Война, которая покончила с миром. Кто и почему развязал Первую мировую Макмиллан Маргарет
Хотя дуэли и были запрещены в большинстве европейских стран, власти обычно смотрели на них сквозь пальцы, а суды неохотно выносили обвинительные приговоры по таким делам. В конце концов, сами представители власти – включая, например, Иштвана Тису, премьер-министра Венгрии, – время от времени участвовали в дуэлях. В Будапеште даже существовали особые школы фехтования для тех, кому нужно было быстро «прийти в форму»[622] для поединка. Французский политик-радикал Жорж Клемансо (бывший премьер-министром Франции с 1906 по 1909 г. и позже, уже во время мировой войны) с десяток раз дрался на дуэлях со своими политическими противниками. Даже в старости он каждое утро занимался фехтованием.
«Дело Дрейфуса» само по себе принесло богатый урожай дуэлей. Вдобавок они были популярны и в артистических кругах: молодой Марсель Пруст однажды вызвал на дуэль критика Жана Лоррена, а композитор Клод Дебюсси как-то получил вызов от бельгийского писателя Мориса Метерлинка – Дебюсси не дал возлюбленной последнего роль в своей опере «Пеллеас и Мелизанда», к которой Метерлинк написал либретто[623]. В Германии Гарри Кесслер вызвал на поединок чиновника, обвинившего графа в скандале, возникшем из-за выставки Родена, где демонстрировались рисунки с обнаженными юношами. Единственной европейской страной, где дуэли уже не считались занятием джентльменов, была Великобритания. Но в конце концов, кайзер Вильгельм не зря называл англичан «нацией лавочников».
Честь и ее хранительница – дуэль – особенно серьезно воспринимались среди кадровых офицеров континентальной Европы. Справочник 1899 г., посвященный австрийской армии, гласил: «Строгое толкование воинской чести облагораживает офицерский корпус в целом, сообщая ему рыцарский дух». Отметим, что характерное для конца XIX столетия увлечение Средними веками само по себе было способом ухода от современной действительности. Во Франции за отказ принять вызов на дуэль офицер мог быть даже уволен со службы. Хотя в разных концах Европы время от времени проходили антидуэльные кампании, они почти никак не влияли на позицию военного руководства. В 1913 г., в ходе спора с канцлером как раз по данному вопросу, Фалькенхайн утверждал: «Практика дуэлей прочно укоренилась в кодексе чести офицера. Этот кодекс имеет огромное значение и является для офицерского корпуса бесценным сокровищем»[624]. В самом деле, высшее командование начинало все больше тревожиться из-за проникновения в офицерскую среду выходцев из буржуазной среды, в связи с чем значение корпоративного кодекса чести и дуэлей даже возрастало – с их помощью в военных кругах насаждались подходящие идеалы[625].
Поскольку многие из тех, кто руководил внешней политикой европейских стран, сами происходили из знати (а часто еще и состояли между собой в родстве), то нет ничего удивительного в том, что они использовали в своей работе понятия, связанные с «честью» или «потерей лица». Мы и сейчас порой пользуемся ими, хотя все же более склонны рассуждать о престиже или влиянии той или иной страны. Когда в 1909 г. Россия вынуждена была уступить в вопросе о Боснии и Герцеговине, один русский генерал записал в дневнике: «Позор! Позор! Лучше смерть!»[626] В 1911 г. Николай II инструктировал нового российского посла в Болгарии и особо подчеркнул, что Россия будет готова к войне не ранее 1917 г. Однако затем он добавил: «Хотя если будут затронуты наши жизненные интересы и на кону окажется честь России, то при такой острой необходимости мы могли бы принять вызов и в 1915-м…»[627] К сожалению, для Европы конкретное содержание таких понятий, как «честь» или «оскорбление», часто определялось столь же субъективно, как и в случае с репутацией частных лиц. Генерал Фридрих фон Бернгарди, известный военный теоретик, говорил, что причина конфликта может казаться внешне незначительной, но защита чести страны в полной мере оправдывает войну: «У государств и народов не может быть цели и судьбы более высокой, чем бросить все свои силы на защиту своей независимости, репутации и чести»[628]. Консервативно настроенный историк Трейчке, который очень сильно повлиял на образ мыслей тех, кто оказался у власти в 1914 г., даже использовал при разъяснении данного вопроса дуэльную терминологию: «Если флаг Державы оскорблен, ее долг велит потребовать удовлетворения, а если последнее не получено, то надлежит объявить войну – при этом повод может быть самым незначительным, поскольку Державе следует всегда напрягать все силы, добиваясь уважения со стороны подобных себе»[629].
От этих неустанных рассуждений о чести веяло каким-то отчаянием – как отдельных людей, так и целых государств. Существовало опасение, что бросавшиеся в глаза материальные достижения Европы: новые городские кварталы, железные дороги, огромные универмаги – предвещают развитие общества более грубого, вульгарного и эгоистичного типа. Разве не становилась тогда хорошо заметной духовная пустота, которую организованные традиционные религии уже не могли заполнить? Отвращение к современному миру, который выдающийся германский поэт Штефан Георге описывал как «трусливые годы вздора и банальности», привело к тому, что некоторые интеллектуалы начали приветствовать войну, видя в ней средство очищения общества. Вальтер Ратенау, необычным образом совмещавший в себе таланты промышленника и мыслителя, опубликовал в 1912 г. работу «К критике нашего времени», в которой выразил озабоченность последствиями индустриализации и утраты культурных идеалов. Незадолго до начала Великой войны он писал другу: «Наша эпоха представляет собой один из самых сложных переходных периодов в истории человечества – [вполне вероятны] катастрофы и своего рода ледниковый период»[630]. При этом Ратенау был своего рода оптимистом и полагал, что мир в итоге восстановит те духовные, культурные и нравственные ценности, что утрачивались им на ранних стадиях промышленной революции и развития капитализма[631]. А вот его старший соотечественник Фридрих Ницше подобными надеждами себя не тешил: «Уже очень давно наша европейская культура движется вперед с мучительным напряжением, усиливающимся с каждым десятилетием и как будто предвещающим катастрофу – она во всем беспокойна, поспешна и свирепа, как бурная река, устремившаяся к своему устью»[632].
Ницше стал профессором Базельского университета в 24 года, что само по себе было весьма примечательно. Он был сложной и яркой личностью, отличаясь при этом огромной уверенностью в своей правоте. При этом предмет его уверенности не так просто определить, поскольку писал он очень много и нередко противоречил сам себе. Им двигала убежденность в том, что путь развития западной цивилизации крайне ошибочен и был таковым в последние две тысячи лет. Соответственно, глубоко ошибочно было и большинство принятых на Западе идеалов, а также и вытекавших из них культурных практик. С точки зрения Ницше, человечество было обречено – если только оно не совершит прорыва, который позволил бы ему вновь начать ясно мыслить и глубоко чувствовать[633]. Он нападал на позитивизм, буржуазные обычаи, христианство (его отец был протестантским пастором), организованную религию в целом и, возможно, даже на саму идеи организации. Он был также противником капитализма и современного ему индустриального общества, превращавшего людей в «человеческое стадо». Люди, писал Ницше, позабыли, что жизнь не является чем-то упорядоченным и рутинным, напротив – она опасна и полна энергии. Чтобы достичь высот духовного пробуждения, необходимо было разбить оковы устоявшихся норм морали и религии. Ницше принадлежат и знаменитые слова о том, что «Бог умер». (Конечно, одной из причин популярности теорий Ницше было то, что у него имелся природный дар к чеканке ярких фраз и афоризмов, сравнимый с тем, что позднее демонстрировал философ Жак Деррида.) Тот, кто принимал брошенный Ницше вызов, мог возвыситься до сверхчеловека. В наступающем столетии должна была возникнуть новая партия – «партия жизни», которая поднимет человечество на новый уровень, в том числе и путем «беспощадного уничтожения всего паразитического и дегенеративного». Жизнь, утверждал философ, есть «захват, нападение, завоевание всего чуждого и более слабого, подавление и жестокость…»[634]. Взгляды Ницше произвели глубочайшее впечатление на молодых сербских националистов – тех самых, которые организовали убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда и тем положили начало мировой войне.
Несмотря на свою сложность и некоторую бессвязность, идеи Ницше привлекли внимание молодежи, которая тогда чувствовала жажду восстания, но не была полностью уверена, против чего именно она желает восстать. Кесслер, являвшийся пылким поклонником и преданным другом Ницше, писал в 1893 г.: «Вероятно, в Германии сейчас нет ни одного сколько-нибудь пристойно образованного человека в возрасте двадцати – тридцати лет, который не позаимствовал бы у Ницше хоть какой-то части своего мировоззрения или не подвергся бы влиянию его трудов»[635]. Неудивительно, что одна консервативная германская газета даже потребовала запретить его книги. Частью своей притягательности Ницше был обязан тому, что в его идеях каждый мог найти что-то свое – и это охотно делали все желающие, включая социалистов, вегетарианцев, феминисток, консерваторов, а позже и нацистов. К сожалению, Ницше уже не мог прояснить свою подлинную позицию – в 1889 г. он впал в безумие и умер в 1900 г., в год Парижской выставки. Как мы помним, выставка прославляла разум и прогресс, но Ницше и его последователи указывали на то, что в Европе пробуждаются и другие силы, что выражалось во всеобщем увлечении иррациональным, эмоциональным и сверхъестественным.
Для все увеличивающегося числа тех, кому жизнь в конце XIX столетия казалась в духовном смысле пресной, помимо церквей существовали иные пути к потустороннему. Речь идет о спиритизме. В ходе получивших широкую популярность сеансов сама собой двигалась мебель, а невидимые сущности из астрального мира подавали знаки, стуча по столам. Часто рассказывали о странных огнях и о том, как умершие говорят с живыми через медиумов или специальные планшетки. Даже Конан Дойль, создавший самый знаменитый образ рационально мыслящего сыщика, проявлял глубочайший интерес к спиритизму. Но он, по крайней мере, остался христианином, тогда как многие другие обратились к теософии, охватывавшей более широкий круг духовных традиций. Ее создательница Елена Блаватская, приходившаяся двоюродной сестрой куда более прозаичному Сергею Юльевичу Витте, утверждала, что общается с древними мудрецами, обитающими где-то в Тибете (или, возможно, в тонком мире). Вместе со своими учениками она собрала вместе элементы западного мистицизма и восточных религий, включая и учение о реинкарнации, в результате чего возникло особое учение о невидимом духовном мире, который и являлся подлинной реальностью. В соответствии с этим учением, цивилизации и расы циклически возникали и погибали, и этому процессу было невозможно помешать. Одним из последователей доктрины Блаватской был Гельмут фон Мольтке-младший, который возглавил германский Генеральный штаб в 1905 г. Перспективу будущей всеобщей войны он рассматривал с чувством мрачной обреченности.
Возможно, Бог и умер. Возможно, в церквах уменьшилось число прихожан. Но вот интерес европейцев к потустороннему был в те годы силен как никогда. Тогда среди студентов и в светских кругах были чрезвычайно популярны лекции Анри Бергсона, утонченного философа, преподававшего в Коллеж де Франс. Бергсон критиковал позитивистское мировоззрение, согласно которому все в мире можно было измерить и объяснить. С его точки зрения, внутренняя сущность человека – с ее эмоциями, уникальными воспоминаниями, бессознательными устремлениями – существовала вне времени и пространства и потому была недоступна для классической редукционистской науки. Заметим тут, что по странному совпадению Бергсон был женат на двоюродной сестре матери Марселя Пруста[636]. В предвоенные годы влияние этого философа иногда проявлялось довольно любопытным образом. Французские военные, например, приняли близко к сердцу его концепцию движущей силы жизни – так называемого «жизненного порыва», lan vital. С помощью этого понятия они доказывали, что дух солдата значит на войне неизмеримо больше, чем любое оружие. Анри Масси, сам позднее прослывший видным интеллектуалом, говорил, что Бергсон избавил его поколение от «систематического негативизма и доктринерского скептицизма прошлых времен»[637]. В 1911 г. Масси с друзьями начали целую кампанию против влиятельных академических кругов, обвиняя их в насаждении «пустого мудрствования», педантизме и пренебрежении к духовным потребностям учащихся[638].
На Парижской выставке 1900 г. Дворец изящных искусств заполняли в основном достижения мастеров прошлых лет, и для работ современных французских художников было выделено лишь небольшое помещение, а все прочие страны в этом отношении были и вовсе представлены одинокой картиной Густава Климта, висевшей в экспозиции, посвященной искусству Австро-Венгрии. Однако в реальности Париж, Берлин, Москва и Вена могли похвастаться множеством молодых художников и других мастеров, бросавших в те годы вызов традиционным формам, правилам и ценностям – и даже самой концепции реальности. В частности, великий и незаконченный труд Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» отличается тем, что даже память там предстает чем-то раздробленным и ненадежным, а убеждения рассказчика относительно окружающих и себя самого то и дело изменяются.
