже по стандартам его класса. Первый опыт пребывания в закрытой школе, куда его отправили в возрасте шести лет, он позже описал как «жизнь среди дьяволов». Итон оказался ничем не лучше – над ним жестоко издевались, и отец в итоге забрал его оттуда, обеспечив сыну образование на дому. Вероятно, именно под влиянием такого жизненного опыта будущий премьер-министр стал с глубоким пессимизмом относиться к человеческой натуре и ее склонности порождать зло. Он также в течение всей жизни страдал нервными припадками – приступами депрессии, которые могли выводить его из строя на много дней[44].
В качестве компенсации жизнь подарила ему острый ум, твердый характер и выгодную стартовую позицию для карьеры – все же он принадлежал к господствующему классу в самой могущественной державе мира. Когда он решил, что его призванием (mtier) является политика, его связи обеспечили ему место в палате общин (ему даже не требовалось беспокоиться о предвыборной кампании, так как больше кандидатов на его место не было). Ему также повезло со стабильным и счастливым браком – его супруга была ему ровней как в отношении интеллекта, так и силы духа. Гостей, посещавших его загородный дом в Хэтфилде, встречали картины счастливой семейной жизни, причем неугомонным детям маркиза разрешалось свободно общаться со взрослыми, что было нехарактерно для викторианских времен.
Скучая в блестящем обществе и часто забывая имена собеседников, Солсбери все равно был учтив, хоть и рассеян. На званых обедах со своими соратниками по партии он считал нужным непременно поговорить с каждым гостем на важную для этого человека тему – но все же он порой признавался своему личному секретарю, что «все же одного я не узнал – ну, того, который, как вы говорили, делает горчицу»[45]. Он уделял мало внимания обычному досугу аристократов: охоте и стрельбе по мишеням. Лошадей он считал всего лишь транспортным средством – и притом довольно неудобным. В пожилом возрасте он, укрепляя здоровье, начал ездить на трицикле. Надев фиолетовое бархатное пончо, он катался около Букингемского дворца, а в его поместье для этого даже проложили специальные дорожки – причем молодой лакей подталкивал трицикл в горку, а потом, на спуске, вспрыгивал и ехал сзади. Внуки лорда с удовольствием поджидали его на маршруте с припасенными кувшинами воды[46].
Он был глубоко религиозен и одновременно очарован наукой. Часовня в Хэтфилде уже имелась, а потом к ней добавилась и лаборатория, где хозяин ставил свои эксперименты. Его дочь Гвендолин говорила, что жена маркиза «разделила тот неприятный опыт, который объединяет родню всех химиков-самоучек». Однажды супруг леди Солсбери надышался только что изготовленным хлором и потерял сознание прямо у нее на глазах. Был еще случай, когда в лаборатории произошел сильный взрыв. Маркиз вышел оттуда «весь в крови из глубоких порезов на лице и руках, после чего – с видимым удовлетворением оттого, что химические законы сработали в точности – объяснил охваченной ужасом семье, что он просто экспериментировал с натрием в недостаточно сухой реторте»[47].
Семья испытала некоторое облегчение, когда Солсбери перешел к экспериментам с электричеством, хотя и в этом случае результаты опытов были не всегда удачными[48]. Поместье Хэтфилд было оснащено одной из первых в Англии собственных систем электроснабжения – впрочем, там приключился и первый в стране смертельный удар током, когда один из рабочих прикоснулся к проводу под напряжением. Все началось с того, что семья маркиза и их гости стали ужинать при свете пары ранних дуговых ламп. Вскоре их дополнил ряд более современных изобретений. «Бывали вечера, – вспоминала Гвендолин Сесил, – когда домочадцам приходилось ощупью передвигаться в полумраке, разгоняемом лишь тусклым красноватым свечением, как от угасающего очага… Но бывало и так, что яркий свет таил в себе опасность, и после вспышек миниатюрных молний наступала полная тенота». Когда появились первые телефоны, гостям Хэтфилда приходилось передвигаться с осторожностью, чтобы не споткнуться об один из множества кабелей, тянувшихся по полу. То были примитивные устройства, способные передавать только медленно и четко произнесенные фразы. Гвендолин утверждала, что голос ее отца эхом отдавался по всему дому, когда он с различными интонациями и выражением повторял в трубку: «Тили-бом, тили-бом. Пляшут кошка со щенком. А корова разбежалась – перепрыгнула луну!»[49] Своим импозантным обликом и длинной бородой Солсбери, как многие считали, смахивал на своего современника и известного игрока в крикет Уильяма Гилберта Грейса. Другие сравнивали его с «одной из версий Бога в исполнении Микеланджело»[50]. Солсбери, впрочем, было по большей части все равно, что о нем думают другие. В бытность свою премьер-министром он даже отказался поселиться на Даунинг-стрит. Когда его отец посетовал, что Солсбери женится на девушке ниже по положению и из-за этого общество отвернется от него, тот просто ответил: «Люди, которые отвернутся от меня из-за женитьбы на мисс Олдерсон, – как раз те самые люди, от общества которых я бы и сам с удовольствием избавился»[51].
В конце концов, он был одним из Сесилов, знаменитого в Англии семейства. Один из его самых известных предков, Уильям Сесил, первый лорд Берли, был доверенным советником королевы Елизаветы I в течение большей части ее правления. А сын лорда Берли – Роберт – стал государственным секретарем сначала при ней же, а потом и при ее преемнике, Якове I. В течение веков это семейство накапливало титулы и богатства. Именно Яков I сделал Роберта Сесила графом Солсбери и подарил ему дворец в Хэтфилде. Роберт сразу же снес его и использовал полученный кирпич при сооружении той беспорядочной постройки, что стоит там и по сей день. Король Георг III еще больше возвысил деда будущего премьер-министра – и всего с одним условием[52]: «Теперь, лорд Солсбери, я надеюсь, что вы будете маркизом на английский, а не на французский лад»[53]. Сын этого первого маркиза женился на молодой и очень богатой наследнице и тем дополнительно укрепил семейное состояние.
Хотя наш герой уделял мало внимания личному комфорту и славился своей манерой одеваться в старье (из-за этого его даже однажды не пустили в казино в Монте-Карло)[54] – но все же он имел годовой доход порядка 50–60 тыс. фунтов и был очень богат. Конечно, Хэтфилд-Хаус уступал в великолепии поместьям Бленхейм и Чатсуорт, но все же был роскошной резиденцией с галереей, мраморным залом, библиотекой, студиями для рисования и десятками спален. Кроме того, у маркиза был также лондонский дом с бальным залом и дача «шале Сесил» в предместьях Дьепа. Несмотря на все свои странности, лорд Солсбери в глазах соотечественников и иностранцев был истинным представителем класса, который повсюду вызывал зависть и восхищение. Богачи и знать всей Европы нанимали английских нянек и грумов, носили тартан и ели джем на завтрак. Например, в романе Миклоша Банфи «They Were Divided» («Их разделили») действие происходит в среде довоенной венгерской аристократии, и один молодой дворянин, до того любивший Англию заочно, наконец по лучает возможность посетить Лондон. Он говорит послу, что единственное, что ему нужно, – стать временным членом самого закрытого лондонского мужского клуба St James's. И вот герой в течение двух недель сидит в клубе у окна, чувствуя себя «словно на небесах». И не имеет значения, что больше в Лондоне он ничего и не видел и что он даже не может ни с кем заговорить, поскольку слишком плохо знает английский[55].
Престиж британской аристократии отчасти основывался на ее богатстве. Знатные семьи Великобритании могли равняться с богатейшими германскими и русскими фамилиями, но англичан было больше. Более того, материальное преуспеяние распространялось и на более мелких землевладельцев, а также затрагивало и незнатные круги выходцев из торгово-промышленной среды. В 1877 г. дочь королевы Виктории и мать будущего германского им ператора Вильгельма II писала своей матери: «Вы знаете, как малы в Германии состояния и как мало здесь привычны к роскоши и train du grande monde». Между тем высшие классы Европы – особенно те, благополучие которых опиралось на земельные владения, испытывали опасения, наблюдая за переменами в окружающем мире. Сельское хозяйство в Европе утрачивало свое значение и становилось менее доходным по мере того, как шла индустриализация, а могущество Европы подчиняло себе весь мир. Поставки дешевого продовольствия из обеих Америк и Австралии были благом для рабочего класса и промышленной буржуазии, но отнюдь не для землевладельцев. Прибыли этой отрасли в последние два десятилетия XIX в. резко упали, что вызвало и соответствующее падение цен на землю.
Некоторым землевладельцам посчастливилось иметь городскую недвижимость, которая росла в цене. Скажем, из доходов Солсбери только четверть приходилась на прибыль от его земельных владений, все прочее он получал за счет инвестиций и недвижимости в городах. Землевладельцы крупнее спасались тем, что открывали собственные дела, вкладывали деньги в промышленность или вступали в выгодные браки с представительницами богатых, но незнатных семейств. Так, принц де Полиньяк женился на наследнице состояния, возникшего благодаря швейным машинкам «Зингер». Но все большему числу аристократических семейств приходил конец. Реалии того времени отражались в литературе – «Вишневый сад» Чехова и «Трансильванская трилогия» Банфи вполне достоверно описывали заложенные и перезаложенные поместья, где доживали последние дни старые дворянские фамилии.
В течение нескольких десятилетий перед Великой войной земельная аристократия и более мелкое дворянство не только терпели поражение как экономические классы – во многих частях Европы они проигрывали и в других отношениях. Растущий рабочий класс, а также средний класс и новые обладатели крупных состояний бросали вызов привилегиям дворянства и боролись с ним за политическую власть. Некогда могущественные классы уже не господствовали в обществе так, как было раньше. Богатые выходцы из среды торгово-промышленного капитала – такие друзья Эдуарда VII, как Ротшильд, Липтон и Кессель, – могли поспорить с любым лордом по части красоты резиденций и расточительного образа жизни. В государственном управлении и в политике интересы землевладельцев тоже уже не учитывались в прежнем объеме – даже в таких странах, как Германия. Расширение избирательных прав (в Великобритании реформы 1884–1885 гг. увеличили число голосующих с 3 до 6 млн человек) и изменение границ избирательных округов разрушило множество старых раскладов, которые позволяли местным магнатам распоряжаться местами в парламенте[56].