Модернизм сам по себе был отчасти мятежом, а отчасти попыткой сформулировать новые подходы к мышлению и восприятию, – а потому он вполне ожидаемо вызывал у старшего поколения неподдельную тревогу. В 1910 г. папа римский Пий X попытался бороться с модернизмом и даже обязал священников приносить особую клятву, в которой это течение осуждалось. В частности, она включала такие слова: «Я решительно отвергаю еретическое лжеучение о том, что догматы эволюционируют, изменяя одно свое значение на другое, отличное от того, которого церковь держалась прежде».
Трудно сказать, как много европейцев было в действительности подвержено влиянию этого изобилия новых идей. Можно с определенностью сказать, что наиболее дерзкие представители молодого поколения относились к ценностям и нормам поведения своих предков со все возрастающим высокомерием и даже со скукой. Часть молодежи увлеклась языческим миром, который казался более свободным и естественным, чем привычное мещанское окружение. Нудизм, культ Солнца, подражание крестьянам в одежде и обуви, свободная любовь, вегетарианство, проживание в коммунах, даже рост популярности дач – все это было частью революции против современной промышленной цивилизации. В Германии тысячи юношей и девушек примыкали (хотя бы на короткое время) к движению «перелетных птиц» (Wandervogel), которое объединяло любителей путешествий по стране – пешком или на велосипедах[639]. Хотя многие представители старшего поколения, особенно в высших кругах, тоже скептически относились к современности, поведение молодежи беспокоило их не меньше, чем устремления рабочего класса – и во многом по тем же самым причинам. Будут ли эти люди сражаться? Или же они не просто откажутся воевать, а – что еще хуже – вовсе поднимутся против своих правителей? Хотя эти опасения и терзали военные ведомства по всей Европе, в данном конкретном случае они оказались беспочвенными; когда грянула Великая война, молодежь и пролетариат покорно отправились на бой.
Предвоенное европейское общество обуревало огромное количество разнообразных страхов. Как и в наши дни, тогда существовали заметные опасения по поводу террористов, которые являлись непримиримыми врагами западного мира, но при этом могли легко существовать и действовать в самой его гуще. Как это было в случае с «Аль-Каидой» после терактов 11 сентября 2001 г., никто не знал ни точного количества террористов, ни того, насколько далеко простираются сети их организаций. Было известно лишь то, что они, казалось, могут нанести удар где пожелают, а полиция имеет лишь незначительные успехи в борьбе против них. Конец XIX и начало XX в. ознаменовались в Европе учащением террористических атак, особенно во Франции, Испании, России и Соединенных Штатах. Террористы тех лет часто были нигилистами или вдохновлялись идеями анархизма и считали, что любые формы социальной и политической организации служат орудиями угнетения. Они подкладывали взрывные устройства, кидали самодельные бомбы, стреляли и даже нападали с холодным оружием, добиваясь порой исключительного успеха. В период с 1890 по 1914 г., помимо всех прочих, были убиты: президент Франции Сади Карно, два премьер-министра Испании (Антонио Кановас в 1897-м и Хосе Каналехас в 1912-м), король Италии Умберто, президент США Маккинли (причем убийца в этом случае вдохновлялся как раз покушением на итальянского короля), австрийская императрица Елизавета, российский премьер-министр Столыпин и великий князь Сергей Александрович, дядя самого царя. Жертвами нападений становились не только известные и могущественные люди – скажем, в Барселоне во время оперы «Вильгельм Телль» в зрительный зал бросили бомбу, отчего погибло двадцать девять человек, а другая бомба, брошенная на свадьбе испанского короля Альфонсо XIII, не повредила самому монарху, но убила тридцать шесть зрителей в толпе. Террористические акты влекли за собой репрессии, порой весьма суровые, – но они, в свой черед, провоцировали новую волну атак и насилия.
В начале 1890-х гг. Парижу пришлось испытать на себе двухлетний период особенно частых террористических актов. После того как был вынесен обвинительный приговор группе анархистов, участвовавших в демонстрации, закончившейся уличными беспорядками, дома госудрственного обвинителя и судьи взлетели на воздух. Виновник был задержан благодаря подозрительности одного официанта – но вскоре кафе, где тот работал, было уничтожено еще одной бомбой. Шесть полицейских погибло при попытке разрядить взрывное устройство, заложенное в конторе горнодобывающей компании, которая в тот момент была охвачена серьезнейшей забас товкой. Один анархист бросил бомбу в кафе Terminus – таким образом он, по его же словам, пытался добраться до «маленьких добрых буржуа», довольных существующими порядками. Наконец, еще один устроил взрыв прямо в парламенте, в знак протеста против несправедливости мира, в котором его семья была вынуждена голодать. Какое-то время люди даже опасались показываться в общественных местах, ведь нельзя было сказать, куда террористы ударят в следующий раз[640].
Страх перед ними был особенно силен еще и потому, что с ними, казалось, невозможен был никакой диалог. Они столь решительно отвергали общество, что при аресте порой даже отказывались называть причины своих нападений. Убийца президента Маккинли, например, сказал только одно: «Я исполнил свой долг»[641]. Кроме того, сам выбор целей был пугающе непредсказуемым. Луиджи Лукени, безработный итальянский строитель, заколовший австрийскую императрицу Елизавету, говорил о себе: «Я убежденный анархист. В Женеву я прибыл, чтобы убить какую-нибудь коронованную особу и тем подать пример всем, кто угнетен и страдает, но ничего не смеет предпринять по этому поводу. Мне было все равно, кого конкретно я убью»[642]. Анархист, который спокойно закончил трапезу в одном из парижских кафе, а потом хладнокровно убил одного из обедавших там же, позже заявил: «Если даже я убью первого попавшегося буржуа – то и тогда нельзя будет сказать, что я убил невинного»[643]. Как и в случае с «Аль-Каидой», такой терроризм быстро утратил большую часть общественной поддержки. Еще до начала войны от террористов отвернулись даже в тех левых и революционных кругах, где им некогда сочувствовали, – таково было отвращение к используемым ими методам. Однако страх и ощущение уязвимости не покидали европейское общество.
Помимо всего прочего, существовал и более коварный вид страха – страх перед тем, что террористы, возможно, были правы, а общество Запада действительно полностью поражено разложением и упадком. В таком случае его и правда пора было выбросить на свалку истории. Или же пришло время придать нации новые силы и подготовить ее к борьбе за существование? Это предположение влекло за собой прославление военных подвигов и ценностей, так же как и самой войны. Пламенный французский националист Франсуа Копи, которого часто называли «поэтом простого люда», однажды пожаловался посетившему Париж англичанину, заявив, что «французы вырождаются, становятся слишком большими материалистами, слишком поглощенными гонкой за роскошью и наслаждениями, чтобы полностью посвятить себя служению какому-нибудь великому делу, – а ведь именно готовность к такому служению и является самой прославленной в истории чертой французского характера»[644]. В Англии, где всегда налегали на классическое образование, были популярны аналогии с падением Рима, причем особо упоминалась склонность Древнего мира к «недостойным мужчины порокам». В 1905 г. один молодой представитель Консервативной партии опубликовал чрезвычайно популярную брошюру «Упадок и крах Британской империи». Это сочинение включало следующие разделы: «Распространение городского образа жизни в ущерб сельскому и гибельное влияние этого обстоятельства на телесное и душевное здоровье британского народа», «Чрезмерное налогообложение и расточительность местных властей» и «Неспособность британцев защитить себя и свою империю»[645]. Основатель скаутского движения генерал Роберт Баден-Пауэлл в своем пособии «Скаутинг для мальчиков» часто обращался к этой теме, указывая, что англичанам нужно изо всех сил стараться избежать судьбы их античных предшественников. Он писал: «Одним из факторов, приблизивших падение Рима, было то, что римские солдаты перестали поддерживать доставшиеся им от предков стандарты физической подготовки»[646]. В начале XX в. повсюду в Европе усилился интерес к различным видам спорта – отчасти потому, что у людей появилось больше свободного времени из-за сокращения количества рабочих часов. Но пропагандисты спортивных занятий видели в них еще и средство обратить вспять деградацию общества и подготовить молодежь к войне. Когда в начале века из Англии во Францию проник футбол, французский «Спортивный альманах» горячо одобрил эту игру, описав ее как «настоящую маленькую войну, где налицо необходимая дисциплина, а участники привыкают к ударам и опасности»[647].
Многие тогда полагали, что процветание и прогресс в конечном итоге вредят человечеству как виду и по их вине юноши все меньше подходят для военной службы. Скорость, с которой изменялось общество (да и просто возросшая скорость перемещения людей, освоивших поезда, велосипеды, автомобили и аэропланы), была, по мнению ряда экспертов-медиков, причиной дестабилизации нервной системы человека. В 1910 г. французский врач писал:
«Нас всех подстерегает невроз. Никогда еще у этого чудовища не было больше жертв, чем теперь, и виной тому либо накопившиеся за поколения дефекты наследственности, либо возбуждающее воздействие самой нашей цивилизации. Гибельное для большинства, оно погружает нас в атмосферу вялой праздности и всевозможных страхов»[648]. Макс Нордау, сын будапештского раввина и известный врач, написал в 1892 г. крайне популярную критическую работу «Вырождение», посвященную дегенеративной природе современного искусства и прискорбному состоянию современного общества в целом, – его опасения во многом походили на те, что испытывал его французский коллега. «Вырождение» перевели на несколько языков, и книга хорошо расходилась в Европе. Нордау утверждал, что сама цивилизация становится жертвой меркантильности, жадности, неустанного поиска новых наслаждений и разрушения скреп традиционной морали, после чего всюду утверждается «необузданный разврат». По его словам, европейское общество «шагало навстречу верной гибели, поскольку стало слишком дряхлым и импотентным для выполнения великих задач»[649]. Использование сравнений из области секса довольно примечательно и вполне характерно для эпохи, когда многие были склонны оплакивать всеобщую нехватку мужественности.
Мужчины становились все более слабыми и даже женоподобными – или, по крайней мере, этого повсеместно опасались. Считалось, что в современном мире мужскими добродетелями больше никто не дорожит. Фельдмаршал сэр Гарнет Уолсли, занимавший в 1895–1900 гг. пост главнокомандующего британской армией, считал очень плохим знаком то, что оперные певцы и танцовщики балета стали столь высоко цениться обществом[650]. Германский военный мыслитель Вильгельм Бальк, автор одного из самых известных в то время учебников тактики, был убежден в физической деградации тогдашних мужчин и считал, что они заодно утрачивали и должный «фанатизм, а также национальный и религиозный пыл, характерный для минувших эпох». Бальк предостерегал: «Неуклонно растущий уровень жизни усиливает действие инстинкта самосохранения и подрывает дух самопожертвования»[651]. В Германии, как и в Великобритании, среди военных были распространены серьезные опасения насчет физического состояния потенциальных призывников. Проведенное после войны с бурами исследование этого вопроса шокировало английскую общественность, так как выяснилось, что 60 % добровольцев были признаны негодными к службе[652].
Также существовали серьезные подозрения насчет того, что в обществе – особенно в высших его слоях – быстро распространяются гомосексуальные отношения. Разумеется, это должно было подорвать институт семьи, один из краеугольных камней сильного государства. Можно ли было ожидать, что гомосексуалы окажутся преданными слугами своего отечества? Максимилиан Гарден – тот самый журналист, который сумел уничтожить репутацию князя Филиппа Ойленбурга, друга и советника германского кайзера, – описывал то, как гомосексуалы легко отыскивают себе подобных и объединяются в группы и клики. Подобно масонам и анархистам, они могли похвастаться интернациональной солидарностью. Существование подобного рода страхов может объяснить, почему скандальные происшествия, связанные с гомосексуалами, – такими, например, как Оскар Уайльд, – неизменно вызывали широчайшее общественное возмущение и озабоченность. Гарден, описывая в своей газете Ойленбурга и его окружение, использовал такие выражения, как «лишенные мужественности», «слабые», «болезненные». Ведущий германский психиатр доктор Эмиль Крепелин (на которого Гарден активно ссылался) добавлял к этому списку характерных черт гомосексуального характера внушаемость, необязательность, склонность к лжи, хвастовству и ревности. Крепелин утверждал: «Нет ни малейших сомнений в том, что сексуальное влечение к своему полу формируется на базе дегенеративной и болезненной личности»[653].
В то же самое время женщины, казалось, становились все сильнее и решительнее, постепенно отходя от традиционной роли матерей и жен. В 1894 г. Эдвард Мунк нарисовал картину, изначально называвшуюся «Любовь и боль», но ставшую популярной под названием «Вампир» – и действительно, современники вполне могли истолковать ее в том смысле, что женщины способны вытягивать из мужчин жизненную силу. Воинствующие британские суфражистки (влиятельное меньшинство, требовавшее предоставить женщинам право голоса) даже укрепляли подобные страхи, провозглашая чуть ли не войну против мужчин. В 1906 г. одна из их предводительниц прямо сказала: «Мы собираемся добиться великой женской революции, направленной против телесного и духовного порабощения женщин мужчинами»[654]. Именно по этим причинам консервативные политики противились принятию более либеральных законов о разводах и распространению доступных средств контрацепции. В те годы один врач написал ставшую популярной у читательниц книгу о материнстве и включил в нее раздел, посвященный планированию семьи… и был немедленно обвинен коллегами в «поведении, позорном с профессиональной точки зрения»[655].
Еще одним тревожным признаком упадка мужественности в ряде европейских стран стало снижение там рождаемости. Во Франции она упала с 25,3 рождения (живых детей) на 1000 жителей в 1870-х гг. до 19,9 в 1910-х гг.[656] Хотя за тот же период рождаемость несколько снизилась и в Германии, но все же там она оставалась значительно выше, что с практической точки зрения означало большую численность ежегодного призывного контингента. В предвоенной Франции этот разрыв вызывал большую озабоченность и был предметом широкого общественного обсуждения[657]. Незадолго до начала войны известный германский публицист Альфред Керр дал интервью корреспонденту Le Figaro и заметил, что слабостью французской цивилизации была ее перезрелость, усталость от борьбы: «Народ, мужчины которого не желают быть солдатами, а женщины – матерями, лишен жизненной силы; ему суждено покориться более юной и свежей расе. Вспомните о Греции и Риме! Законы истории таковы, что дряхлеющие общества уступают дорогу молодым, и именно такой порядок вещей необходим для бесконечного обновления человечества в целом. Позже придет наш черед, и это же беспощадное правило будет применено к нам самим. Тогда установится власть азиатов, а возможно, и негров – кто знает?»[658]
Падение рождаемости давало еще один повод тревожиться о будущем европейского общества – что, если особенно быстро размножались «неподходящие» люди? Верхушка и средний класс опасались политических амбиций трудящихся и, кроме того, подозревали, что бедные более подвержены таким порокам, как пьянство и половая распущенность, а также различным физическим и психическим отклонениям, которые бедняки передадут своим детям, тем самым ослабляя белую расу. У расистов была и другая забота: народы, которые они полагали низшими, вроде евреев или ирландцев, становились многочисленнее, а более «правильные» социальные и этнические группы уменьшались. В Великобритании набирали силу целые кампании в защиту семьи и семейных ценностей (звучит знакомо, не так ли, причем они становились тем интенсивнее, чем дальше заходила гонка военно-морских вооружений. В 1911 г. Национальный совет общественной морали обратился к британскому обществу с призывом проявить больше серьезности и ответственности в воспитании молодежи, что позволило бы внушить последней уважение к институту брака и стремление обзаводиться здоровым потомством. Текст обращения подписали, в числе прочих, восемь пэров, несколько епископов, ряд известных теологов и мыслителей, а также два ректора колледжей Кембриджского университета. Там, в частности, говорилось, что подобные меры позволят «одолеть ту деморализацию, которая подрывает фундамент благополучия нашей нации»[659]. Довоенные политические и интеллектуальные элиты также проявляли интерес к так называемой «евгенике». Последователи этой концепции предполагали разводить и совершенствовать людей теми же методами селекции, что применялись к полезным растениям и домашним животным. В 1912 г. в Лондоне состоялась первая Международная конференция по вопросам евгеники – ее покровителями были Уинстон Черчилль (тогда занимавший пост первого лорда адмиралтейства), Александр Белл и почетный президент Гарвардского университета Чарльз Уильям Элиот[660]. При таких воззрениях война тоже порой начинала выглядеть привлекательной альтернативой – и как форма благородной борьбы с роком, и как средство оздоровления общества. Дополнительную опасность для Европы создавало и то, что многие просто принимали ее как неизбежность. Прямо накануне войны, в 1914 г., вышла знаменитая книга Освальда Шпенглера «Закат Европы». Шпенглер считал, что цивилизации имеют свой собственный природный жизненный цикл и Запад как раз подошел к порогу угасания. В основе подобной озабоченности вопросами упадка и вырождения лежали выводы, сделанные из теории Чарльза Дарвина. Пусть сам он и рассуждал об эволюции видов, протекающей в природе на протяжении тысяч лет, многие философы XIX столетия пришли к выводу, что эволюционный подход может быть применим и к человеческим обществам. Такое использование дарвинизма, казалось, вполне соответствовало взглядам той эпохи на науку и прогресс. Сторонники подобных теорий (их позже стали называть социал-дарвинистами) считали, что концепция естественного отбора позволяет объяснить расцвет и гибель различных цивилизаций. Один из основателей этого течения, Герберт Спенсер, предпочитал использовать выражение «выживание наиболее приспособленных». Затем социал-дарвинисты безо всякого научного обоснования (но к немалому удовлетворению апологетов расизма) заявляли, что человечество представляет собой не один вид, а множество различных – и именно эти «разные виды» они называли «расами» или «нациями», путая два этих понятия и смешивая их между собой. Не прибавляло ясности и то, что далеко не всегда уточнялось, идет ли речь действительно о разновидностях людей – или же о неких политических единицах вроде государств. Еще одна сложность состояла в том, чтобы определить, какие нации успешно эволюционируют, а какие обречены на вымирание. И возможно ли было изменить уготованную нации судьбу? Социал-дарвинисты считали, что да – и для этого нация могла и должна была напрячь все силы. Если это ей не удавалось, то, возможно, она заслужила свою судьбу. В конце концов, сам Дарвин снабдил свой труд «Происхождение видов» подзаголовком: «Сохранение благоприятных рас в борьбе за жизнь».
В предвоенный период такого рода воззрения были весьма популярны, и даже те, кто никогда не читал ни Дарвина, ни Спенсера, без колебаний соглашались с тем, что конфликт играет фундаментальную роль в развитии человеческого общества. Неудивительно, что социал-дарвинизм был особенно популярен в среде военных – ведь он оправдывал и даже возвышал их призвание; однако его влиянию подверглись и люди гражданские, будь то писатели, как Эмиль Золя, политические лидеры, как Солсбери, или предприниматели вроде Ратенау. На практике подобные убеждения могли породить либо пессимистическую уверенность в том, что более слабое общество не сможет никакими силами предотвратить собственную гибель, либо, напротив, своего рода мрачный оптимизм, основанный на том, что надежда сохраняется до тех пор, пока еще возможна борьба. Как и следовало ожидать, лица, которые принимали решения в ходе предвоенных кризисов и непосредственно перед войной, отдавали предпочтение второй точке зрения. Генерал Конрад, явно находившийся под сильным влиянием социал-дарвинизма, сформулировал это так: «Складывая оружие, народ предрешает свою судьбу»[661]. Чтобы показать, насколько широко распространились подобные взгляды, приведем здесь отрывок из написанного уже во время Великой войны письма молодого английского капитана. «Справедливо полагают, – писал он, – что любой живой организм обрекает себя на гибель в тот самый момент, когда прекращает бороться»[662].
Помимо указанного выше, социал-дарвинизм также укрепил и куда более древнюю концепцию, выраженную, в частности, Томасом Гоббсом. По Гоббсу, международные отношения представляли собой лишь бесконечную борьбу наций за превосходство, причем в такой борьбе война была вполне ожидаемым исходом и даже приветствовалась. В 1898 г. Королевский объединенный институт оборонных исследований опубликовал в своем журнале статью, где говорилось: «Не является ли война частью великого замысла природы, позволяющей устранять из круга цивилизованных народов все разложившиеся, слабые или вредоносные государства? Не служит ли благу человечества их подчинение другим державам, более сильным, жизнеспособным и вносящим больший вклад в культуру? Несомненно, так оно и есть…»[663] При этом война шла на пользу не только человеческой породе в целом, она положительно влияла и на каждую нацию в отдельности. В своей спорной, но популярной работе «Германия и будущая война» Бернгарди утверждал: «В длительные периоды мира на первый план выдвигаются мелкие и частные интересы, эгоизм и разнообразные интриги стремительно распространяются, а стремление к роскоши побеждает всякий идеализм»[664]. В соответствии с часто используемой аналогией, война была подобна укрепляющему бальзаму для больного или хирургической операции, когда ради спасения жизни приходится удалять часть зараженной плоти. Знаменитый итальянский футурист (и будущий фашист) Филиппо Томмазо Маринетти утверждал: «Война – это единственное средство гигиены мира»[665]. Из дневников Кесслера мы, среди прочих вещей, можем понять и то, что на возможность войны в то время смотрели достаточно спокойно. В ходе каждого очередного кризиса друзья и знакомые графа были способны довольно прозаическим тоном обсуждать перспективы начала боевых действий.
Политическое руководство европейских стран неизбежно подвергалось воздействию влиятельных интеллектуальных течений своей эпохи, но оно также вынуждено было иметь дело с новым явлением, которое было совершенно неизвестно государственным деятелям прошлого (например, тому же Меттерниху), – с общественным мнением. Под влиянием перемен в европейском обществе изменялся и сам характер политического процесса, в который из-за смягчения избирательного ценза оказались вовлечены новые классы, давшие жизнь новым политическим движениям. Старые либеральные партии, отстаивавшие свободный рынок, верховенство закона и права человека, уже не могли противостоять напору социалистических партий слева и все более склонных к шовинизму националистических партий справа. В такой обстановке зародился новый тип политиков, которые смело выходили за рамки устоявшихся парламентских методов и обращались к популизму, особенно налегая на бытовавшие в обществе страхи и предрассудки. Это было особенно характерно для националистических партий и в их исполнении часто подразумевало разжигание в массах антисемитских настроений. Прежняя ненависть к евреям, считавшимся убийцами Иисуса Христа, была модернизирована, и евреев стали изображать чужаками, которые в действительности ни по крови, ни по вере не принадлежали ни к французскому, ни к австрийскому, ни к русскому народам[666]. Успешный венский политик Карл Люгер обнаружил, что поддержки беднейших классов общества можно добиться, используя их консерватизм, страх перед капитализмом, неприязнь к процветающему среднему классу и ненависть к евреям, которые воплощали в себе два предыдущих явления. Люгер использовал эти рычаги воздействия с таким успехом, что даже вопреки воле Франца-Иосифа стал в 1897 г. бургомистром Вены и сохранил свой пост и популярность до самой смерти в 1910 г. Его дар политического организатора впечатлил в том числе и молодого Адольфа Гитлера, переехавшего в Вену в 1907 г.[667] Ненависть и страх по отношению к любой инакости могли быть не только использованы внутри страны, но и направлены на соседей, что постепенно создавало в Европе атмосферу, в которой война казалась все более приемлемым средством.
Отчасти благодаря развитию средств массовой информации нации получили возможность по-новому и более ярко себя осознавать и даже персонализировать – вспомним хотя бы Джона Буля, Марианну и Дядю Сэма. Конечно, для большинства европейцев этот тип самоидентификации был сравнительно новым, поскольку совсем еще недавно эти люди больше относили себя не к нации, а определенному географическому региону или даже поселению. Однако, как это часто бывает с неофитами, многие европейцы уверовали в идею нации с поразительной силой. Для националиста его нация была чем-то большим и более важным, чем отдельные люди, из которых она состояла, ведь, в отличие от этих последних, нация была бессмертна и вечна – или близко к тому. Одним из ключевых тезисов националистических теорий конца XIX в. было представление о том, что германская, французская или итальянская нации существовали много веков и их можно было легко отличить от соседей из-за особенных ценностей и образа жизни, как правило лучшего, чем тот, которым эти соседи могли бы похвастаться сами. Бернгарди писал: «Едва только появившись на исторической сцене, германцы сразу продемонстрировали все качества первоклассного цивилизованного народа»[668]. По всей Европе только в Австро-Венгрии и Османской империи не возникло сильного национального чувства. Причины этого вполне понятны – внутри их уже имелось множество более мелких национализмов, разобщенных и враждебных друг другу. Общая схема националистических взглядов была одинакова, и согласно ей членов одной нации можно было идентифицировать по наличию у них общего языка, религии и истории, но в каждом конкретном случае имелись свои неизбежные тонкости и детали. Так, у англичан был вокзал Ватерлоо, а у французов – вокзал Аустерлиц. В России второй половины XIX в. государственная политика подразумевала русификацию многих национальных меньшинств, вроде поляков или финнов, студентов из числа которых принуждали не только учиться на русском языке, но и посещать православные богослужения. Кроме того, русский национализм охватывал и ставил себе на службу прошлое не только самой России, но и прочих славянских народов. В соответствии с идеями панславизма Россия представала естественным лидером всех славян Европы. В целом этот новый национализм не предвещал ничего хорошего для меньшинств – не важно, языковых или религиозных. Смогут ли полоноязычные подданные кайзера когда-нибудь стать настоящими немцами? А что насчет евреев?[669]
Никоим образом нельзя огульно считать всех националистов расистами, однако среди них встречались и те, кто рассматривал нации как отдельные биологические виды – примерно так же, как различают кошек и собак. Множество ученых и энтузиастов-любителей посвятили себя исследованиям таких вещей, как сравнительные размеры черепа или пениса у представителей тех или иных народов, а также составлению списков характеристик той или иной расы. Одновременно с этим тщательно изучалось и строение человеческого скелета – предпринимались попытки создать на этой основе научную классификацию высших и низших рас. То, какие именно народы оказывались в подобной классификации выше, зависело обычно от национальности составителя. Немецкий врач и социальный антрополог Людвиг Вольтман разработал сложную теорию, чтобы доказать происхождение германцев от «тевтонов», а французов, соответственно, от низшей расы «кельтов». Он признавал, что история французского народа знает множество выдающихся достижений, но этим, по его убеждению, французы были обязаны как раз тевтонской крови, которая позже была разбавлена кельтскими примесями. Во Франции Вольтман проводил много времени, разглядывая статуи выдающихся французов былых времен и пытаясь разглядеть в них тевтонские черты[670].