Хотя Солсбери явно принадлежал к числу тех аристократов, кому повезло больше прочих, он все равно не одобрял происходящие перемены. «То, что прочно стояло веками, – заявлял он, – теперь в опасности». Массовая демократия подрывала господство традиционных господствующих классов, что было, с его точки зрения, вредно для общества. Лорд Джордж Гамильтон, коллега Солсбери по политической деятельности, говорил: «Он боролся за свой класс и оберегал его не для того, чтобы просто обеспечить ему привилегии и льготы, а потому, что верил – сохранение этой социальной среды позволяет сохранить и кадровую основу для надежного и дееспособного правительства». Гамильтон был убежден, что Солсбери стремился к получению высоких должностей исключительно в интересах блага для страны[57].
Если это так, то ему сопутствовал успех. К моменту бриллиантового юбилея Солсбери успел трижды побывать премьер-министром, трижды – министром иностранных дел и дважды – государственным секретарем по делам Индии. К счастью, маркиз отличался исключительной трудоспособностью и не менее ценным умением справляться с нервным напряжением. Он говорил племяннице, что заботы не мешают ему крепко спать, а семье заявлял, что всегда старается принимать наилучшие решения, даже если речь шла о том, брать ли на прогулку пальто. «То же самое – и не более – я чувствую при составлении депеши, от которой могут зависеть война или мир. Степень моего напряжения зависит лишь от того, какими наличными данными я располагаю, но ни в коей мере не от важности возможного результата моих решений. Результат здесь значения не имеет»[58].
Когда в 1895 г. Солсбери в последний раз стал премьер-министром, он, как это бывало и прежде, решил одновременно быть и своим собственным министром иностранных дел. В своем выступлении через несколько месяцев после бриллиантового юбилея он сказал: «Наша главная обязанность состоит в том, чтобы служить народу этой страны, защищать его права и интересы; но вслед за этим идет наш долг перед человечеством»[59]. Поскольку Солсбери считал, что британская гегемония в целом благотворна для мира, указанные выше обязательства не выглядели в его глазах противоречивыми. Его стратегия в международной политике была простой – он стремился защищать Великобританию, ее интересы и положение в мире, причем предпочитал избегать ненужных сложностей – таких, как союзы и секретные договоры. Он не любил того, что в разговоре с королевой назвал «активными мерами». Возможно, он косвенно намекал на своего великого соперника, Уильяма Гладстона, который, как и его Либеральная партия, считал возможным британское вмешательство за границей для устройства европейских дел или, при необходимости, из гуманитарных соображений. С точки зрения Солсбери, лучше всего было использовать влияние Великобритании для того, чтобы не давать соседним державам «хватать друг друга за глотки»[60], поскольку такой исход был обычно невыгоден для всех. Но там, где, как он полагал, на кону стояли британские интересы, премьер-министр был готов проявить твердость – вплоть до того, чтобы грозить войной. Когда с открытием Суэцкого канала Египет стал ключевым пунктом для обеспечения связи Великобритании с Индией и Дальним Востоком, британское правительство столкнулось с необходимостью контролировать эту страну независимо от того, что думали по этому поводу другие державы. К концу 1890-х гг. кабинет Солсбери оказался из-за этого на пороге военного противостояния с Францией.
Как и многие его соотечественники, маркиз был склонен думать, что иностранцы более эгоистичны и менее достойны доверия, чем англичане, а латинские народы – еще и более эмоциональны. Греков он считал «шантажистами Европы», а когда французы вошли в Тунис, то Солсбери саркастически назвал это делом «вполне соответствующим обычным французским представлениям о кодексе чести»[61]. Когда в 1880-х гг. Британия и Германия боролись за сферы влияния в Восточной Африке, премьер-министр следующим образом наставлял молодого дипломата, посылаемого на остров Занзибар: «Проблема Занзибара является одновременно и трудной, и опасной, поскольку в данном вопросе мы вынуждены иметь дело с немцами, политическая этика которых во многих отношениях отличается от нашей»[62]. Хотя Солсбери и мог порассуждать о «тщете» расширения империи, он был убежден в том, что Британия должна получать свою долю при любой возможности: «Инстинкты нации никогда не будут удовлетворены, если не давать ей возможности завладеть долей добычи, которую у нее на глазах жадно делят соседи»[63].
Нельзя сказать, что Солсбери особенно недолюбливал какой-нибудь определенный народ – если, конечно, не считать американцев. В них он видел воплощение всего того, что ему не нравилось в современном мире, – жадности, материализма, лицемерия и вульгарности. Кроме того, американцы считали демократию наилучшей формой правления. Во время Гражданской войны в США он был пылким сторонником Конфедерации – отчасти потому, что южан считал джентльменами, а северян – нет. Тем не менее он также опасался и роста могущества США. В 1902 г. он мрачно писал: «Это очень печально, но я боюсь, что Америка вот-вот вырвется вперед и ничто более не восстановит равенства сил между нами. Если бы мы вмешались в войну Конфедерации, то получили бы возможность уменьшить потенциал Соединенных Штатов до приемлемого уровня. Но ни одной нации история не дает подобного шанса дважды»[64].
Такие взгляды на иностранцев не мешали Солсбери руководить внешней политикой и достигать конкретных целей в отношениях с другими державами. В частности, в конце 1880-х гг. он заключил с Италией и Австрией соглашения по обеспечению status quo в Средиземноморье. Чтобы обезопасить Египет от французов, которые не простили Англии его захвата в 1882 г., Солсбери поддерживал хорошие отношения с Германией. Хотя маркизу и не нравилась растущая роль общественного мнения в международных вопросах, он порой находил его полезным там, где нужно было избавиться от нежелательных обязательств или союзов. Когда в 1890-х гг. Германия предлагала единым фронтом выступить против Франции, Солсбери на словах сожалел, что его руки связаны: «Ни народ, ни парламент ни при каких обстоятельствах не примут того, что правительство несколькими годами ранее подписало секретный договор, обязывающий страну вступить в войну»[65]. Кроме того, он воспользовался отсутствием у Великобритании кодифицированной конституции, заявив, что закон в принципе запрещает заключать в мирное время соглашения, которые могут привести к войне[66]. Впрочем, более важным в таких делах оставался тот факт, что наличие крупнейшего в мире военного флота и преимущества островного положения позволяли Великобритании проводить относительно независимую международную политику.
Изо всех сил стараясь сохранить для страны свободу маневра, Солсбери также пытался предотвратить и возникновение направленных против Англии политических блоков. В 1888 г. он произнес в Карнарвоне речь, где говорилось, что нации должны вести дела с соседями так же, как это делают здравомыслящие домовладельцы: «Если вы хотите поладить с людьми, живущими поблизости, не стоит постоянно искать возможностей что-нибудь выиграть за их счет; нужно воспринимать их и свои притязания с точки зрения справедливости и добрососедства. С одной стороны, никогда нельзя жертвовать существенными и подлинными правами, на которые, с вашей точки зрения, кто-либо покушается. Но с другой стороны, не следует и раздувать незначительные противоречия в ожесточенные конфликты, принимая всякое расхождение во взглядах за угрозу первостепенной важности».
Те же, кто пренебрегает осторожностью и ведет себя с соседями неразумно, должны были, с точки зрения Солсбери, «обнаружить, что им противостоят объединенные силы этих соседей»[67].
В соответствии с давней традицией британской политики, Солсбери считал, что если уж союзы и должны существовать, то пусть их тогда будет два или больше и пусть они будут лучше направлены друг против друга, нежели против Великобритании. Отношения последней с Европой обычно устраивались тем лучше, чем больше было держав, с которыми Британия находилась на дружеской ноге. Равновесие сил на континенте также шло на пользу Лондону, который благодаря этому мог маневрировать между различными группировками. Солсбери смог убедить себя в том, что, действуя подобным образом, Великобритания служит общему благу – хотя трудно сказать, думают ли так правительства других стран. В Карнарвоне он заявлял: «Нет вещей более противоположных друг другу, чем добросердечное стремление поддерживать хорошие отношения с соседями и высокомерный дух угрюмой изоляции, скрывающийся под маской «невмешательства». Мы являемся частью европейского сообщества и обязаны действовать соответственно»[68].
Хотя Солсбери сам и не любил того, что называл «трепом об изоляции»[69], но его внешнюю политику все же охарактеризовали как изоляционистскую. Когда в 1896 г. королева Виктория указала на то, что Великобритания кажется несколько изолированной, маркиз резко возразил ей, сказав, что изоляция «заключает в себе куда меньшую угрозу, чем опасность быть втянутыми в войны, которые нас не касаются». Эту точку зрения разделяли и его товарищи по Консервативной партии. Выступая в 1896 г. на собрании консерваторов, лорд Гошен, первый лорд адмиралтейства, сказал: «Наша изоляция не вызвана слабостью или самоуничижением; мы ступили на этот путь намеренно, чтобы иметь возможность действовать по собственному выбору в любых возможных обстоятельствах»[70]. В том же году сначала некий канадский политик, а затем и Джозеф Чемберлен добавили к слову «изоляция» прилагательное «блестящая», и это новое выражение распространилось с удивительной быстротой. «Блестящая изоляция» и искусное управление балансом сил были, как утверждалось, не просто сознательным политическим выбором, но выбором, освященным традицией, восходящей по меньшей мере к временам Елизаветы I, лавировавшей между Францией и Испанией в целях обеспечения безопасности своей страны[71]. Исследователь ее правления писал: «Равновесие сил на континенте соответствовало ее интересам так же, как оно обычно соответствует интересам нашей страны». Монтэгю Берроуз, чичел-профессор[72] современной истории в Оксфорде, наделил концепцию «баланса» почти мистическим значением и одобрительно цитировал Эдмунда Берка, говорившего, что среди всех держав Британия в наибольшей мере пригодна к тому, чтобы этот баланс поддерживать. «Не будет преувеличением сказать, – с гордостью заявлял Берроуз, – что это (деятельность Британии по сохранению равновесия сил на континенте) было спасением Европы»[73].
В ретроспективе такая позиция выглядит крайне самонадеянной. Даже в то время она отчасти отрицала реальность. Праздновавшая в 1897 г. бриллиантовый юбилей Великобритания и правда находилась в изоляции, но ее положение в мире трудно было назвать особенно блестящим. Надежных друзей в Европе у нее не было, а сама она была втянута в целый ряд противостояний по всему миру: с США в Венесуэле, с Францией в разных частях света, с Германией в Африке и на Тихом океане, а с Россией в Китае и Центральной Азии. Само наличие империи имело как плюсы, так и минусы. Да, это добавляло державе престижа и обеспечивало британскую промышленность гарантированными рынками сбыта. Теоретически империя должна была быть источником могущества. Примерно в одно время с описанным выше юбилейным морским парадом в журнале Punch появилась карикатура, изображавшая, как старый британский лев отправляется посмотреть на военный флот и везет с собой в лодке четырех молодых львов: Австралию, Канаду, Новую Зеландию и Капскую колонию[74]. Однако эти «молодые львы» не всегда проявляли энтузиазм, даже когда речь шла о самозащите, не говоря уже о том, чтобы оборонять империю в целом.
Между тем империя продолжала расти по мере того, как Великобритания обзаводилась все новыми и новыми колониями и протекторатами по всему миру – отчасти лишь ради того, чтобы удобнее было защищать уже имеющиеся. По мере того как другие державы вступали в схватку за территории, британские владения становились все более уязвимыми. Сэр Томас Сандерсон, бывший постоянным помощником министра иностранных дел, заметил несколькими годами позже: «Мне иногда казалось, что в глазах иностранца, читающего наши газеты, Британская империя должна была выглядеть огромным монстром, распространившимся по всему земному шару и тянущим во все стороны скрюченные пальцы, – так что даже приблизиться к нему без крика ужаса было невозможно»[75]. Термин «имперское перенапряжение» еще не был изобретен, но к началу 1890-х гг. Великобритания уже страдала этим пороком. После того как Киплинг стал свидетелем грандиозного морского парада, он написал стихотворение «Отпустительная молитва», где содержалось следующее предостережение:
- Тускнеют наши маяки,
- И гибнет флот, сжимавший мир…
- Дни нашей славы далеки,
- Как Ниневия или Тир.
- Бог Сил! Помилуй нас! – внемли,
- Дабы забыть мы не смогли![76]
Хотя Великобритания все еще была крупнейшей промышленной державой мира, ее индустрию теснили более молодые и динамичные конкуренты из Германии и США, которые также старались пробиться на английские колониальные рынки. Рассказы про то, что игрушечных солдатиков для английских детей производили в Германии, вероятно, неправда, но они отражали растущее беспокойство в обществе и тревогу из-за того, сможет ли Британия себя защитить.
Будучи островом, Англия могла позволить себе обходиться крошечной сухопутной армией и полагалась на флот в том, что касалось обороны как самой страны, так и империи в целом. Развитие технологий делало военные флоты все дороже, и их содержание ложилось на экономику все более тяжким грузом. Джозеф Чемберлен описывал эту ситуацию так: «Утомленный титан, шатающийся под непомерным грузом своей судьбы»[77]. Сверх того, существовали опасения, что британский флот был слишком сильно рассредоточен по всему миру, тогда как сами Британские острова оказались недостаточно хорошо защищены. С конца 1880-х гг. пессимистически настроенные военные предупреждали, что Франция, если пожелает, сможет легко вытеснить британские военно-морские силы из Ла-Манша и переправить в Англию экспедиционный корпус. Сам Солсбери в 1888 г. набросал для правительства меморандум с подобным сценарием. Французы, руководимые «одним из тех военных, что приходят к власти на волне революции», должны были высадиться вечером в субботу, пока англичане наслаждались выходными. С помощью «двух-трех ирландских патриотов»[78] захватчики могли перерезать телеграфные провода и достичь Лондона раньше, чем британские силы смогли бы отреагировать. Впрочем, эта перспектива (а верил ли в нее он сам – большой вопрос) не мешала ему, как и раньше, проводить отпуска во Франции.
Напряженные отношения с этой страной доставляли немало хлопот последнему сформированному Солсбери правительству – действительно, в 1898 г. прокатилась новая волна военной тревоги. Нарастающее сближение между Францией и еще одним британским соперником – Россией – тоже добавляло поводов для беспокойства. Работа, которую Солсбери предпочитал вести с Тройственным союзом Германии, Австро-Венгрии и Италии, больше уже не казалась адекватным противовесом новому блоку. В середине 1890-х гг. на востоке нынешней Турции произошла резня армян, и этот эпизод показал, как мало можно рассчитывать на Тройственный союз.
Армяне, эти несчастные христианские подданные Османской империи, беспощадно уничтожались своими соседями-мусульманами, а турецкое правительство ничего не делало, чтобы помешать этому, – либо намеренно, либо по причине простой некомпетентности. В течение большей части XIX в. британская политика в регионе подразумевала поддержку турок – это было средством помешать России завладеть выходом из Черного моря в Средиземное. Однако государственный интерес не всегда хорошо уживался с мнением общественности, которая приходила в ярость всякий раз, когда Османская империя начинала притеснять ту или иную христианскую общину. Гладстон даже повел всю свою предвыборную кампанию, отталкиваясь от жестокостей в Болгарии и необходимости заставить международное сообщество что-нибудь по этому поводу предпринять. Хотя Солсбери отрицательно относился к самой идее вмешательства во внутренние дела других стран, он всегда недолюбливал турок и с радостью отвернулся бы от них еще раньше, если бы Великобритании не был нужен союзник на восточном побережье Средиземного моря. Для оказания давления на Османскую империю он в 1895 г. попытался заручиться поддержкой других держав: Австрии или Италии, возможно – Германии или даже России. Так он рассчитывал прекратить нападения на армян, но ни одна держава не захотела в этом участвовать. Из-за этой ситуации Солсбери не мог ночами сомкнуть глаз, но в итоге вынужден был признать, что в данном случае Британия бессильна что-либо сделать. Он также пришел к заключению, что правительству нужно найти другие способы обеспечить британские интересы в Средиземноморье и в районе стратегически важного для связи с Индией Суэцкого канала. Поддержка умирающего и коррумпированного турецкого правительства для этих целей больше не годилась. Оставалось лишь понять, как следует поступить, – и этот вопрос оставался открытым в течение нескольких лет. Увеличить дорогостоящее военное присутствие в Египте и в Средиземном море? Заключить союз с другой державой, имеющей свои интересы в данном регионе, – такими, как Франция и Россия? Ни один из вариантов не выглядел подходящим – особенно с учетом наличия очагов напряженности в других местах.
Османская империя вызывала тревогу и в другом аспекте. В эпоху империализма это государство привлекало к себе хищников. Государства и народы измеряли свой вес в мировой политике числом принадлежащих им колоний, но при этом количество «ничейных» земель неуклонно сокращалось. В 1890-х гг. были почти полностью поделены Африка, Дальний Восток и острова Тихого океана. Но в мире оставались еще регионы, где традиционные государства переживали кризис, – Китай, Персия и Османская империя. В 1898 г. Солсбери произнес в Альберт-Холле ставшую знаменитой речь. Обращаясь к членам Консервативной партии, он сказал: «Нации нашего мира можно подразделить на живые и умирающие. С одной стороны мы видим великие державы, обладающие большим могуществом, территориями, богатством и преимуществами в организации, которые год от года только возрастают». С другой стороны находятся естественные жертвы этих держав – страны, гибнущие от коррупции и дурного управления. Солсбери считал, что вытекающие из этого обстоятельства процессы могут быть потенциально опасны: «Живые нации постепенно проникнут на территории умирающих, и там вскоре возникнут источники конфликтов между цивилизованными народами»[79].
И они уже возникали. В 1880-х гг. Великобритания и Франция враждовали из-за Египта, который номинально по-прежнему оставался частью Османской империи. Французы и итальянцы соперничали из-за Туниса. Турецкое правительство трепыхалось как рыба в неводе, но сети стягивались все туже. Во-первых, свою роль играли кредиты, выданные европейскими правительствами и банками, желавшими получить все больше контроля над финансами страны. Во-вторых, европейские фирмы получали в Турции железнодорожные концессии, что было полезно для торговли, но также способствовало распространению европейского влияния. В-третьих, Европа вмешивалась в турецкие дела под гуманитарными лозунгами, вступаясь за права турецких подданных-христиан. В-четвертых, европейские правительства требовали от Турции реформ. Можно было с уверенностью ожидать, что в тот момент, когда Турция больше уже не сможет справляться с этим давлением, ее владения – включая часть Балкан и Арабский Ближний Восток – станут лакомой добычей.
Распространение Российской империи на юг и восток привело к тому, что Персия оказалась затронута великой игрой – противостоянием Великобритании и России в Центральной Азии. Русские наращивали свое влияние на севере страны, тогда как англичане старались обеспечить себе позиции на юге и вдоль побережья Индийского океана. При этом обе стороны обхаживали шахиншаха. Игра продолжалась в Афганистане, который оказался буферной территорией между Россией и Британской Индией; находившиеся восточнее Тибет и Китай тоже были вовлечены в нее.
В Азии почти неодолимое искушение вызывал Китай, слабость которого по сравнению с европейскими державами была очевидна. Здесь к ним присоединились Соединенные Штаты, несмотря на то что в культуре последних глубоко укоренились идеи противостояния «империализму». Гровер Кливленд, бывший президентом США в середине 1880-х, а потом снова – в период 1893–1897 гг., являлся главным противником «колониального» пути развития страны. В своей первой инаугурационной речи он заявил, что США останутся верны своим революционным традициям и не имеют намерения захватывать территории на других континентах. Тем не менее Соединенные Штаты уже были предрасположены к тому, чтобы вмешаться в ход событий на своем «заднем дворе» – в странах Карибского бассейна. Вскоре они овладели Филиппинами, Гавайскими островами и Пуэрто-Рико. В китайском вопросе руководители США считали единственно верной политику открытых дверей, подразумевавшую, что повсеместный доступ к китайской территории должны иметь все державы, а области исключительного влияния создаваться не должны.