Все эти теории способствовали усилению национализма в Европе, и их популярность во многом была обусловлена трудами таких авторов, как Трейчке, которые создавали в разных странах свои «национальные» версии истории, которые быстро становились господствующими. В этом им помогали разного рода «патриотические лиги», вроде ассоциаций ветеранов в Германии, Лиги патриотов во Франции или Национальной лиги сторонников всеобщей воинской обязанности в Великобритании. В европейских странах того времени очень много внимания уделялось увековечиванию национальных достижений прошлого и настоящего – и организации соответствующих массовых мероприятий. Один знаменитый британский военный отмечал: «Мы были убеждены в том, что английский народ – это соль земли, а Англия есть первейшая и величайшая держава во всем мире. Уверенность в могуществе Британии и решительное нежелание признать, что какая-либо земная сила способна ее одолеть, была нерушима – ничто не могло поколебать или рассеять ее»[671]. В 1905 г. англичане праздновали столетнюю годовщину морского сражения при Трафальгаре, а русские в 1912 г. отмечали аналогичный юбилей Бородинской битвы с Наполеоном. Но немцы превзошли и тех и других, когда в 1913 г. организовали огромное празднество в честь Битвы народов при Лейпциге. Огромное представление потребовало участия примерно 275 тыс. физкультурников. Одновременно с этим на мельницу национализма лили воду и разнообразные добровольные пропагандисты: политики, учителя, чиновники и писатели. Согласно подсчетам, большая часть книг, написанных перед войной для детей и юношества Германии, так или иначе касалась военных подвигов немцев – начиная с победы над римлянами в Тевтобургском лесу и заканчивая войнами, которые привели к созданию Германской империи. И так было не только в Германии[672]. В Англии был весьма популярен писатель Джордж Альфред Хенти, опубликовавший более восьмидесяти приключенческих романов. Его персонажи могли оказаться сподвижниками Клайва в Индии или вместе с генералом Вольфом осаждать Квебек – во всех случаях сюжеты были очень похожи, а смелого английского паренька ждал непременный успех. Сам Хенти открыто говорил о своих мотивах: «Насаждение патриотических чувств было одной из важнейших задач моих книг, и, насколько можно об этом судить в настоящий момент, нельзя сказать, чтобы меня постигла неудача»[673].
Образование считалось особенно важным инструментом в деле насаждения патриотических идеалов – многие опасались, что молодежь, предоставленная сама себе, легко станет жертвой различных вредных заблуждений. Как раз перед войной в свет вышла очередная редакция наставлений для учителей французских школ, где им рекомендовалось сосредоточить внимание на образе прекрасной Франции, достижениях французской цивилизации и принципах справедливости и гуманизма, которые подарила миру Французская революция. Все это должно было послужить фундаментом для развития патриотических чувств. О будущих конфликтах детям рассказывалось следующим образом: «Война крайне маловероятна, но возможна. Именно по этой причине Франция остается вооруженной и всегда готовой к обороне»[674]. В 1897 г. 80 % молодых французов, сдававших экзамен на степень бакалавра, считали, что основным предназначением истории как дисциплины является укрепление патриотизма. И подобные настроения существовали не только во Франции – курсы истории, преподаваемые по всей Европе, все больше и больше концентрировались на корнях, древности и славных подвигах титульных наций. В 1905 г. новый британский Совет по образованию опубликовал так называемые «Предложения», которые рекомендовали учителям использовать патриотическую поэзию для более «правильного» преподавания английской истории. Впрочем, справедливости ради нужно признать, что эти «Предложения» предлагали включить в курс истории не только военные подвиги, но и достижения мирного времени[675]. В Германии того времени под историей чаще всего подразумевали «прусскую историю», и ведущие педагоги указывали учителям, что их задача состоит в насаждении «патриотического и монархического духа», а молодежь должна быть подготовлена к тому, чтобы защищать Германию от ее врагов: «Счастье германского юношества всегда состояло в том, чтобы защищать честь, свободу и справедливость, принося на алтарь отечества не только имущество или здоровье, но и саму жизнь»[676].
При таком подходе к делу считалось очевидным, что нациям для выживания необходима самая энергичная поддержка своих представителей. Они являлись подобием живых организмов – или, по крайней мере, так считали многие националисты. Соответственно, эти организмы должны были эволюционировать и вести борьбу за существование, нуждались в питании и безопасном, комфортном убежище[677]. Бернгарди признавал наличие универсальных законов, определяющих развитие и гибель наций и создаваемых ими государств, но при этом утверждал и следующее: «Мы не должны забывать, что государства являются своего рода субъектами и наделены различными индивидуальными чертами, которые вместе образуют специфические и часто очень ярко выраженные характеры. Эти субъективные особенности в комплексе оказывают очевидное влияние на развитие государств»[678]. Таким образом, обладающий нужными качествами народ мог подчинить себе даже самые строгие законы. Более того, нации, которые, подобно германской, обладали «величайшим физическим, интеллектуальным, моральным, материальным и политическим могуществом», должны были занимать господствующее положение, что пошло бы только на пользу всему человечеству. Бернгарди считал, что Германии нужны новые территории и для их захвата она должна, если придется, использовать силу. Нацисты позднее сделали эту концепцию «жизненного пространства» (Lebensraum) одной из ключевых в своей программе. Немецкий теоретик продолжал свою мысль так: «Без войн низшие и загнивающие расы могли бы легко помешать развитию здоровых элементов, вследствие чего наступил бы всеобщий упадок»[679]. С точки зрения Бернгарди и подобных ему националистов – а схожие цитаты можно отыскать и у английских, и у французских авторов, – потребности нации сами по себе являлись достаточным оправданием для любой агрессии.
Таким образом, империалистические захваты начали во все большей мере рассматриваться как проявление жизненной силы нации и инвестиции в ее будущее, не в последнюю очередь именно потому, что речь шла о захвате территорий для дальнейшей национальной экспансии. В 1895 г. Тирпиц, грезивший о могучем германском флоте и колониальных владениях, сказал: «С моей точки зрения, в наступающем столетии Германия может вновь лишиться статуса великой державы – и предотвратить это можно, лишь если безо всяких проволочек начать энергично и систематически отстаивать наши интересы на морях. Последнее весьма важно еще и потому, что новая великая общенациональная задача и те выгоды, которые сулит ее выполнение, окажутся сильным средством против социал-демократов – как образованных, так и тех, что попроще»[680]. Для него, казалось, не имело особого значения то обстоятельство, что большинство новых колоний на тот момент уже не окупались и лишь немногие европейцы выказывали желание переселиться в Африку или Азию, имея возможность уехать вместо этого в Австралию или любую из двух Америк. В то же время британские школьники с большим подъемом отмечали День империи. Английский рабочий вспоминал: «Мы рисовали «Юнион Джек», завешивали классы флагами доминионов и с гордостью рассматривали их, ведь они символизировали все те обширные области, что на карте мира закрашивались красным цветом Великобритании. «Вот это, это и это, – говорили дети, – принадлежит нам»[681].
В 1901 г. Солсбери жаловался на то, что «нас, похоже, занесло в нечто вроде ядовитого облака, состоящего из империалистических страстей»[682]. Однако вскоре он, как и многие другие государственные деятели, почувствовал, насколько пылким и ненасытным может являться «общественное мнение» там, где заходит речь о колониях. В частности, именно тогда и именно из-за этого его коллега Бюлов оказался в затруднительном положении в ходе англогерманского конфликта вокруг Самоа. Он был вынужден отклонить щедрое предложение Чемберлена, готового выделить Германии территориальную компенсацию в любом ином месте[683]. Бюлов поступил так, опасаясь реакции общественности и, что было не менее важно, реакции самого кайзера. Хотя к моменту начала Великой войны большинство спорных колониальных вопросов в Африке и на Дальнем Востоке было уже разрешено, проблемы все равно оставались. Во-первых, была чревата конфликтом ситуация в Китае, где после революции 1911 г. к власти пришло неустойчивое республиканское правительство. Во-вторых, в любой момент могла распасться Османская империя, находившаяся куда ближе. Наконец, никуда не исчезли англо-германские противоречия в Африке и на юге Тихого океана и франко-германские – в Марокко. Эти источники напряженности лишь усиливали взаимную антипатию европейских народов. В январе 1914 г., во время празднования пятидесятипятилетнего юбилея кайзера Вильгельма, германский канцлер Бетман-Гольвег сказал французскому послу Жюлю Камбону: «В течение последних сорока лет Франция с огромной энергией захватывала новые владения. В ходе этих захватов она создала колониальную империю мирового масштаба. Франция присутствует повсюду. Все это время Германия не проявляла никакой активности и не следовала этому примеру, но сегодня ей тоже нужно место под солнцем… Население Германии с каждым днем растет, а флот, промышленность и торговля развиваются беспрецедентными темпами… так или иначе, Германии нужно пространство для роста, и она пока еще не нашла того «места под солнцем», которое причитается ей по праву»[684].
С точки зрения социал-дарвинистов, такое соперничество наций было делом вполне естественным. Курт Рицлер, проницательный германский журналист, ставший доверенным советником Бетман-Гольвега, выразил эту мысль так: «Вечная и абсолютная враждебность есть фундаментальное и непременное свойство отношений между народами»[685]. Когда адмирал Тирпиц начинал гонку морских вооружений, он был убежден в неизбежности конфликта между клонящейся к упадку Великобританией и набирающей силу Германией. В 1904 г. немец Август Ниман, считавшийся большим авторитетом в области военного дела, писал: «В течение последних веков почти все войны были спровоцированы Англией и велись в ее интересах»[686]. Национализм, таким образом, не исчерпывался гордостью за собственную нацию – он нуждался во врагах и питался страхом перед соседями. По всей Европе отношения между странами, будь то Германия и Россия, Румыния и Венгрия, Австрия и Сербия или Британия с Францией, были ярко окрашены и часто отравлены этой «боязнью чужого». Когда в 1908 г. в грозу погиб дирижабль графа Цеппелина, британская общественность сразу заподозрила, что патриотический порыв немцев, собиравших средства на постройку нового дирижабля, был направлен против Англии[687]. Со стороны англичан тоже хватало примеров враждебности. В частности, ее нередко проявляло даже министерство иностранных дел, большим влиянием в котором пользовались люди вроде Айры Кроу, относившиеся к Германии с подозрением и настороженностью. В 1904 г. Фрэнсис Берти, бывший тогда британским послом в Риме, писал своему другу в министерстве: «Твое письмо от второго числа буквально дышит недоверием к Германии, и тут ты совершенно прав. Она никогда и ничего не делала для нас – лишь пыталась обескровить. Эта лживая и хищная держава является нашим подлинным врагом – как экономически, так и политически»[688]. Конечно, до самого начала войны всегда можно было найти англичан и немцев, рассуждавших о наличии у двух народов общих ценностей и даже общего «тевтонского» происхождения, – но голоса таких людей заглушались в атмосфере усиливавшегося антагонизма, постепенно охватывавшего все слои общества. В результате ограничивались возможности для маневра, поскольку политическое руководство обеих стран находилось под давлением общественного мнения и часто не могло действовать в соответствии со своими же убеждениями. Например, в 1912 г. была предпринята серьезная попытка приостановить гонку вооружений на море, но накопившиеся взаимные подозрения и настроение общественности в обеих странах не позволили ей увенчаться успехом. Между Германией и Францией взаимная антипатия была даже сильнее той, что в итоге сложилась между Германией и Великобританией. Отношения двух стран были при этом столь же запутанными – каждая видела в другой нечто достойное восхищения: Германия преклонялась перед французской культурой, а Франция[689] – перед германской эффективностью и передовыми достижениями. Немцы, однако, не без причины опасались, что французы не забыли своего поражения в войне 1870–1871 гг. и готовы начать войну ради возвращения Эльзаса и Лотарингии. Отметим, что эту готовность немцы все же несколько преувеличивали. Авторы германских военных планов рассматривали Францию в качестве главного противника и в предвоенные годы. Германские газеты уделяли ей больше внимания, чем какой-либо еще европейской стране. С другой стороны, немцы могли утешаться (и утешались) тем, что Третья республика была насквозь пропитана коррупцией и некомпетентностью, а французское общество было расколото[690]. Германские авторы, писавшие о Франции, часто подчеркивали легкомыслие и аморальность французов – впрочем, те же авторы любезно указывали своим читателям, где именно в Париже можно найти источники и того и другого зла[691].