К удивлению и заметному восхищению западного мира, Япония, которая за счет ускоренной модернизации избежала превращения в еще одну колонию, тоже проявила в регионе империалистические амбиции. Мировые державы выдавливали из обреченного пекинского режима одну уступку за другой. Возникли экстерриториальные порты, где иностранцы могли жить и работать, находясь под юрисдикцией своих правительств. Строились принадлежащие иностранцам железные дороги, причем в Китае их еще и охраняли иностранные войска. В определенных местах иностранцам также принадлежали исключительные права на горные разработки и торговую деятельность. Китайцы справедливо опасались, что если так пойдет и дальше, то их страну буквально нарежут как дыню.
Великобритания занимала господствующее положение в торговле с Китаем, особенно в долине реки Янцзы. В Лондоне не особенно стремились к присоединению китайских территорий, которыми потом пришлось бы еще и управлять. Но разве можно было просто наблюдать, как другие державы проникают в страну, готовясь, вероятно, завладеть ее территориями? Когда Солсбери стал премьер-министром в 1895 г., Россия уже угрожала британским интересам на севере Китая. А с присоединением новых игроков – таких, как Германия, – борьба за сферы влияния в Китае должна была только обостриться.
К еще большей тревоге Солсбери, отношения с США, которые всегда были сложными, в то время особенно обострились. Затянувшийся территориальный спор Великобритании и Венесуэлы по поводу границы с Британской Гвианой внезапно привлек к себе внимание администрации президента Кливленда. В июле 1895 г., спустя месяц после того, как Солсбери стал премьер-министром, американский госсекретарь Ричард Олни направил англичанам воинственную ноту, где утверждалось, что США имеют право вмешаться в решение спорного вопроса. Олни опирался на принципы так называемой доктрины Монро – удивительно туманной и бесконечно гибкой декларации, предостерегающей внешние силы от вмешательства в дела Нового Света. Конечно, в прессе по обе стороны Атлантики поднялся большой шум. Американский посол зачитал Солсбери длинную депешу от своего правительства, которое поддерживало претензии Венесуэлы на значительную часть Британской Гвианы и требовало от британцев согласия на арбитраж.
Премьер-министру понадобилось четыре месяца, чтобы определиться с ответом. Прежде всего, он не согласился с тем, что доктрина Монро давала США какие-либо полномочия в отношении британских владений в Новом Свете. Он также заявил, что пограничный спор между британским владением и третьей страной «очевидным образом никак не касается» американцев. Президент Кливленд, по собственному выражению, «был взбешен до глубины души», и в обеих странах какое-то время напряженно обсуждалась возможная война между ними. У англичан, однако, было множество проблем в других частях света, из-за чего они не проявили желания воевать, а в самих США мнения разделились. В итоге был достигнут компромисс: Солсбери перестал возражать против расширительного толкования американцами доктрины Монро, а начертание границ при арбитраже 1899 г. было несколько изменено в пользу Великобритании. Венесуэла, которую американский посол в Великобритании пренебрежительно называл «государством-дворняжкой», добилась очень немногого (президент Венесуэлы Уго Чавес до самой смерти претендовал на спорные территории, и его последователи продолжили этот курс)[80].
Солсбери доводилось уступать и в других конфликтах. Когда Франция в 1896 г. аннексировала Мадагаскар, где у англичан имелись значительные интересы, маркиз не стал протестовать. Тем не менее он все еще сопротивлялся любым идеям насчет того, что Великобритании следует найти себе постоянных союзников. При этом премьер-министр, как всегда, не хотел бесцельно тревожиться из-за событий в каждом уголке мира – он предпочитал сосредоточивать внимание на пунктах, обладавших первостепенной важностью для империи. Когда однажды возникли опасения по поводу обстановки в Красном море, Солсбери сказал проконсулу[81] Египта, сэру Эвелину Бэрингу (будущему лорду Кромеру): «Я бы не стал придавать слишком большого значения тому, что военные говорят вам по поводу стратегической важности этих мест. Если бы мы предоставили им полную свободу действий, то они потребовали бы послать гарнизон на Луну, чтобы защитить ее от Марса»[82]. Коллеги премьер-министра считали его отношение к делу слишком беззаботным и тревожились из-за отсутствия у него ясной внешнеполитической линии. Если же она у него все же имелась, то он не спешил ей ни с кем делиться – склонность Солсбери к секретности с годами только возрастала. Лорд Керзон, бывший его заместителем в министерстве иностранных дел, позже описывал маркиза так: «Этот необыкновенный, могущественный, непостижимый, выдающийся… лежачий камень у нас во главе»[83]. Керзон считал, что Солсбери слишком часто «бросал собакам кости», а в результате они лишь лаяли, требуя еще большего, – и это было особенно очевидно в случае с Францией и Россией. Не все коллеги маркиза были настроены настолько критически, большинство полагало, что Солсбери уже больше не мог совмещать должности премьер-министра и министра иностранных дел. В конце 1890-х гг. начал сказываться его возраст, а сам он был подавлен затяжной болезнью жены, которая скончалась в 1899 г.
Еще до того, как он в 1900 г. официально подал в отставку с поста министра иностранных дел, Солсбери начал постепенно передавать все больше внешнеполитических полномочий своему племяннику, Артуру Бальфуру, который был руководителем парламентского большинства, и Джозефу Чемберлену, министру по делам колоний. Трудно было бы вообразить двух более разных людей. Бальфур был родственником Солсбери и представителем высших кругов британского общества. Будучи старшим сыном богатого землевладельца, он располагал обширными владениями в Шотландии. Он был красив, умен и обаятелен, хотя многие считали его человеком холодным и уклончивым. Один его знакомый говорил, что улыбка Бальфура «напоминала отблеск луны на могильном камне»[84]. Ходили слухи, что его сердце было разбито, когда его возлюбленная скончалась от тифа, но близкий друг Бальфура подозревал, что тот буквально «истощал свои силы в этой сфере» и предпочитал поверхностные романы с замужними и потому безопасными женщинами. Его главной страстью была философия и, что довольно любопытно, в ходе Великой войны у него возникло увлечение сионизмом. Хотя Бальфур и упорно трудился, окружающим он старался этого не показывать. Он покидал палату общин, чтобы сыграть в гольф, а на поздних заседаниях появлялся в вечерних костюмах. На парламентской скамье он откидывался так далеко, что, по словам журнала Punch, «будто бы хотел выяснить, можно ли сидеть, опираясь на лопатки»[85].
Чемберлена Бальфур счел интересной, но неприятной личностью. «Джо, пускай мы все его и очень ценим, – писал он любовнице, – почему-то не может до конца влиться в наши ряды, образовать с нами прочное химическое соединение»[86]. Чемберлен был пробившимся наверх фабрикантом, одним из тех людей, чье возвышение так огорчало маркиза Солсбери. Он родился в семье среднего достатка, бросил школу в шестнадцать лет и устроился в Бирмингеме на работу в семейной мастерской по производству винтов. В отличие от Бальфура Чемберлен был женат – причем даже три раза. Первые две его супруги умерли, принеся ему двоих сыновей – Остина и Невилла, причем последнему предстояло стать знаменитым – или печально известным – в связи с «политикой умиротворения» в конце 1930-х гг. Третья жена Чемберлена, американка, была примерно вдвое его моложе и приходилась дочерью военному министру в администрации президента Кливленда. Это был по любым меркам удачный брак.
Энергичный и амбициозный, молодой Чемберлен развивал свое предприятие, сделав его одним из крупнейших в отрасли в Англии. В 36 лет он отошел от дел, будучи уже очень богатым человеком. Он не интересовался спортом и не имел хобби, если не считать невероятной страсти к орхидеям, которые он выращивал в специальных оранжереях. Одну из них он неизменно носил в петлице. Он стал мэром Бирмингема, обратившись к политической деятельности с такой решимостью, как до того – к бизнесу. Он занялся вопросами всеобщего начального образования, развитием канализации и водопровода, расчисткой трущоб и организацией библиотек. Даже избравшись от Либеральной партии в палату общин, он остался бесспорным главой города. В парламенте он сразу удивил коллег, ожидавших, что он окажется яростным демагогом, – на деле он вел дебаты с большим изяществом, а его речи отличались краткостью и точностью. Британский журналист Д. А. Спендер отмечал, что «выступления [Чемберлена] можно было бы счесть даже слишком совершенными». Однажды Чемберлен обратился к одному старому члену парламента за советом по этому поводу, и тот ответил ему: «Все очень хорошо, очень хорошо, мистер Чемберлен… Но палате было бы в радость, если бы вы время от времени запинались»[87].
Чемберлен остался радикалом и выступал за социальные реформы, критикуя такие привилегированные социальные институты, как крупное землевладение и англиканская церковь. Вместе с тем он был страстным патриотом Британской империи, которую считал источником блага для всего мира. В 1886 г. эти убеждения привели его к разрыву с либералами, предложившими ввести в Ирландии так называемый гомруль[88]. Чемберлен и его сторонники утверждали, что это подорвет единство империи. Постепенно «либеральные юнионисты», как их тогда называли, сблизились с консерваторами[89]. Чемберлен никогда не оправдывался перед бывшими коллегами, он просто шел дальше. По словам Спендера, он занимался любым делом с «убийственной концентрацией» – и политики это тоже касалось: «В его глазах все было черным или белым, с резкими контурами и безо всяких полутонов»[90].
Став министром по делам колоний, он в первые годы должен был отвечать на вызовы и бороться с кризисами по всему миру – будь то конфликты из-за лова трески у берегов Ньюфаундленда или из-за добычи золота в Южной Африке. Чемберлен остро осознавал, насколько изолированной и уязвимой была Великобритания, – более того, общественное мнение, ставшее в международных делах новой и непредсказуемой силой, требовало отстаивать британские интересы по всему земному шару. Изоляция, полагал Чемберлен, больше уже не идет на пользу Британии, и Бальфур тоже стал постепенно склоняться к этой точке зрения. Франция в союзники не годилась – только не с учетом текущих трений в Африке и исторического соперничества двух стран. Что касается России, то в 1898 г. Чемберлен в своей речи выразился о ней так: «Если садишься обедать с дьяволом – бери длинную ложку». Все больший интерес у него вызывала Германия, с которой у Великобритании было относительно мало разногласий. И он был в этом не одинок – другие ключевые политические фигуры: министры, адмиралы, работники министерства иностранных дел и известные писатели – понемногу тоже начинали обдумывать этот вопрос[91].
После вялого одобрения со стороны Солсбери Чемберлен начал обсуждать условия возможного соглашения с германским послом в Лондоне. В 1899 г. он провел в Виндзорском замке дружеские беседы с самим кайзером и его министром иностранных дел, Бернгардом фон Бюловом, – и это убедило Чемберлена в том, что союз – возможно, включающий в себя и США – все же может быть заключен. На следующий день после отбытия германской делегации он выступил в Лестере с публичной речью, описывая «новый тройственный союз между тевтонской расой и двумя атлантическими ветвями расы англосаксонской, что окажет мощное влияние на будущее мира»[92]. Были и другие многообещающие признаки. В 1898 г. Британия заключила с Германией соглашение по поводу португальских колоний – Мозамбика, Анголы и Тимора. Поскольку их прежний владелец был практически банкротом, то эти земли, казалось, снова должны стать доступны для дележа.
Обе договаривающихся стороны (представителей Португалии не пригласили) решили совместно оберегать остатки Португальской империи от чужаков и разделить ее между собой. На следующий год англичанам удалось разрешить и смехотворный конфликт с Германией из-за островов Самоа на юге Тихого океана – главный остров архипелага был передан немцам.
В 1901 г. Чемберлен сообщил сотруднику германского посольства, что является сторонником более тесного сотрудничества с Германией и даже готов рассмотреть присоединение Великобритании к Тройственному союзу Германии, Австро-Венгрии и Италии[93]. Бальфур тоже не возражал – ему казалось, что наиболее вероятным противником англичан был бы союз России и Франции. «Вопросами величайшего значения для нас является то, чтобы не допустить падения Италии, расчленения Австро-Венгрии и, как я полагаю, гибельного сокрушения Германии между русским молотом и французской наковальней»[94].
Германия в принципе не возражала против этих идей, но вовсе не спешила подписывать полноценное соглашение или допускать Великобританию в Тройственный союз, особенно в связи с тем, что, как казалось немцам, англичане нуждаются в них больше, чем они сами – в помощи Великобритании. В октябре 1899 г., всего через два года после триумфального бриллиантового юбилея, началась Англо-бурская война, нанесшая значительный урон британскому престижу и уверенности в себе. В первые месяцы войны, после одного унизительного поражения за другим, в Англии всерьез начали опасаться, что Франция воспользуется случаем и совершит вторжение в метрополию… Или что Россия вместе с Францией станут угрожать положению Великобритании в Индийском океане[95]. В 1901 г. умерла королева Виктория – возможно, это было еще одним признаком того, что старому порядку приходит конец.
Послевоенное расследование показало, что британские командующие были некомпетентны, войска посылались в бой без четких приказов, надежных карт и достаточной разведки. Оснащение армии также оказалось полностью непригодным. Например, после неудачи в сражении при Спион-Коп Лео Амери, военный корреспондент The Times, писал: «Не было принято никаких мер к тому, чтобы заранее оценить начертание атакуемых позиций или чтобы снабдить назначенных для атаки офицеров такими сведениями. Сами же эти офицеры недостаточно разведали вершину, на которой они стали окапываться»[96]. Война вызвала масштабные реформы в армии, но требовалось время, чтобы они дали результаты.
Сверх этого в конце XIX в. сохранялась крайне нестабильная ситуация в Китае, что угрожало обширным интересам Великобритании в этом регионе. В 1897 г. Германия, воспользовавшись скандалом из-за убийства двух миссионеров, принудила слабое китайское правительство уступить в виде концессии порт Тяньцзинь[97] и железные дороги на Шаньдунском полуострове. Этот шаг, казалось, положил начало серьезной грызне из-за Китая. Россия в одностороннем порядке завладела на юге Маньчжурии незамерзающим портом, названным в честь британского морского офицера Уильяма Артура. Кабинет министров рассматривал вопрос о посылке на север военных кораблей эскадры китайской станции, но в итоге идея изгнать русских была оставлена из страха перед возможной реакцией Франции как союзника России. Несколько месяцев спустя Россия захватила еще один порт к северо-востоку от Порт-Артура – оба этих порта в итоге были переданы ей китайским правительством в аренду сроком на 25 лет.
Пресса и коллеги, включая Чемберлена, понуждали Солсбери к тому, чтобы Британия хоть что-нибудь предприняла. Тот мрачно заметил, что «общественность потребует какой-либо территориальной компенсации в Китае, что не принесет никакой пользы, но будет связано с большими расходами. Однако из сентиментальных соображений нам придется пойти на это». Так что Великобритания потребовала себе гавань Вэйхайвэй на северном берегу Шаньдунского полуострова и прямо к югу от русских портов в Маньчжурии. В итоге этот пункт оказался бесполезен в качестве порта, но зато там имелся превосходный пляж для купания[98]. Хорошая новость состояла в том, что в 1900 г. Германия и Британия договорились по поводу своего курса в Китае и стали вместе добиваться внедрения «политики открытых дверей», что дало к региону свободный доступ всем другим державам. С точки зрения англичан, эта мера была по сути направлена против русских в Маньчжурии, но Германия, имевшая в Европе протяженную сухопутную границу с Россией, была менее всего заинтересована в конфликте с соседом. Результаты «Боксерского восстания» это ясно показали.
В 1900 г. в Китае возникло движение, изначально направленное против маньчжурской династии, но ловко повернутое последней в русло борьбы с иностранцами. По всему Северному Китаю начались нападения на западных миссионеров, дипломатов и ком мерсантов, а летом 1900 г. был осажден посольский квартал в Пекине. Великие державы, у которых наконец появилась причина для совместных действий, поспешно сформировали деблокирующий корпус. Восстание было подавлено, Пекин – разграблен, а китайское правительство принудили возместить крупные издержки и примириться с еще более активным иностранным вмешательством в свои дела. Русские воспользовались этой возможностью, чтобы ввести войска в Маньчжурию, а после окончания восстания нашли основания, чтобы оставить их там. Пошли слухи о том, что Россия ведет с Китаем тайные переговоры о возможности постоянной оккупации Маньчжурии. Когда британское правительство обратилось к Германии с просьбой поддержать его в противостоянии этим планам, то ему был дан вполне ясный ответ. Выступая в рейхстаге 15 марта 1901 г., Бюлов заявил, что англо-германское соглашение по Китаю «Маньчжурию никоим образом не затрагивает»[99].
Было вполне очевидно, что Германия не была готова оказать Великобритании помощь, защищая ее имперские интересы ценой ухудшения своего положения в Европе. И потом, спрашивали себя многие англичане, действительно ли Британия должна влезать в европейское противостояние Германии, Франции и России? Немцы, однако, по-прежнему полагали, что Британия сблизится с ними – как только в конечном счете поймет, что это для нее наилучший вариант. В октябре 1901 г. Бюлов сказал своему подчиненному Фридриху фон Гольштейну: «Нам не следует проявлять ни спешки, ни беспокойства. Пусть надежда брезжит над горизонтом…»[100]
Лорд Лансдаун, который к тому времени занял место Солсбери в качестве министра иностранных дел, пытался продолжать консультации с Германией, но не преуспел. Он также предпринял разрозненные и столь же неудачные попытки наладить отношения с Россией. Тем не менее он, как и многие его коллеги, уже был убежден в том, что Британия не может больше придерживаться проводимой Солсбери политики отстраненности от европейских дел. Лорд Джордж Гамильтон, бывший в то время министром по делам Индии, рассказывал о мрачном разговоре, который был у него с лордом Бальфуром летом 1901 г.: «Он сказал мне, что вынужден признать – на деле мы в настоящий момент являемся третьестепенной державой; однако интересы этой третьестепенной державы переплетаются и сталкиваются с интересами великих держав Европы. В этой упрощенной форме слабость Британской империи, как она есть сейчас, состоит в следующем. Мы обладаем огромной силой – как в наличии, так и потенциально, – если только сможем сконцентрировать ее… Но рассредоточение наших имперских интересов [по всему миру]… делает это почти невозможным»[101].
Той осенью лорд Селборн, первый лорд адмиралтейства, сообщил своим коллегам по кабинету, что Британия располагает на Дальнем Востоке лишь четырьмя линкорами, тогда как Россия и Франция вместе скоро будут иметь девять[102].
Однако к этому времени общественное мнение стало значительным фактором как в Англии, так и в Германии. Например, осенью и в начале зимы 1901 г. в обеих странах вспыхнуло раздражение, вызванное довольно глупым публичным конфликтом между Чемберленом и Бюловом, который к этому времени стал канцлером. Выступая в Эдинбурге, Чемберлен защищал британские войска от обвинений в слишком жестоком обращении с гражданским населением в Южной Африке. Чемберлен дошел до заявлений, что представители других наций поступали куда хуже – в частности, Пруссия во время Франко-прусской войны. Германские националисты сочли это серьезным оскорблением, и Бюлов настоял на том, чтобы британскому правительству была передана официальная нота протеста. Англичане попытались разъяснить свою позицию, но формальных извинений не принесли. Тогда Бюлов в январе 1902 г. обратился в рейхстаге к германской общественности с вызывающей речью. Его встретили овациями, когда он процитировал известную фразу Фридриха Великого, говорившего, что всякий, осмеливающийся критиковать германскую армию, может с тем же успехом «грызть гранит». Три дня спустя Чемберлен с не меньшим энтузиазмом ответил ему, выступая в своей «цитадели» – в Бирмингеме: «Я сказал то, что сказал. Я ничего из этого не беру назад. Я ничего не уточняю. Я ни за что не оправдываюсь. Я не собираюсь читать нотации министру, но и от него тоже их не приму». Служившему в германском посольстве барону Герману фон Экардштайну Чемберлен частным образом сообщил: «С меня хватит подобного отношения – и вопрос о сближении между Великобританией и Германией можно считать закрытым»[103].