Французы, со своей стороны, наблюдали, как Германия опережает их в экономическом и демографическом отношениях, но убеждали себя в том, что немцы отличаются косностью и не обладают развитым воображением. Популярный французский писатель Жюль Верн выпустил в 1877 г. роман «Пятьсот миллионов Бегумы», по сюжету которого огромное состояние индийской принцессы было поделено между французским врачом-филантропом и германским ученым. В момент получения этого известия немец как раз пишет статью под названием «Почему все французы в той или иной степени обнаруживают признаки вырождения?». Оба персонажа решают построить в США по городу. При этом француз выбирает место на берегу моря в штате Орегон и создает там колонию, основанную на принципах «свободы от неравенства, мира с соседями, разумного управления, мудрости граждан и всеобщего процветания». Его немецкий соперник решил построить свой Стальной город в Вайоминге, поблизости от горных разработок. Из своей резиденции в так называемой «Башне Быка» он управляет каторжным трудом шахтеров, металлургов и оружейников, рацион которых нарочно описан так, чтобы походить на стереотипное «немецкое» меню[692].
Французские интеллектуалы, однако, были увлечены изучением Пруссии и – особенно – так называемого «прусского духа». Считалось, что тоскливые и плоские ландшафты Пруссии, а также ее вечно пасмурная погода сделали тамошних жителей суровыми и прижимистыми. Один французский социолог утверждал, что пруссаки, которые в течение столетий расселялись по разным регионам Северной Европы, лишены корней, и именно поэтому их правители могут добиваться от них столь безусловного повиновения[693]. В 1913 г. Жорж Бурдон, репортер Le Figaro, решил взять на территории Германии ряд интервью, что должно было, по его замыслу, укрепить взаимопонимание и положить конец «бессмысленной гонке вооружений, а также недоверию и нервозности в международных отношениях». Однако даже он не смог почувствовать никакой симпатии или доверия к «хвастливым и безо всякого основания заносчивым» пруссакам. Бурдон писал о них следующее: «То был бедный, несчастный народ, обреченный обстоятельствами на каждодневный изнурительный труд. Некоторое благополучие лишь недавно пришло в их жизнь, и добились они его при помощи силы – а потому они верят только в силу и всегда ведут себя вызывающе»[694].
Жители обеих стран разделяли немало нелестных и пугающих стереотипов в отношении друг друга. Разнообразная печатная продукция – от школьных учебников до бульварных романов – только укрепляла подобные представления. Любопытно, что по обе стороны границы художники обычно представляли Германию мужчиной в мундире (пусть даже французы изображали его в отчасти комическом, отчасти угрожающем виде звероподобного солдафона с непомерно большими усами), тогда как Франция изображалась женщиной – причем немецкие авторы показывали ее либо беспомощной, либо чрезмерно сексуальной, либо и то и другое вместе[695]. Во Франции – надо полагать, под влиянием установившегося «сердечного согласия» с Великобританией – некоторые пороки, прежде приписываемые англичанам, стали теперь относить на счет немцев. В частности, исследования французских ученых начали указывать на то, что германские мужчины более склонны к гомосексуальности, нежели французы. В одном из таких исследований особо отмечалось, что почти всем гомосексуалистам нравится музыка Вагнера[696].
Многие европейцы тем не менее осуждали этот повсеместный националистический пыл. Маркиз Солсбери просто ненавидел так называемый «джингоизм», а выдающийся интеллектуал и либеральный журналист Джон Аткинсон Гобсон беспощадно критиковал «этот извращенный патриотизм, который подменяет любовь к своему народу ненавистью к соседям и порождает яростное стремление уничтожать представителей других наций»[697]. Возможное влияние националистических чувств на ход будущих конфликтов вызвало неожиданное беспокойство даже у пожилого Гельмута фон Мольтке, которому Германия была обязана своими победами и объединением. В 1890 г. Мольтке выступил перед рейхстагом и отметил, что эпоха «кабинетных» войн с ограниченными целями завершилась: «Мы теперь живем в эпоху народных войн, и благоразумное правительство может лишь с большим трудом решиться начать такую войну со всеми ее не поддающимися учету последствиями». По его мнению, такую войну между великими державами можно будет лишь с огромным трудом довести до конца и точно так же непросто будет заставить одну из сторон признать себя побежденной: «Господа, нас может ждать семилетняя или даже тридцатилетняя война – и горе тому, кто воспламенит Европу, первым бросив горящий фитиль в пороховую бочку!»[698]
Мольтке умер в следующем году и не застал ни подъема национализма, ни его последствий. Между тем в Европе росло всеобщее возбуждение, политическая риторика становилась все резче, а каждый новый кризис порождал опасения, что на этот раз дело точно кончится войной. Из-за этого повсюду распространялись всевозможные страхи: люди боялись прямого военного вторжения, проникновения шпионов и (хотя сам термин тогда еще не использовался) «пятых колонн», притаившихся в тылу и ждущих своего часа. Мольтке также не застал изменений в общественном сознании, которое трансформировалось, готовясь не просто принять, но даже приветствовать войну, для чего гражданскому населению пришлось впитать ценности, до того присущие лишь миру профессиональных военных.
У милитаризма как социального явления есть два признака. Во-первых, вооруженные силы начинают превозноситься обществом и оказываются выше всякой критики. Во-вторых, само гражданское общество начинает перенимать характерные для военных ценности дисциплины, порядка, повиновения и самопожертвования. В послевоенные годы милитаризм считался одной из главных сил, подтолкнувших Европу к конфликту. Поскольку Германия оказалась в числе проигравших, то именно германский (или, как его чаще называли, «прусский») милитаризм подвергался особому осуждению – и не без причины. И Вильгельм II, и сами представители прусской армии, которая после 1871 г. стала ядром армии общегерманской, всегда настаивали на том, что вооруженные силы должны отвечать только и исключительно перед кайзером, но никак не перед простыми гражданскими политиками. Более того, они были твердо убеждены в том, что армия являлась самым высоким и благородным проявлением германского национального духа – причем в этом с ними были согласны и многие штатские.
Однако нельзя сказать, что милитаризм был явлением чисто германским – он был распространен и в других странах Европы. В Англии маленькие дети носили костюмчики матросов, а на континенте в школах были широко распространены различные виды униформы. В старшей школе и в университетах занимались военной подготовкой, а главы государств (за исключением республиканской Франции) обычно облачались в парадные мундиры. Фотографии, на которых Франц-Иосиф, Николай II или кайзер Вильгельм носят гражданское платье, встречаются крайне редко. Примеру монархов часто следовали и высшие государственные сановники, многие из которых прежде и сами служили в гвардейских полках. Когда канцлер Бетман-Гольвег впервые посетил в этом качестве заседание рейхстага, на нем была форма майора[699]. Столетие спустя обычай постоянно появляться на публике в военном мундире сохранился лишь среди военных диктаторов вроде Саддама Хусейна и Муаммара Каддафи.
В те времена левые и либералы обвиняли капитализм за то, что именно он подталкивал великие державы к соперничеству и провоцировал милитаризм, в котором отражалось стремление к мировому господству. В 1907 г. конгресс II Интернационала в Штутгарте вынес резолюцию, где говорилось: «Войны между капиталистическими государствами, как правило, являются следствием их борьбы за мировые рынки, поскольку каждое из них заинтересовано не только в укреплении собственной экономики, но и в расширении своих возможностей за рубежом, что требует подчинения других стран и народов»[700]. Господствующие классы способствуют развитию национализма, чтобы отвлечь трудящихся от защиты собственных интересов. Капиталисты, получающие прибыль от военных заказов, подталкивают свои страны к гонке вооружений.
Мысль о том, что трения между европейскими странами были следствием их экономического соперничества, была популярна в течение многих лет после окончания войны, но эта теория в целом не подтверждается фактами. В предвоенные годы финансовые и торговые связи между будущими противниками только укреплялись. Более того, Германия и Великобритания являлись крупнейшими торговыми партнерами друг друга. Да, нужно признать, что ряд производителей получил немалую прибыль благодаря гонке вооружений, но с этой точки зрения состояние напряженности в мирное время было не менее, а то и более выгодно, чем открытая война, – ведь тогда одна и та же оружейная компания могла сотрудничать с несколькими странами одновременно. Перед Великой войной германская компания Круппа занималась усовершенствованием бельгийских крепостей – и одновременно разрабатывала тяжелую артиллерию, с помощью которой немцы рассчитывали эти крепости разрушить. Английская фирма Vickers продавала германским оружейникам лицензии на производство своего пулемета «Максим» и сама использовала лицензию Круппа при изготовлении взрывателей[701]. Банкиры и предприниматели, занятые внешней торговлей, чаще всего негативно относились к перспективе большой войны, которая неминуемо привела бы к росту налогов, нарушила бы экономические связи и принесла крупные убытки, а возможно, и полное разорение[702]. Крупный германский промышленник Гуго Стиннес предостерегал своих соотечественников от войны, утверждая, что истинное могущество Германии заключается в ее экономике, а вовсе не в вооруженных силах: «Еще три или четыре года мирного экономического развития – и Германия станет безусловным господином Европы». Сам он незадолго до начала войны приобретал акции французских предприятий и месторождений железной руды, а также обзавелся горнодобывающей компанией на севере Англии[703].
То, как европейцы относились к милитаризму, либерализму и империализму, зависело от страны проживания и предпочитаемых политических взглядов. Вероятно, среди европейских держав милитаризму в наименьшей степени были подвержены две «старые» империи – Россия и Австро-Венгрия. Австрийская армия, с ее преимущественно немецким командным составом, была символом существующего режима и потому служила объектом нескончаемых подозрений со стороны все более воинственных национальных движений внутри страны. Общественные организации, способствовавшие распространению в Австро-Венгрии военной подготовки и дисциплины, были главным образом националистическими. Например, чешское спортивное движение «Сокол» принимало в свои ряды только славян[704]. Между тем в России развивающийся «политический класс» рассматривал армию в качестве инструмента самодержавия, а офицерский корпус пополнялся лишь за счет выходцев из очень ограниченного сегмента российского общества. Формировавшие общественное мнение российские интеллектуалы не питали особой гордости из-за колониальных захватов или военных побед – эти успехи на деле очень мало их касались. В 1905 г., еще во время Русско-японской войны, писатель Александр Куприн опубликовал повесть «Поединок». Она пользовалась большим успехом, хотя российские офицеры изображались в ней, помимо всего прочего, пьяницами, развратниками, продажными корыстолюбцами, лентяями и садистами, не знающими, чем себя занять[705]. Едва ли автор сильно сгустил краски. В течение последних предвоенных лет сам царь и его правительство предприняли ряд шагов, чтобы укрепить воинский дух среди молодежи. В школах была введена обязательная физическая и военная подготовка, получили поддержку разнообразные молодежные движения. В 1911 г. Россию даже посетил Баден-Пауэлл, пожелавший оценить состояние последних. Хотя в образованной части общества эти инициативы правительства встречали с подозрением, они все же получили некоторую поддержку. Впрочем, возникшие в то время организации охватили лишь ничтожную часть русской молодежи[706].
Милитаризм и отношение к вооруженным силам также стали в Европе источником политических дискуссий. Левые относились к тому и другому скорее неодобрительно, тогда как консерваторы, напротив, испытывали восхищение. Представители господствующих классов отправляли своих сыновей в офицерские училища, а рабочие считали военную службу тягостной повинностью. Это разделение, однако, никогда не было совершенно резко очерченным. Многие представители среднего класса – например, коммерсанты и лавочники – были недовольны тем, что их налоги идут на содержание бездельничающей армии, но при этом многие стремились подражать стилю жизни офицеров и перенимать их ценности. В Германии звание офицера запаса сильно повышало социальный статус даже тех лиц, кто уже преуспел в какой-либо иной профессии. Евреи, левые, представители низших слоев общества и даже люди, женившиеся на женщинах с дурной репутацией, не имели практически никаких шансов попасть в эту среду. Если такой офицер голосовал на выборах не за ту партию или обнаруживал радикальные по меркам начальства взгляды, то его ожидала немедленная отставка[707].
Укрепляющийся повсюду национализм тоже сильно повлиял на рост авторитета армии, которую рассматривали как защитника нации, а в Германии – даже как ее создателя. В 1913 г. один немецкий майор сказал Бурдону: «Та или иная страна может обладать армией, но Германия – это армия, которая обладает страной. Именно поэтому любое событие общественной жизни немедленно сказывается на вооруженных силах и каждая волна душевного подъема или уныния подталкивает людей к тому, чтобы инстинктивно сплотиться вокруг них»[708]. Вопреки всем сожалениям социалистов, европейские рабочие порой были сильно увлечены маршами, духовыми оркестрами и праздниками в честь прошлых военных побед. В Англии табачные компании воспользовались этим обстоятельством и начали вкладывать в пачки особые карточки с портретами знаменитых генералов и адмиралов. Во время Англо-бурской войны производители мясного концентрата для бульонов выпустили очень эффективный рекламный плакат, где маршрут британского командующего лорда Робертса по территории Оранжевой республики складывался в название компании Bovril[709].