Британское правительство также пришло к заключению, что союзников надо искать где-то еще. С молчаливого согласия дряхлеющего Солсбери изучались перспективы оборонительного союза с Японией. Это было не так странно, как казалось. Могущество Японии возрастало – в 1890-х гг. она с легкостью взяла верх в войне с Китаем. В 1897 г. лорд Керзон, хорошо разбиравшийся в азиатских делах, писал Солсбери: «Если уж европейские державы объединяются на Дальнем Востоке против нас, то, возможно, рано или поздно мы будем вынуждены действовать совместно с Японией. Через десять лет она будет крупнейшей военно-морской силой в тех морях…»[104] Эта последняя ремарка касалась британского судостроения, которое обладало могущественным лобби и всецело одобряло обширные японские заказы. Адмирал Чарльз Бересфорд отвлекся от своей флотской карьеры, чтобы стать членом парламента и возглавить Морскую лигу[105]. В 1898 г. на ежегодном обеде японского общества в Лондоне он заявил: «…Между нашими нациями много общего, и наш союз многое даст миру во всем мире»[106]. Более того, интересы Японии удобным для англичан образом ограничивались Дальним Востоком – благодаря этому не возникало опасности, что союз с ней втянет Великобританию в европейскую войну, как это мог сделать союз с Германией. Британцы могли противопоставить Японию России – особенно в Китае – и, возможно, заставить Санкт-Петербург дважды подумать, прежде чем продвигаться по Центральной Азии в индийском направлении.
С японской точки зрения Англия была самой дружественной из великих держав Европы. В 1895 г., в конце японо-китайской войны, Россия, Германия и Франция объединились против Японии, чтобы принудить ее отказаться от ряда своих завоеваний в Китае – особенно в Маньчжурии. Вскоре после этого Россия сделала свой ход, захватив порты на Ляодунском полуострове и начав на севере Маньчжурии постройку южной ветки Транссибирской магистрали. Во время «Боксерского восстания» Британия и Япония плодотворно сотрудничали. При этом Япония, как и Британия, тоже изучала альтернативные возможности, ведя переговоры с Германией и Россией. Как и англичане, японцы пришли к выводу о том, что это ни к чему не приведет.
Незадолго до Рождества 1901 г. князь[107] Ито Хиробуми, один из тех видных государственных деятелей, при участии которых Япония реформировалась после 1868 г., остановился в Лондоне по пути в Россию. Как и Солсбери, он трижды занимал пост премьер-министра. (Но, в отличие от последнего, был знаменит своей не удержимой тягой к женскому полу.) Официально было заявлено, что он посетит Англию исключительно для поправки здоровья – тем не менее он был принят Эдуардом VII, который вручил ему Большой крест ордена Бани. Лорд-мэр Лондона устроил в его честь большой банкет. Когда Ито поднялся, чтобы ответить на тост, его, по описанию The Times, встретили «продолжительными овациями». В своем выступлении Ито говорил о длительных дружественных отношениях, которые «почти столетие» связывают Британию с Японией, и о своих собственных счастливых воспоминаниях, оставшихся с тех времен, когда он в молодости приезжал в Англию учиться. «Вполне естественно для меня, – продолжал он, – питать искреннюю надежду на то, что наши дружеские чувства и взаимная симпатия сохранятся в будущем… На то, что эти дружеские чувства и взаимная симпатия, что существовали между нами в прошлом, в будущем станут только крепнуть с каждым днем»[108]. Тут снова последовали овации. Он посетил Солсбери в Хэтфилде, а лорда Лансдауна – в его поместье Бувуд, причем с Лансдауном Ито вел чрезвычайно интересные неофициальные переговоры.
Уже 30 января был подписан союзный договор. Хотя англичане и надеялись, что в нем будет затронута Индия, японцы настояли, что он должен быть ограничен Китаем. Обе стороны обязались придерживаться политики открытых дверей, хотя за Японией признавались ее исключительные интересы в Корее. Договором подразумевался нейтралитет одного из союзников в случае войны второго с третьей державой – но если одному из участников соглашения пришлось бы воевать с двумя и более государствами одновременно, то союзник был обязан прийти к нему на помощь. Также имелся секретный протокол, касающийся военно-морских сил в регионе. Командования флотов обеих стран должны были обсудить подготовку к совместным действиям на Тихом океане. Потенциальными противниками считались Франция и Россия. Известия о заключении договора были встречены в Японии большим ликованием и массовыми демонстрациями в его поддержку. В Англии реакция была более сдержанной, и ее правительство это вполне устраивало.
Великобритания, таким образом, отказалась от политики, которая до того исправно ей служила, пусть и не была такой уж древней или совсем уж изоляционистской. В течение большей части XIX в. Англия могла спокойно строить свою империю и налаживать свою торговлю, не беспокоясь при этом о возможных враждебных союзах других держав. Но мир изменился, и Франция с Россией вместе превратились в грозного противника. Британскую мировую гегемонию также подрывали и новые державы – такие, как Германия, Япония и Соединенные Штаты. Договор с Японией был пробной мерой, способом проверить свою готовность еще больше погрузиться в переплетение союзных обязательств. В 1902 г. дела Британии, казалось, пошли на лад. В мае наконец закончилась война с бурами, а Трансвааль и Оранжевое свободное государство вошли в состав Британской империи. Да и надежды на то, что Германию можно будет сделать более надежным другом, определенно не исчезли окончательно. В самой Германии англояпонский договор был изначально встречен с мягким удовлетворением. Заключив его, Великобритания сделала в Азии еще один шаг навстречу конфликту с Россией – а то и с Францией. Когда английский посол в Берлине сообщил кайзеру о новом соглашении, первой реакцией Вильгельма были слова: «Кажется, у этих дурней выдался момент просветления»[109].
Глава 3
«Горе тебе, земля, когда царь твой отрок!»[110] Вильгельм II и Германия
«То, что я не могу присутствовать при крещении первого внука, едва не разбивает мне сердце, – писала весной 1859 г. королева Виктория, обращаясь к своему дяде, бельгийскому королю Леопольду, – ничто другое не огорчало меня так, как это! А особенно меня уязвляет то, что речь о столь радостном событии, которое так сближает две нации!»[111] Ребенком, которого родила в Пруссии старшая дочь королевы, был будущий Вильгельм II, германский император, – и надежды, которые гордая бабушка возлагала на него и на будущую дружбу между двумя народами, казалось, должны были сбыться.
Англо-германское сотрудничество имело смысл. Германия была мощной сухопутной державой, а Британия господствовала на море. Германские интересы лежали преимущественно в Европе, а британские – за океанами. До 1890-х гг., то есть пока Бисмарк был у власти, Германию вполне удовлетворял ее континентальный статус, так что две страны могли не соперничать из-за колониальных империй. Делу помогало и то, что у обеих имелся общий враг на континен те – Франция, амбиций которой в равной мере опасались и в Берлине, и в Лондоне. В конце концов, Пруссия и Британия совместно противостояли Наполеону. Когда Пруссия под искусным руководством Бисмарка объединила в 1871 г. германские государства, в Англии заняли позицию благожелательного нейтралитета. Выдающийся интеллектуал Томас Карлейль, автор апологетической биографии Фридриха Великого, выразил мнение многих своих собратьев, когда как-то заявил: «То, что эта благородная, терпеливая, набожная и благонадежная Германия должна в итоге слиться в единую нацию и стать королевой континента вместо хвастливой, тщеславной, жестикулирующей, драчливой, беспокойной и чересчур чувствительной Франции, кажется мне самым вдохновляющим фактом нашего времени»[112]. Рост благосостояния Германии, который позже вызывал в довоенной Англии тревогу, изначально приветствовался, так как торговля между странами становилась более прибыльной.
Конечно, общие черты немецкого и английского народов также демонстрировали их принадлежность к «тевтонской расе», вероятно всегда разделявшей ценности здравого смысла и трезвого ума. Некоторые историки указывали, что обе ветви – и островная, и континентальная – стойко сопротивлялись римскому завоеванию и в течение веков развили собственные общественные и политические институты. В XIX в. еще имела большое значение религия – и она тоже связывала немцев и англичан, во всяком случае, если вести речь о протестантском большинстве населения этих стран. Более того, элиты обеих стран также состояли преимущественно из протестантов[113].
Каждый народ находил в другом достойные восхищения черты. Англичане уважали германскую науку и культуру. Немецкие университеты и высшие технические школы стали образцом для британской системы образования. Английские студенты ряда специальностей (например, медики) должны были учиться в Германии, если желали идти в ногу с новейшими научными достижениями. Немцы господствовали в таких областях, как библеистика и археология, а германские историки, при их склонности к работе в архивах, сбору фактов и поиску свидетельств, казалось, описывали прошлое точно таким, каким оно было. Со своей стороны, немцы восхищались английской литературой, особенно Шекспиром, и британским стилем жизни. Даже строившийся для кронпринца в Потсдаме во время Великой войны дворец Цецилиенхоф сделали внешне похожим на дом в тюдоровском стиле. И по сей день на полках его книжных шкафов стоят книги популярных английских авторов – от Вудхауза до Дорнфорда Йейтса.
Имелось и большое количество личных связей – от совместных коммерческих предприятий до англо-германских семейных пар. Мать Роберта Грейвса, этого самого английского из поэтов, была немкой. Известный позже в министерстве иностранных дел решительный противник Германии Айра Кроу родился в Германии же – у смешанной пары. Там он получил и образование. Представительница высших слоев британского общества, Эвелин Степлтон-Брезертон, родившаяся в Суссексе, вышла замуж за князя Блюхера, потомка великого прусского маршала, а Дэйзи Корнуоллис-Уэст, из Северного Уэльса, стала княгиней Плесской, супругой одного из самых знатных и богатых людей Германии. Все это венчали связи августейших фамилий. Королева Виктория происходила сразу из двух германских владетельных семей – Ганноверов по отцу и Саксен-Кобургов по матери. Затем она вышла замуж за своего родственника по этой линии – Альберта. Вдвоем они стали родственниками практически всех правящих фамилий Германии и большинства европейских. Когда в 1858 г. их дочь вышла за будущего наследника прусского престола, то казалось, что к паутине, связывающей Германию с Великобританией, добавилась еще одна нить.
Почему же дела в итоге пошли настолько плохо? Политологи могли бы сказать, что вступление Германии и Англии в Великую войну на разных сторонах было предопределено, став следствием столкновения интересов слабеющего мирового лидера и набирающего силу претендента на эту роль. Такие события, как они утверждают, редко обходятся без кровопролития. Господствующая мировая держава обычно высокомерна и склонна указывать другим странам, как тем вести дела. Кроме того, там часто пренебрегают страхами и тревогами меньших государств. Такие державы, как Великобритания в те дни (а США – в наши), обычно игнорируют намеки на то, что их могущество не вечно, а усиливающиеся нации с нетерпением ждут возможности получить заслуженную долю всего и вся – идет ли речь о колониях, ресурсах, влиянии или роли в торговле.
В XIX в. Британия обладала крупнейшей колониальной империей, господствовала на морях и на рынках всего мира. Вероятно, можно понять, почему она проявляла столь мало симпатии к стремлениям и заботам прочих государств. Уинстон Черчилль, всегда тонко чувствовавший историю, писал незадолго до начала Великой войны: «В то время, когда прочие великие нации были парализованы варварством или внутренними войнами, мы завладели совершенно непропорциональной долей мирового богатства и торговли. Мы захватили все земли, какие хотели, и наше желание в безопасности наслаждаться огромными и прекрасными владениями – приобретенными и оберегаемыми в основном насилием – другим часто казалось менее обоснованным, нежели нам самим».
Более того, Британия часто раздражала другие европейские державы уверенным стремлением свысока руководить политикой на континенте. Англия неохотно участвовала в «европейском концерте», а в европейские конфликты ввязывалась с осторожностью и лишь тогда, когда видела для себя очевидную выгоду. В ходе борьбы за колонии британское руководство нередко утверждало, что захватывает новые территории исключительно для того, чтобы обезопасить уже имеющиеся владения или даже ради блага покоряемых народов – тогда как прочие нации движимы только жадностью.
С другой стороны, Германия демонстрировала разом и слабости, и амбиции укрепляющейся мировой державы. Она была чувствительна к критике и постоянно озабочена тем, что ее недостаточно принимают всерьез. Все же речь шла о большой стране в сердце Европы – стране, которая была в военном и экономическом отношении более сильной и быстрее развивающейся, чем ее ближайшие соседи – Франция, Россия и Австро-Венгрия. И все же в особенно мрачные моменты ее руководство видело себя окруженным. Германская внешняя торговля в мировом масштабе росла и теснила английскую – и все же этого было мало. У нее не было колоний и сопутствующих военно-морских баз, угольных станций и телеграфных узлов, которые в те времена считали признаком державы мирового значения. При этом, когда Германия пыталась приобрести заморские владения – в Африке или на юге Тихого океана, – Британия неизбежно вмешивалась и выдвигала возражения. Так что, когда в 1897 г. новый министр иностранных дел, Бернгард фон Бюлов, произнес в рейхстаге зажигательную речь, в которой говорил, что Германия требует себе места под солнцем, соотечественники приняли его слова благосклонно.
Британия, как и прочие державы-гегемоны до и после нее, осознавала, что мир меняется и нужно отвечать на вызовы времени. Ее колониальная империя была слишком большой и обширной – что провоцировало империалистов внутри страны требовать захвата все новых территорий, чтобы защитить имеющиеся владения, а также морские пути и телеграфные линии. Хотя промышленное производство Великобритании по-прежнему было очень развито, но его доля в общемировом – уменьшалась, поскольку новые державы (Германия и США) быстро догоняли ее, а некоторые старые (Россия и Япония) как раз стремительно вступали в период индустриального развития. Лидирующие позиции могут стать источником проблем в длительной перспективе – промышленная инфраструктура Англии была стара и недостаточно быстро модернизировалась, а ее система образования давала слишком много специалистов по классическим языкам, но недостаточно инженеров и ученых.
И все же остается вопрос – почему главным врагом Британии стала все же именно Германия, хотя на месте последней легко могли оказаться многие другие страны? В конце концов, Германия была лишь одной из целого ряда угроз британскому господству в мире. Другим странам тоже нужно было «место под солнцем». В годы, предшествовавшие 1914 г., война на почве колониальных споров могла начаться между Британией и США, Британией и Францией, Британией и Россией – и во всех этих случаях едва не началась. Тем не менее эти опасные коллизии удалось преодолеть, разобравшись с основными источниками конфликтов. В наши дни нужно надеяться, что США и Китай проявят в этом отношении не меньше здравого смысла и добьются не меньшего успеха.
Верно, в отношениях между Германией и Великобританией в течение многих лет существовала напряженность, склонность подозревать другого в сомнительных мотивах и слишком легко оскорбляться. В 1896 г. кайзером была послана «телеграмма Крюгеру» – Вильгельм практически сразу направил президенту независимого Трансвааля свои поздравления в связи с отражением так называемого рейда Джеймсона, нападения банды английских авантюристов, пытавшихся захватить контроль над этой страной. В Великобритании этот факт вызвал раздражение: «Германский император сделал очень серьезный шаг, – писала The Times, – который должен быть расценен как явно недружественный по отношению к нашей стране»[114]. Когда Солсбери сообщили о телеграмме, он был на званом ужине, и утверждают, что он сказал своей соседке по столу (одной из дочерей королевы Виктории): «Какая дерзость, мадам, какая дерзость!»[115] Британское общественное мнение было в ярости. Совсем недавно Вильгельма сделали шефом полка Королевских драгун – теперь же офицеры этого полка изрезали его портрет и бросили части в огонь[116]. Германский посол Пауль фон Гацфельд сообщал в Берлин: «Общее настроение было, вне сомнений, таково, что если бы [британское] правительство потеряло голову или на каком-либо основании стремилось бы к войне, то имело бы в этом полную поддержку народа»[117]. Накануне Великой войны сэр Эдуард Гошен, британский посол в Берлине, сказал своему коллеге, что «телеграмма Крюгеру» была, по его мнению, начальной точкой раскола между Великобританией и Германией[118].
Даже после того как вопрос удалось урегулировать, эти события оставили осадок горечи и недоверия. Когда в 1898 г. по вине англичан возникли трудности в ходе переговоров из-за португальских колоний, кайзер написал сердитый меморандум: «Лорд Солсбери ведет себя по-иезуитски, чудовищно и высокомерно!»[119] Британцы, со своей стороны, были глубоко возмущены тем, как Германия пользуется их трудностями, вызванными ухудшающейся ситуацией в Южной Африке. Действительно, именно это обстоятельство и позволило вообще вызвать Британию на переговоры. Солсбери, не разделявший энтузиазма Чемберлена по поводу более широкого союза с Германией, говорил германскому послу: «За свою дружбу вы просите слишком многого»[120].
В следующем году Солсбери отказался поддержать германские притязания на острова Самоа, и кайзер угрожал отозвать из Лондона своего посла. Вильгельм поспешно отправил своей бабушке исключительно грубое письмо, в котором раскритиковал ее премьер-министра: «Такое отношение к интересам и чувствам Германии словно громом поразило всех нас и создало впечатление, что лорду Солсбери до нас не больше дела, чем до Португалии, Чили или патагонцев». В письме была и угроза: «Если столь высокомерное отношение правительства лорда Солсбери к делам Германии сохранится, то я опасаюсь, что это станет постоянным источником недопонимания и взаимных обвинений между двумя нациями – а это в итоге приведет к вражде»[121]. Проконсультировавшись с Солсбери, старая королева отвечала очень твердо: «Тон, в котором вы пишете о лорде Солсбери, не может быть оправдан ничем, кроме вашего минутного раздражения, поскольку я не думаю, что иначе вы стали бы писать в такой манере. Я сомневаюсь, что какой-либо государь когда-либо писал в подобных выражениях о премьер-министре другого государя, да еще и собственной бабушки»[122].
Англо-бурская война стала источником новых трений. Фактически германское правительство помогло англичанам, отказавшись присоединиться к коалиции государств, которая должна была принудить Великобританию заключить мир с двумя бурскими республиками. Германия не добилась этим той благодарности, на какую могла бы рассчитывать, – отчасти из-за того, что Бюлов, вслед за другими странами, обращался к Британии в снисходительном и высокомерном тоне. Как позже говорил тогдашний фактический глава министерства иностранных дел, Фридрих фон Гольштейн: «Действуя в дружественной манере, а выражаясь в недружественной – мы провалились между двух стульев (под «мы» подразумевается Бюлов)»[123].
Более того, тот факт, что германская общественность, начиная с императрицы, была настроена главным образом пробурски, подтверждал убежденность Англии в том, что Германия активно способствует британским неудачам. Ходили слухи, что германские офицеры вступают в бурские отряды добровольцами – тогда как на самом деле кайзер запретил им принимать участие в войне. В первые месяцы войны Британия захватила три немецких почтовых парохода, заподозренные (несправедливо, как выяснилось позже) в транспортировке военных грузов для буров. Согласно германскому дипломату Экардштайну, самым опасным грузом на борту одного из них были ящики со швейцарским сыром. Англичане не торопились отпускать суда, и германское правительство в угрожающих выражениях обвинило Великобританию в нарушении международного права. Бюлов, заинтересованный в дальнейшем продолжении переговоров с Чемберленом, писал тогдашнему канцлеру Гогенло[124]: «Острота и глубина той неприязни, которая так неудачно вспыхнула в Германии по адресу Британии, крайне опасна для нас. Если английская общественность ясно осознает, что в Германии сейчас доминируют антибританские настроения, то отношения между нашими странами будут серьезно испорчены»[125]. На самом деле «английская общественность» была стараниями английской прессы отлично осведомлена о настроениях немцев. В элитном клубе Athenaeum была даже специальная экспозиция германских карикатур и антибританских статей[126].
В те времена еще не проводилось опросов общественного мнения, но складывается ощущение, что к началу XX в. позиции элит обеих стран постепенно ожесточались, что затронуло как дипломатов и парламентариев, так и военные круги[127]. К этому добавлялся новый фактор, смущающий умы многих представителей правящих кругов, – общественное мнение. В 1903 г. граф Пауль Меттерних, сменивший Гацфельда в качестве германского посла в Лондоне, со общал домой: «Наименьшую неприязнь к нам испытывают высшие классы общества и, возможно, самые низшие его слои – то есть основная масса рабочих. Но представители тех групп населения, что лежат посередине, и люди умственного труда – в большинстве своем нам враждебны»[128]. Громкие призывы общественности обеих стран к тому, чтобы их правительства предприняли какие-нибудь шаги друг против друга, не только оказывали давление на ответственных лиц, но и устанавливали пределы тому, как далеко они могли зайти при возможном налаживании отношений.