Конечно, школьные учителя, писатели и генералы, учившие молодежь гордиться великими победами прошлого и призывавшие в речах и печати к повиновению и патриотизму, не знали, что они таким образом психологически готовят подрастающее поколение к мировой войне. Сами по себе призывы быть готовыми пожертвовать собой на благо отечества или попытки убедить юношей и девушек подражать солдатам и сестрам милосердия были в этом отношении сравнительно безобидны. Насаждение в обществе идеалов воинской доблести рассматривалось как средство противостоять разлагающему воздействию современности и предотвратить упадок нации. Генерал сэр Иан Гамильтон, бывший британским военным наблюдателем в ходе Русско-японской войны, вернулся на родину глубоко озабоченным усилением Японии и укреплением ее воинского духа. К счастью, Япония была союзной державой, и у англичан было достаточно времени для того, чтобы воспитать аналогичные качества в своем подрастающем поколении: «Традиции, учебные курсы и любые потенциальные источники привязанности и верности – в общем, все средства, начиная с детских игрушек и заканчивая классом начальной военной подготовки в воскресной школе, должны служить тому, чтобы посеять в умах следующего поколения английских юношей и девушек чувство почтения и восхищения по отношению к патриотическому духу их предков»[710]. Командные виды спорта, столь популярные в частных школах викторианской Англии, тоже обычно считались полезными, так как воспитывали здоровые привычки и – что было, пожалуй, еще более важно – развивали склонность к командной работе. Одно из самых знаменитых стихотворений той эпохи – «Факел жизни» Генри Ньюболта – начинается с описания крикетной площадки в момент, когда отбивающий игрок осознает, что исход всей игры теперь зависит только от него. «Держись! Дерзай! Веди игру!»[711] – говорит ему капитан команды. В следующей строфе действие переносится в «пропитанные кровью» пески суданской пустыни, где британскому отряду угрожает полное уничтожение. Однако вновь звучит знакомый со школьных лет призыв, и воспрянувшие духом англичане смыкают ряды.
Перед войной общественные организации милитаристского характера – например, «морские лиги» – активно развивались в Великобритании и особенно в Германии. Это говорит нам о том, что само явление не просто насаждалось сверху, но имело глубокие корни в обществе. В Германии, по причине существовавшей там всеобщей воинской обязанности, многие мужчины имели опыт военной службы и порядка 15 % взрослого мужского населения состояло в разного рода ветеранских организациях. Они занимались в основном социальным обеспечением, но одновременно организовывали для своих членов похороны с воинскими почестями и празднества в честь различных событий вроде дня рождения кайзера или годовщин знаменитых сражений[712]. В Англии сторонники укрепления военной мощи страны выступали за расширение штатов армии и ее численный рост за счет добровольцев или даже призывников. В 1904 г. герой войны с бурами лорд Робертс Кандагарский, известный в народе как Бобс, покинул пост Верховного главнокомандующего и посвятил себя работе в Национальной лиге сторонников призыва, члены которой считали, что все годные к службе мужчины Британии должны получать должную военную подготовку – если не для участия в заморских экспедициях, то по меньшей мере для защиты страны. В 1906 г. он помогал писателю ле Кё в работе над его алармистским романом «Вторжение 1910 г.», а в 1907 г. опубликовал свой собственный чрезвычайно популярный труд «Вооруженная нация», где утверждал, что всеобщая воинская повинность необходима как с точки зрения потребностей обороны, так и для преодоления социальных противоречий. Лига, насчитывавшая к 1909 г. 35 тыс. членов, искала поддержки у консерваторов. Либералы и левые не доверяли военным и крайне неодобрительно относились к идее обязательной для всех военной службы.
В обеих странах милитаризм подпитывался опасениями за судьбу молодежи, которая, как считалось, была охвачена моральным разложением. Ее нужно было направить на путь истинный, а лучшим средством для этого были здоровый образ жизни и немного дисциплины. В Англии возникли структуры вроде «Тренировочной ассоциации юношества», «Мальчишек» и «Бригады церковных мальчиков» – объектом их работы являлись городская и малообеспеченная молодежь. Самой же известной организацией такого типа были знаменитые бойскауты, основанные в 1908 г. еще одним героем Англо-бурской войны, Баден-Пауэллом. В течение двух лет она разрослась до 100 тыс. членов и даже издавала собственный еженедельный журнал. Баден-Пауэлл заявлял, что стремится превратить заблудших английских пареньков из «постоянно курящих, бледных, узкогрудых, горбатых и жалких существ»[713] в здоровых и энергичных патриотов. Изначально девочек тоже принимали в скауты, но это вызвало в обществе серьезные протесты. Редакция консервативного еженедельного журнала The Spectator получила письмо, автор которого сетовал на то, что юноши и девушки возвращаются из совместных походов «в состоянии крайне нежелательного возбуждения». Баден-Пауэлл и его сестра немедленно отреагировали и создали параллельную организацию «девочек-гайдов» (проводников), одной из программных целей которой была подготовка молодых женщин «к практическим действиям в случае вторжения»[714]. Двое германских офицеров, также обладавших африканским боевым опытом (хотя в их случае речь шла о беспощадном подавлении немцами восстания племен гереро и нама в германской Юго-Западной Африке), учредили организацию «Следопыт» (Pfadfinder) – она во многом походила на бойскаутов, но с дополнительным акцентом на «германском духе». Юных следопытов учили преданности кайзеру и его армии, что была всегда во всеоружии и готовности защитить Германскую империю. Исполнительный комитет «Следопыта» состоял из кадровых военных, и они же часто руководили местными подразделениями[715].
В Германии профессиональные военные и консервативные круги сначала противились распространению военной подготовки в широких массах населения – подобная практика могла вызвать опасные мысли о том, что армия принадлежит народу. Несмотря на существование воинской обязанности, призыв охватывал далеко не всех тех, кто был годен к службе, и это позволяло призывать лишь надежных новобранцев, а не носителей либеральных или социалистических идей[716]. За несколько лет до начала войны социал-демократы создали несколько молодежных групп и добились такого успеха, что это изменило и мнение консерваторов. В 1911 г. кайзер издал «Декрет о молодежи», призывая общими усилиями спасти означенную молодежь от упадочных веяний современности и воспитать ее в патриотическом духе. Пионером в этом деле стал Кольмар фон дер Гольц, один из любимых генералов Вильгельма, имевший репутацию видного консервативного мыслителя и военного теоретика. Он долгое время пытался преодолеть сопротивление военных и ввести для юношества начальную военную подготовку. Теперь он мог полагаться на поддержку кайзера, который одобрил его идею по формированию Всегерманской молодежной лиги, призванной физически и морально готовить мальчиков к военной службе, приучать к повиновению приказам и почтительному отношению к славному прошлому Пруссии. Основное положение морально-политической подготовки будущих бойцов состояло в том, что «они должны будут понять – наивысшей честью для германского мужчины является служение Отечеству». Руководство лиги утверждало, что к 1914 г. в ней состояло 750 тыс. человек, – однако здесь учитывались и те, кто входил в другие аналогичные молодежные организации, кроме, разумеется, социалистических[717].
Во Франции структуры такого рода не получили массового распространения. До некоторой степени это было вызвано политическими разногласиями внутри французского общества. С одной стороны, Великая французская революция породила заметный пласт антимилитаристских традиций – армия изначально была оплотом «старого режима», да и некоторые последующие правители вроде Наполеона и его племянника Наполеона III тоже использовали армию в качестве опоры для своей власти. Тем не менее революция выдвинула на передний план и массовую армию граждан, проникнутых идеей «вооруженной нации», борющейся против реакционных сил. Воспоминания об этом, естественно, тревожили правых и даже многих либералов из среднего класса. Опыт и исход Франко-прусской войны тоже получили в обществе противоречивую оценку, поскольку в то время жители столицы были настроены радикально, в результате чего провозгласили Парижскую коммуну и создали Национальную гвардию, а новому «официальному» правительству Франции пришлось воевать с ней силами своих собственных формирований[718].
Под влиянием шока от поражения в войне 1870–1871 гг. во французском обществе началась широкая дискуссия, посвященная тому, как лучше подготовиться к защите страны в будущем. В 1882 г. правительство постановило создать при каждой школе классы военной подготовки – bataillons scolaires. Однако эта практика так и не смогла укорениться во Франции, хотя первоначально за дело взялись с большой энергией и даже провели по такому случаю большой парад в Париже. В итоге правительство предпочло без шума свернуть всю программу. В 1889 г. неудачная попытка генерала Буланже совершить военный переворот напомнила всем добрым республиканцам о том, что усвоенные неподходящими людьми военные навыки могут таить большую опасность.
Кое-какая активность отмечалась и на низовом уровне – после 1871 г. возникло несколько стрелковых и спортивных обществ с очевидной военной направленностью. Одна скептически настроенная консервативная газета отмечала, что было не вполне ясно, как именно все эти кувырки и строевые приемы смогут спасти Францию от ее врагов. Большинство подобных обществ в конце концов стало своего рода клубами, члены которых могли с удовольствием красоваться в своих идеально сидящих мундирах. Даже такие несерьезные структуры были затронуты политическими конфликтами того времени, и случалось так, что в одной и той же деревне одним из этих обществ руководил местный священник, а другим – школьный учитель-антиклерикал.
Армия Третьей республики никогда не пользовалась таким престижем, каким могли похвастаться армия кайзера или британский флот. «Дело Дрейфуса» еще больше повредило репутации французских военных. При этом французское общество было и без того расколото в отношении того, какой армией оно желало бы обладать. Левые желали бы ограничиться народным ополчением, призванным выполнять лишь оборонительные задачи, тогда как правые мечтали о крепких профессиональных вооруженных силах. В глазах большинства республиканцев офицерский корпус представал настоящим логовом консерваторов и аристократов – тем более что эти две категории нередко пересекались. От этих кругов ждали глубокой враждебности по отношению к республике, и история Дрейфуса послужила поводом для большой чистки, в ходе которой подозрительные офицеры увольнялись со службы, а с виду благонадежные – делали стремительную карьеру. Во многих случаях основным преследованиям подвергались католики – особенно те, кто учился у иезуитов. В результате предприимчивые французские офицеры поспешили примкнуть к антикатолическим масонским ложам[719]. В 1904 г. приключился большой скандал – выяснилось, что радикально настроенный военный министр убедил некоторых масонов составить тайный «черный список» из 25 тыс. офицеров, подозреваемых в приверженности католицизму или антиреспубликанских настроениях. Неудивительно, что боевой дух армии, и без того не очень высокий, после этого еще больше упал. Сверх того правительство стало все чаще использовать армейские части при подавлении забастовок и разгоне демонстраций левого толка – разумеется, это никак не могло улучшить отношения между армией и обществом[720]. В предвоенные годы период подъема во Франции переживал не только национализм, но и антимилитаризм, а потому каждый год, когда новые призывники отправлялись в свои части, железнодорожные вокзалы превращались в арену политического протеста, а новобранцы нередко хором запевали революционные песни вроде «Интернационала». Дисциплина в армии оставляла желать лучшего, офицерам приходилось бороться с проявлениями пьянства, неповиновения и даже с открытыми мятежами[721]. В годы, непосредственно предшествовавшие Великой войне, французское правительство, вероятно, осознало, что ситуация становится слишком серьезной и вооруженные силы страны непригодны для ее обороны. Армию попытались спешно реорганизовать и укрепить, но не особенно преуспели в этом.
Между тем германский кайзер с восторгом наблюдал за неприятностями во французском лагере. Когда русский царь в 1913 г. посетил Берлин, Вильгельм прямо спросил его: «Зачем тебе союз с Францией? Неужели ты не видишь, что из французов уже больше не получится приличных солдат?»[722] Однако и в самой Германии отношения между вооруженными силами (особенно сухопутными войсками) и обществом время от времени обострялись. Расширение избирательных прав населения и вызванный этим рост влияния центристов и социал-демократов привели к тому, что привилегированное положение военных стали все чаще ставить под сомнение. К немалому раздражению кайзера и его двора, рейхстаг настаивал на ревизии военных расходов и необходимости предварительного обсуждения вопросов военной политики государства. В 1906 г. один предприимчивый мошенник совершил нечто худшее, чем любая ревизия, – он выставил армию на посмешище. Этого ничем не примечательного мелкого преступника звали Вильгельм Фойгт. В Берлине ему удалось по частям купить подобие военной формы. Хотя его мундир был по любым меркам поношенным и совершенно неубедительным, он смог взять под свое начало небольшой отряд и отправился в тогда еще отдельный город Кёпеник, где велел своим покорным «подчиненным» взять под контроль ратушу, арестовал высших городских чиновников и конфисковал значительную сумму денег. Хотя в конечном счете Фойгта удалось арестовать и посадить в тюрьму, он превратился в своеобразного народного героя. Про его экспедицию сочиняли пьесы, а позже сняли фильм. В лондонском Музее мадам Тюссо даже появилась соответствующая восковая фигура. Сам Фойгт заработал небольшое состояние, гастролируя по Европе и Северной Америке со своим рассказом про «капитана из Кёпеника». Многие в Германии и даже во враждебной Франции были огорчены этим эпизодом, считая его примером рабской покорности немцев при виде военной формы, но другие были в восторге оттого, как сильно был подорван авторитет германской армии[723].