Например, кризиса в вопросе о Самоа вполне можно было избежать, поскольку на кон не были поставлены какие-либо значимые национальные интересы сторон. И все же он оказался довольно тяжелым – безо всякой нужды, но лишь по причине возбуждения общественности, особенно в Германии. Экардштайн говорил: «Хотя громадное большинство наших «кабацких политиков» даже не знало, что вообще такое Самоа: рыба, дичь или иноземная королева, – тем громче они кричали, что, чем бы оно ни было, – оно немецкое и должно навсегда таковым остаться»[129]. Германская пресса внезапно решила, что Самоа является ключевым пунктом для обеспечения национальной безопасности и престижа[130].
Однако общественное мнение неустойчиво. Вспомним резкую перемену настроений в США, когда в 1972 г. Никсон побывал в Пекине и Китай из злейшего врага превратился в нового друга. Когда королева Виктория в последний раз тяжко заболела, кайзер поспешил к ее постели, хотя Англо-бурская война еще шла, и германское правительство опасалось, что Вильгельма могут встретить враждебно. Он пробыл с ней два с половиной часа до самой ее смерти, а позже утверждал, что помог своему дяде, тогда уже королю Эдуарду VII, поднять ее тело в гроб. Ее тело было, как он позже вспоминал, «таким маленьким – и таким легким»[131]. The Daily Mail назвала Вильгельма «другом, который познается в беде», а The Times отметила, что германский император «займет в нашей памяти прочное место, сохранит нашу привязанность». The Telegraph напоминала своим читателям, что Вильгельм – наполовину англичанин: «Мы никогда не переставали втайне гордиться тем, что одна из наиболее поразительных и одаренных личностей, рожденных среди европейских монархов со времен Фридриха Великого, в значительной мере приходится нам родней». Во время прощального обеда перед своим отбытием кайзер призвал к дружбе: «Нам следует создать англо-германский союз, в котором вы контролировали бы моря, а мы – отвечали за дела на суше; при таких условиях ни одна мышь не пробежала бы в Европе без нашего разрешения»[132].
Экономическая конкуренция, напряженные взаимоотношения, в которых взаимные подозрения порой сменялись открытой враждебностью, давление общественного мнения… – всем этим можно объяснить то, что пожелания Вильгельма не сбылись и перед 1914 г. Британия с Германией двинулись расходящимися путями. Но все же если бы Германия и Австро-Венгрия снова стали врагами – каковыми они и были до 1866 г. – или если бы между Британией и Францией началась война, то можно было бы с такой же легкостью найти и основания для сближения. И если бы Германия с Британией все же заключили союз, то точно так же легко можно было бы найти объяснения и этому. Так что, при всем сказанном выше, остается вопрос – почему же эти две державы стали так враждебны друг другу?
Отчасти это можно объяснить тем, каким образом Германия управлялась. Сложный и в чем-то удивительный человек правил этой страной с 1888 по 1918 г., имея в своих руках слишком много власти до того самого момента, когда его принудили к отречению. Союзная пропаганда обвиняла Вильгельма II в том, что он начал Великую войну, и победители какое-то время всерьез собирались привлечь его к суду. Это, вероятно, было бы несправедливо: Вильгельм вовсе не желал всеобщей европейской войны и во время кризиса 1914 г. он, как и прежде в подобных случаях, был склонен сохранить мир. Наблюдательный граф Лерхенфельд, представлявший в Берлине Баварию до Великой войны, считал, что намерения императора были чисты: «Кайзер Вильгельм ошибался, но не грешил по своей воле»[133], – однако его жесткая риторика и возмутительные для многих заявления создавали ошибочное впечатление о нем. Тем не менее он внес решающий вклад в формирование процессов, которые разделили Европу на два хорошо вооруженных враждующих лагеря. Решив построить военный флот, который мог бы бросить вызов британскому могуществу, он вбил в англо-германские отношения клин, что привело к значительным последствиям[134]. Кроме того, эксцентричное поведение Вильгельма, его изменчивые увлечения и склонность к необдуманным заявлениям только помогали возникновению образа «опасной Германии», своего рода волка-одиночки, который не станет придерживаться правил международных отношений в своем стремлении к мировому господству.
Вильгельм II – германский император, король Пруссии, первый среди прочих германских монархов, потомок великого короля-воина Фридриха II и внук своего тезки Вильгельма I, при котором Германская империя, собственно, возникла. Новый император жаждал влияния не только у себя в стране, но и на мировой арене. От природы он был человеком беспокойным и неугомонным, с живыми чертами и быстро меняющимся выражением лица. «Беседовать с ним, – говорил барон Бейенс, бельгийский посол в Берлине перед войной, – означало играть роль слушателя, давать время, чтобы он в своей живой манере развернул перед вами свои взгляды. Время от времени можно решиться на отдельные комментарии, за которые его гибкий ум, легко перескакивавший с предмета на предмет, немедленно ухватывался». Когда Вильгельма что-то забавляло, он смеялся во весь голос, а в минуты раздражения его глаза сверкали «подобно стали».
Он был привлекательным блондином с серыми глазами и свежим лицом – на публике он отлично смотрелся в роли правителя, чему помогали целая коллекция военной формы, сверкающие перстни и солдатская выправка. Подобно своему деду (а равно и Фридриху Великому) кайзер выкрикивал резкие приказы и оставлял на документах краткие и порой грубые резолюции – «тухлятина», «ерунда», «чепуха». Он старался, чтобы его лицо было суровой маской с холодными глазами, персональный цирюльник каждое утро приводил в порядок его знаменитые воинственно подкрученные усы. «Мы всякий раз задаемся тревожным вопросом, – отмечал Бейенс, – действительно ли человек, которого мы только что видели, убежден в своих словах – или же он самый поразительный актер из всех, кого можно увидеть на современной политической сцене»[135].
Вильгельм действительно был актером и втайне подозревал, что не соответствует той великой роли, которая ему досталась. Жюль Камбон, много лет служивший французским послом в Берлине, чувствовал, что «его величеству нужно было прилагать огромные, просто огромные усилия для поддержания строгого и возвышенного образа, приличествующего монарху. Он испытывал невероятное облегчение всякий раз, когда официальная часть аудиенции заканчивалась и он мог расслабиться в приятной и даже шутливой беседе, которая куда больше соответствовала его подлинной натуре»[136]. Военно-морской адъютант Альберт Хопман, обычно склонный к лести, замечал, что у императора «несколько женские черты характера, поскольку ему не хватает логики, делового подхода и истинно мужской внутренней твердости»[137]. Когда умный и наблюдательный германский промышленник Вальтер Ратенау был представлен кайзеру, то его поразил контраст между его истинным характером и тем, что он демонстрировал на публике. Ратенау увидел в Вильгельме человека, который изо всех сил старается создать впечатление подавляющей воли, которой от природы был лишен: «Шла бессознательная борьба против собственной природы. Многие вокруг меня видели эти черты – неуверенность, мягкость, тяга к людям, детская искренность… Все это было подавлено, но проступало сквозь слой атлетических достижений, шумной активности и нервного напряжения»[138].
В этом Вильгельм тоже походил на Фридриха Великого. У них обоих были нежные, чувствительные стороны характера и интеллектуальные наклонности, которые они, повинуясь обстоятельствам, считали нужным подавлять. Хотя Вильгельм и не обладал утонченным вкусом своего предка, ему нравилось проектировать здания – по общему мнению, уродливые и чересчур помпезные. В более поздние годы он обнаружил в себе страсть к археологии и мог на несколько недель затащить свой несчастный двор на Корфу, где вел раскопки. В то же время он не был поклонником современного искусства и литературы. После первой берлинской постановки «Саломеи» Рихарда Штрауса кайзер воскликнул: «Вот так змею я пригрел на своей груди!»[139] Сам Вильгельм предпочитал более громкую и грубую музыку[140].
Кайзер был умен, обладал прекрасной памятью и любил идти в ногу со временем. Многострадальный служащий двора писал: «Снова и снова можно поражаться тому, насколько пристально император следит за всеми современными тенденциями и видами прогресса. Сегодня это радий; завтра это будут раскопки Вавилона – а послезавтра, возможно, он будет рассуждать о свободном и беспристрастном научном методе»[141]. Вильгельм также был добрым христианином и под настроение даже читал проповеди, которые, по отзыву Хопмана, были полны «мистицизма и тупой ортодоксии»[142]. Кроме того, у Вильгельма была склонность поучать всех и вся, оставшаяся неподавленной в силу его положения. Своего дядю Эдуарда VII он наставлял в том, как англичанам следует вести войну с бурами, а своему адмиралтейству посылал наброски боевых кораблей[143]. Впрочем, британскому флоту он тоже дал много непрошеных советов. Дирижеров он учил дирижировать, художников – рисовать. Как однажды нелюбезно выразился Эдуард, Вильгельм был «самым блестящим неудачником в истории»[144].
Он не любил возражений и старался избегать тех, кто был с ним не согласен или собирался сообщить неприятные новости. В 1891 г. дипломат Альфред фон Кидерлен-Вехтер сказал Гольштейну: «Он просто убеждает себя в справедливости какого-либо мнения… А потом всякого, кто его придерживается, приводят в качестве авторитета, а всех, кто с ним не согласен, – считают «оду раченными»[145]. Обитатели двора и ближайшие советники кайзера научились по большей части подыгрывать своему повелителю. Граф Роберт Цедлиц-Трютцшлер, семь лет бывший гофмейстером Вильгельма, писал: «Чем выше должность, тем хуже становятся интриги и тем больше проявляется раболепия, поскольку именно на высоких постах больше всего почвы как для надежд, так и для опасений. Всякий человек в ближайшем окружении императора рано или поздно, невзирая на свои цели и намерения, становится его рабом»[146].