В 1913 г. в Эльзасе произошел куда более серьезный инцидент, который подчеркнул не только привилегированный статус германских военных, но и способность кайзера этот статус поддерживать. Неприятности начались с того, что молодой лейтенант, служивший в гарнизоне милого средневекового городка Цаберн (нынешний Саверн во Франции), оскорбительно отозвался о местных жителях. Это вызвало большое возмущение, которое еще усилилось после того, как начальник грубого лейтенанта встал на его сторону и велел вооруженным солдатам арестовывать непочтительных горожан, позволявших себе потешаться над военными. Заодно солдаты разгромили редакцию местной газеты, освещавшей развитие конфликта. Представители местных гражданских органов власти пришли в ужас, узнав обо всех этих противозаконных действиях, а правительство в Берлине серьезно встревожилось из-за возможного влияния этой истории на отношения с жителями Эльзаса и с Францией. Большая часть прессы в Германии осудила поведение военных, а депутаты рейхстага начали задавать неудобные вопросы – однако армейское командование и Вильгельм выступили единым фронтом и отказались признавать действия германских офицеров сколько-нибудь ошибочными или заслуживающими взыскания. (Впрочем, «набедокуривший» полк был все же передислоцирован из Эльзаса, а автора приказа об арестах без особого шума отдали под суд.) Кронпринц, и в этом бывший бледной копией своего отца, даже составил довольно дикую телеграмму, где сетовал на «бесстыдство» местных жителей и выражал надежду, что им преподадут хороший урок. В Берлине после этого стала пользоваться популярностью карикатура, на которой кайзер спрашивал: «Хотелось бы мне знать, откуда у мальчишки взялась эта проклятая привычка слать дурацкие телеграммы?!»[724] Канцлер Бетман-Гольвег был убежден в том, что солдаты нарушили закон, и уговаривал Вильгельма примерно наказать виновных – но и в нем постепенно возобладала преданность короне, так что в декабре 1913 г. он выступил в рейхстаге, защищая права армии самостоятельно решать, кого и как следует наказывать. Большого успеха он не достиг – напротив, рейхстаг ответил на его выступление вотумом недоверия, который прошел значительным большинством голосов. Но характер германской конституции был таков, что кабинет Бетман-Гольвега и после этого смог продолжать работать как ни в чем не бывало. Тем не менее было очевидно, что германское общество в целом настроено подчинить военных контролю со стороны гражданских политиков, и несколько позже это вполне могло бы произойти[725]. И все же, когда семь месяцев спустя начался серьезный общеевропейский кризис, германские вооруженные силы по-прежнему считали себя автономной и никому со стороны не подвластной структурой. Это, конечно, не могло не повлиять на принятые в те дни решения германского политического руководства.
Сам термин «милитаризм» вошел в обиход в 1860-х гг. и был перед Великой войной сравнительно новым изобретением. Влияние, которое милитаризм оказал на европейское общество за несколько десятилетий, во многом усиливалось из-за одновременного распространения национализма и социал-дарвинизма. Милитаризм отчасти был ответом на характерный для той эпохи страх перед вырождением европейских народов, но в культивируемых им идеалах чести также отчетливо просматривалось и наследие далекого прошлого. Европейцы психологически готовили себя к войне задолго до 1914 г. – некоторых эта перспектива даже возбуждала. Жизнь с каждым днем становилась благополучнее, что было особенно заметно по положению бедняков и среднего класса, но это вовсе не означало, что простому европейцу становилось интереснее жить. Вести о далеких колониальных походах развлекали общественность, но не могли в полной мере удовлетворить стремления к славе и великим свершениям. Распространение грамотности способствовало росту тиражей газет, исторических и приключенческих романов, вестернов и разного бульварного чтива. Все эти источники по-своему приобщали читателей к новой, куда более захватывающей реальности. К немалому огорчению либералов-пацифистов, война обладала своим очарованием. Как выразился один англичанин: «Мы так долго жили в мире, что забыли о реалиях войны, и наше воображение притупилось. В страсти к развлечениям мы ни на йоту не уступаем романским народам, но наша жизнь скучна – а радость победы доступна даже самому недалекому из людей»[726]. Как это иногда происходит и в наши дни, представители молодого поколения тогда часто задумывались, смогут ли они достойно проявить себя во время великих испытаний. В Германии молодые люди, даже отслужившие в армии, чувствовали себя ущербными по сравнению с предками, участвовавшими в объединительных войнах, – и мечтали о возможности проявить себя[727].
Футурист Маринетти был далеко не единственным деятелем культуры, мечтавшим в те годы о насильственном разрушении комфортабельного буржуазного общества. Очень многие жаждали увидеть конец «гнилого, грязного мира»[728]. Итальянский поэт Габриэле Д'Аннунцио оказал огромное влияние на европейскую молодежь, возвеличив в своих произведениях образы могущества, доблести и насилия[729]. Во время итало-турецкой войны 1912 г. поэт Д'Аннунцио похвастался Кесслеру, сказав, что его пропитанные националистическим духом стихи способствовали «той буре огня и крови, что охва тила итальянский народ»[730]. В Англии многообещающий молодой поэт Руперт Брук с нетерпением ждал «какого-нибудь потрясения», а консервативно настроенный католик Хилэр Беллок писал тогда: «Как же я хочу Великой войны! Она вычистит Европу не хуже метлы, а короли будут прыгать, как зерна в сушилке для кофе»[731]. Молодой французский националист Эрнест Псикари, совершивший в африканских колониях немало подвигов и потому имевший среди большей части современников репутацию героя, опубликовал в 1913 г. роман «Призыв к оружию», где обрушился с критикой на пацифизм и предостерегал читателей в отношении возможного упадка Франции как таковой. Как и многие националисты той эпохи, Псикари активно пользовался религиозными сравнениями и утверждал, что с нетерпением ожидает «великой жатвы, во время которой невыразимая благодать снизойдет на нас и овладеет нами»[732]. Он был убит в августе следующего года.
Глава 10
В мечтах о мире
Графиня Берта Кински была энергичной и обаятельной особой, но ее семья обеднела, и в 1875 г. она была вынуждена устроиться гувернанткой в семейство фон Зутнер. Для хорошо образованных незамужних женщин в этом не было ничего необычного. Не было странным и то, что один из хозяйских сыновей в итоге влюбился в нее, а она ответила ему взаимностью. Родители юноши, однако, были против этого союза – уже хотя бы потому, что Берта была на семь лет старше их сына. Еще важнее было то, что у нее не было ни гроша за душой, а обстоятельства ее появления на свет были сами по себе достаточно скандальными. Хотя она и принадлежала к одному из самых знаменитых чешских аристократических родов, ее мать не была дворянкой, а происходила из среднего класса и была примерно на пятьдесят лет моложе своего мужа, генерала Кински. Прочие родичи так никогда и не приняли ее в семью до конца, а иногда и вовсе называли незаконнорожденной[733]. В последующей жизни Берта Кински не особенно дорожила своим происхождением и по меркам своего класса была носителем дерзких и радикальных идей. Тем не менее она сохранила аристократический стиль жизни и к деньгам относилась с определенным легкомыслием.
Как только ее роман открылся, жизнь в Вене сделалась для Берты невозможной, и она приняла импульсивное решение уехать в Париж, где стала личным секретарем богатого шведского промышленника Альфреда Нобеля. Они тогда еще не подозревали, что таким образом началось их сотрудничество в борьбе за дело мира. Проработав так несколько месяцев, она все же решила последовать зову сердца, вернулась в Австрию и тайно сбежала вновь – но уже вместе с Артуром фон Зутнером. Молодая пара отправилась в Россию, на Кавказ, где они едва сводили концы с концами до тех пор, пока Берта не обнаружила у себя литературный талант. Она начала писать книги и небольшие статьи для различных изданий на немецком, а Артур, оказавшийся куда менее сильной и энергичной личностью, давал в это время уроки французского и верховой езды. Там же молодая женщина впервые непосредственно столкнулась с ужасами войны – в 1877–1878 гг. Россия воевала с Турцией, и боевые действия охватили не только Балканы, но и Кавказ. В 1885 г. супруги вернулись в Вену, и к этому моменту Берта уже была полностью убеждена в необходимости навсегда положить конец всем войнам. В 1889 г. вышла ее самая известная книга – «Долой оружие!». Это была трогательная и мелодраматичная история молодой женщины благородного происхождения, которой предстояло столкнуться с суровыми испытаниями, включая нищету, холеру и даже гибель ее первого мужа на поле сражения. Она выходит замуж вторично, но тут начинается война между Австрией и Пруссией. Ее избранника призывают на службу, и главная героиня, презрев запрет родственников, отправляется в армию на его поиски. Так она становится свидетельницей того, в каком ужасном состоянии находились раненые после прусской победы при Кениггреце. Ей удается воссоединиться с мужем, но не надолго – во время Франко-прусской войны и Коммуны пара оказывается в Париже, где супруга героини расстреливают, обвинив в шпионаже. Лев Толстой, прочитав роман, заметил: «Видно горячее убеждение, но бездарно»[734]. Тем не менее книга пользовалась огромным успехом и была переведена на ряд иностранных языков, включая английский. Вырученные при этом средства позволили баронессе фон Зутнер обустроить жизнь своей семьи и финансировать бесконечную и неутомимую борьбу за мир.
Она оказалась великолепным публицистом и прекрасным лоббистом. Помимо всего прочего, она в 1891 г. основала Австрийское общество мира и много лет редактировала издаваемый им журнал. Кроме того, она вела активную работу в Комитете англо-германской дружбы, бомбардировала мировых лидеров градом петиций и писем, писала статьи и книги, в которых просвещала общественность в отношении опасности милитаризма, истинной цены военных конфликтов и тех средств, с помощью которых последние можно предотвращать. Она выступала на различных конференциях и мирных конгрессах, ездила с лекциями в специальные турне, а в 1904 г. президент Теодор Рузвельт даже принимал ее в Белом доме. Берта также смогла заручиться поддержкой обладателей крупных состояний, включая князя Монако и американского промышленника Эндрю Карнеги, – а самым значительным покровителем ее движения стал ее старый друг и бывший наниматель, Нобель. Своим состоянием он был обязан тому, что запатентовал и производил новое мощное взрывчатое вещество – динамит. Изначально он был предназначен для горных разработок, но в дальнейшем стал применяться и для нужд военной промышленности, увеличив разрушительную силу современного оружия. Нобель однажды сказал баронессе фон Зутнер: «Хотел бы я создать вещество или машину настолько пугающе разрушительной мощи, что любая война после этого стала бы совершенно невозможной»[735]. Когда в 1896 г. он скончался, то завещал часть своего значительного состояния в качестве награды за успехи в области укрепления мира. Баронесса, снова начавшая было испытывать финансовые трудности, использовала все свои таланты, чтобы эта награда досталась ей, что и произошло в 1905 г.
Взгляды Берты фон Зутнер во многом были продуктом оптимистичного XIX в. с присущей ему верой в науку, разум и прогресс. С ее точки зрения, европейцев легко будет убедить в том, насколько глупым и бессмысленным занятием является любая вой на. Баронесса непоколебимо верила, что, как только глаза людей откроются, они все в едином порыве присоединятся к ней и поставят войны вне закона. Хотя она и разделяла веру социал-дарвинистов в принципы эволюции и естественного отбора, она, как и многие другие тогдашние борцы за мир, толковала их иначе, чем милитаристы и военные вроде ее соотечественника Конрада. По ее мнению, неизбежной являлась не борьба за существование, а мирная эволюция общества в направлении лучшей и более мирной жизни. Она писала: «Мир станет необходимым следствием общественного прогресса… С математической достоверностью можно сказать, что с течением веков воинственный дух человечества постепенно угаснет». Джон Фиске, известный американский писатель и лектор последней четверти XIX в., способствовал популяризации теории «явного предначертания», согласно которой США должны были распространить свое влияние по всему миру. Он полагал, что это произойдет мирным путем, посредством роста экономической мощи Соединенных Штатов: «Торжество индустриального типа цивилизации над военным типом в итоге станет окончательным». Война как инструмент относилась к более ранней стадии эволюции общества и в глазах Зутнер являлась социальной аномалией. Крупные ученые по обе стороны Атлантики присоединились к ней в осуждении войны, как биологически контрпродуктивной практики – на войне гибли лучшие, наиболее способные и благородные члены общества. Она вела к выживанию «наименее приспособленных»[736].
Растущий интерес к проблеме мира отражал произошедшие с XVIII в. изменения в восприятии международных отношений. Их больше не считали «игрой с нулевой суммой» – в XIX в. стала обсуждаться идея такой системы отношений между странами, в которой мир был бы выгоден всем. Вся история этого столетия, казалось, показывала, что эта система вот-вот пробьет себе дорогу. С 1815 г., когда закончились Наполеоновские войны, Европа в целом жила довольно мирно, а случавшиеся военные конфликты имели небольшой масштаб. Одновременно с этим европейские страны достигли огромного прогресса в экономическом и техническом отношении – естественно, этот прогресс связывали с отсутствием больших войн. Кроме того, все больше людей приходило к выводу, что было бы желательно установить некие общие стандарты, которые определяли бы поведение государств. Мало кто сомневался, что со временем будет сформирован комплекс международного права и возникнут соответствующие организационные структуры – точно так же, как это некогда произошло внутри отдельных государств. В XIX в. великие державы Европы все чаще сотрудничали в ходе различных кризисных ситуаций – например, в вопросах, связанных с потрясениями в распадающейся Османской империи. Это и все большая популярность арбитража при разрешении межнациональных конфликтов, на первый взгляд, свидетельствовали о том, что постепенно, шаг за шагом, удастся заложить основания для механизмов, которые в будущем позволят более эффективно управлять течением международных дел. Война же стала считаться непродуктивным и слишком дорогим инструментом внешней политики.
Состояние самой Европы служило еще одним доказательством того, что война вскоре станет никому не нужна. Составляющие ее страны оказались так тесно переплетены между собой экономически, что торговые пути и образованные инвестициями связи между капиталами теперь легко преодолевали даже границы враждебных друг другу военных союзов. В предвоенный период объемы англо-германской торговли росли с каждым годом: в период между 1890 и 1913 гг. британский импорт из Германии утроился, а экспорт в Германию – удвоился. Франция ввозила из Германии почти столько же, сколько из Англии, а сама Германия при этом зависела от поставок французской железной руды, необходимой для работы немецких металлургических заводов[737]. Примечательно, что полвека спустя – после двух мировых войн – Франция и Германия совместно образовали Европейское объединение угля и стали, ставшее позже основой для Евросоюза. Возвращаясь же к Британии, отметим, что она в то время была мировым финансовым центром и потоки капиталов, направленные в Европу и из нее, протекали именно через Лондон.
Вследствие этого большинство экспертов довоенных лет полагало, что война между великими державами привела бы к коллапсу международных финансовых рынков и прекращению торговли, что повредило бы всем без исключения, – а потому считалось, что такая война ни в коем случае не могла бы продлиться дольше нескольких недель. Правительства утратят доступ к кредиту, а население будет охвачено волнениями, ведь запасы продовольствия быстро истощатся. Даже гонка вооружений мирного времени заставляла государства залезать в долги, повышать налоги или прибегать к обоим этим средствам одновременно – что само по себе увеличивало народное недовольство. Быстро развивающиеся молодые державы, вроде Японии или США, не несли подобной нагрузки, устанавливали более низкие налоги и потому имели преимущество в конкурентной борьбе со Старым Светом. Ведущие специалисты в области международных отношений указывали на рискованное положение Европы, которая из-за этого могла постепенно утратить свое значение и ведущее положение в мире[738].
В 1898 г. в Санкт-Петербурге вышла из печати шеститомная работа Ивана Станиславовича Блиоха (также известного как Жан де Блох – по французскому прочтению его имени), где экономические аргументы против возможной войны были сведены воедино. Кроме того, автор подробно разбирал и современные ему новшества в военном деле, доказывая в итоге, что война должна быть повсеместно упразднена. Индустриальные государства той эпохи могли выставить на поле сражения огромные армии, вооруженные смертоносным оружием, дававшим большое преимущество обороняющемуся. Блиох считал, что войны будущего будут иметь огромные масштабы и сопровождаться колоссальными затратами ресурсов и человеческого материала – но вот добиться в них решительного исхода будет невозможно, из-за чего они заведут сражающиеся государства в тупик и в конце концов разрушат их изнутри. Обращаясь к своему британскому издателю, Уильяму Томасу Стеду, Блиох говорил: «В будущем не будет войн – они станут невозможны, поскольку всем очевидно, к каким самоубийственным последствиям они ведут»[739]. Более того, даже поддержание темпов европейской гонки вооружений становится не по карману современным государствам: «Имеющиеся на данный момент условия не могут существовать вечно. Народы уже и сейчас стенают под гнетом милитаризма»[740]. В чем проницательный Блиох все же оказался не прав, так это в оценке продолжительности будущей войны. Он считал, что позиционный тупик не сможет продлиться дольше нескольких месяцев, поскольку европейские страны просто не обладают экономическим потенциалом, необходимым для более продолжительной борьбы. Помимо всего прочего, призыв на фронт огромного количества мужчин приведет к нехватке рабочих рук и простою заводов и шахт. Должно будет пострадать и сельское хозяйство. Блиох не предвидел, что европейские общества располагают огромными скрытыми возможностями и силами, которые можно мобилизовать и использовать в интересах войны. В частности, он упустил из виду не до конца используемые в мирное время источники рабочей силы – особенно в части женского труда.
Блиох родился в еврейской семье, проживавшей в Царстве Польском, и позднее перешел в христианскую веру[741]. Стед описывал его как «человека с добродушным лицом», и можно сказать, что Блиох был российским аналогом Джона Д. Рокфеллера или Эндрю Карнеги. Он сыграл ключевую роль в развитии российских железных дорог и сам основал несколько банков и компаний. Однако его подлинной страстью было изучение современной войны. Широко используя данные статистики и различных исследований, он доказывал, что развитие технологий – в частности, появление более скорострельного и точного оружия и более мощной взрывчатки – делает наступление на хорошо укрепленные позиции практически невозможным. Шанцевый инструмент и колючая проволока дали обороняющемуся возможность быстро окопаться и создать перед фронтом систему огня, который неминуемо нанес был наступающим опустошительные потери. Блиох говорил Стеду: «Ничто не выдаст, из какой точки на горизонте летят смертоносные снаряды»[742]. По его оценкам, для атаки подобных позиций потребуется численное превосходство не меньше восьми к одному[743]. Сражения будут сопровождаться потерями «такого масштаба, что станет невозможно заставить войска добиться в сражении решительного результата»[744]. Заметим здесь, что Блиох разделял ту пессимистическую точку зрения, согласно которой современные ему европейцы, особенно горожане, уступали своим предкам в отношении физических и моральных сил. Таким образом, было крайне маловероятно, что в войнах будущего какая-то из сторон сможет одержать полную победу. Одновременно с кровавой бойней на полях сражений население в тылу столкнется с различными лишениями, что в конце концов приведет к беспорядкам и даже революции. С точки зрения Блиоха, война в таких условиях стала бы «катастрофой, которая разрушила бы все существующие политические институты»[745]. Ничего удивительного, что он изо всех сил пытался донести свои взгляды как до властей, так и до широкой общественности. Во время Гаагской мирной конференции 1899 г. Блиох раздавал участникам свои книги и выступал с лекциями – даже на такой «недружественной» территории, как лондонский Королевский объединенный институт оборонных исследований. В 1900 г. он за свой счет создал на Парижской выставке особую экспозицию, посвященную огромным различиям между войнами прошлого и будущего. В 1901 г., незадолго до смерти, он учредил в Люцерне Международный музей войны и мира[746].
Представление о бессмысленности войны с экономической точки зрения получило в глазах европейской общественности неожиданную поддержку со стороны еще одной необычной личности. Норман Энджелл бросил школу в четырнадцать лет и в дальнейшем много путешествовал, попробовав себя во множестве занятий, включая ремесло ковбоя, свиновода и золотоискателя. Этот невысокий хрупкий мужчина часто болел, но тем не менее дожил до 94 лет. Знавшие его люди дружно отзывались об Энджелле как о восторженном идеалисте, благодушном и добром, но неспособном к планомерной работе[747]. В конечном итоге он занялся журналистикой и перед войной устроился корреспондентом в The Continental Daily Mail, выходившую в Париже, где он заодно основал отряд бойскаутов по английскому образцу. В 1909 г. он издал брошюру «Европейская иллюзия», которая, постепенно обрастая материалом в ходе последующих редакций, вскоре превратилась в полноценную книгу «Великая иллюзия».
«Великой иллюзией» Энджелл называл широко распространенную точку зрения, согласно которой война могла стать источником дохода. Возможно, указывал он, завоевания имели смысл в прошлом, когда отдельные страны в значительной мере полагались на собственное производство и меньше нуждались друг в друге. Победитель тогда на самом деле мог завладеть ценными трофеями и наслаждаться ими хотя бы какое-то время. Но и в то время война ослабляла нацию – не в последнюю очередь за счет гибели в бою лучших ее представителей. Так, Франция все еще платила немалую цену за свои победы времен Людовика XIV и Наполеона: «В результате столетнего торжества милитаризма Франция теперь вынуждена каждые несколько лет снижать планку физической пригодности призывников, чтобы поддержать на прежнем уровне численность своей армии – так что теперь призывают даже коротышек трех футов ростом»[748]. В современную же эпоху войны, по мнению Энджелла, были и вовсе бесполезны, поскольку победитель ничего от них не выгадывал. В XX в. все страны мира были экономически так тесно связаны друг с другом, что даже могущественные державы нуждались в торговых партнерах и стабильном, процветающем окружении, которое предоставляло бы им ресурсы, рынки сбыта и предприятия, куда можно было бы инвестировать капитал. Разграбление побежденных стран и погружение их в нищету только повредило бы странам-победительницам. С другой стороны, если бы они предоставили побежденному возможность расти и преуспевать… то какой тогда вообще смысл в войне? Предположим, иллюстрировал свою мысль Энджелл, что Германия завладела всей Европой. Стала бы она тогда сама опустошать свои же завоевания? «Но это было бы самоубийственным шагом. Кому тогда продавать продукцию мощной германской промышленности? Если же Германия принялась бы обустраивать и развивать свои новые территории, то они лишь стали бы создавать ей конкуренцию, а для достижения такого результата дорогостоящая война не требуется. В этом и заключается парадокс бесплодности завоеваний, надежда на которые – великая иллюзия, которая так хорошо заметна в истории нашей собственной империи»[749].
Британцы, утверждал Энджелл, сохраняли свою империю, позволяя колониям (а особенно – доминионам) процветать, от чего выигрывали все участники процесса и сберегались ресурсы, которые в ином случае могли быть потрачены на конфликты. Эта фундаментальная истина была, по мнению публициста, хорошо известна предпринимателям. В каждом случае, когда в течение последних десятилетий обострялись международные отношения и возникала опасность войны, бизнес терпел убытки. А потому финансисты Лондона, Нью-Йорка, Вены или Парижа были в равной степени заинтересованы в том, чтобы общими усилиями положить начавшемуся кризису конец – «не из соображений альтруизма, но из коммерческого самосохранения»[750].
Энджелл, однако, предостерегал, что большинство европейцев находится в плену опасного заблуждения и считает, что в определенных условиях война необходима. Континентальные державы укрепляли свои армии, а Англия с Германией были вовлечены в гонку вооружений на море. Европейцам могло казаться, что их мощные армии предназначены лишь для обороны, но общим следствием распространения милитаризма и гонки вооружений было то, что война сама по себе становилась все более вероятным исходом. Европейские политические лидеры тоже должны понять, что от «великой иллюзии» пора избавиться: «Если бы государственные деятели Европы могли бы на мгновение отложить в сторону все не относящиеся к делу соображения, которые лишь затуманивают их рассудок, то они бы увидели, что в нынешних обстоятельствах ценность любого трофея будет непременно уступать затратам на его силовой захват»[751]. Принимая во внимание напряженную обстановку в тогдашней Европе, нужно признать, что книга Энджелла вышла как нельзя вовремя. Его идеи вдохновили множество сторонников мира. Король Италии, очевидно, читал «Великую иллюзию» – как и германский кайзер, у которого книга вызвала «острый интерес». В Англии его работа произвела глубокое впечатление и на министра иностранных дел сэра Эдварда Грея, и на лидера оппозиции, Бальфура[752]. Адмирал «Джеки» Фишер описал ее как «манну небесную»[753]. Его собственные взгляды на войну были весьма просты – он ее не желал, но был готов драться до конца, если придется[754].
Поклонники теории Энджелла объединялись в группы и стремились добиться того, чтобы идеи так называемого «энджеллизма» начали преподавать в университетах.
В последние десятилетия XIX в. и в начале века XX по всей Европе и даже в Северной Америке быстро развивались организованные движения за мир, против гонки вооружений и милитаризма в целом. Движения эти опирались главным образом на средний класс, хотя и не только на него. В 1891 г. в Берне было создано Международное бюро мира, которое существует до сих пор, координируя работу местных пацифистских обществ (особенно религиозных организаций вроде «Друзья-квакеры за мир») и международных организаций в целях разоружения и решения спорных вопросов через арбитраж. В те годы проводились «крестовые походы мира», подавались мирные петиции правительствам, организовывались конгрессы и конференции по вопросам укрепления мира… Вошли в обиход и новые понятия, описывавшие как неприятие войны при любых обстоятельствах, так и попытки ограничить или предотвратить ее. Само слово «пацифизм» и его производные – тому пример. В 1889 г., в годовщину Французской революции, 96 депутатов парламентов девяти различных стран встретились в Париже и основали Межпарламентский союз, обязавшись трудиться над мирным разрешением спорных вопросов между своими государствами. К 1912 г. в этом союзе состояло 3640 человек из двадцати одной страны – главным образом из Европы, но и США с Японией были представлены тоже. В 1899 г. состоялся первый из двадцати предшествовавших Великой войне Всеобщих мирных конгрессов, на котором присутствовало 300 делегатов из Европы и США[755]. В 1904 г. конгресс собрался в Бостоне и на церемонии открытия даже выступил госсекретарь США Джон Хей. «Дело мира» стало настолько респектабельным занятием, что даже старый циник фон Бюлов в 1908 г. приветствовал членов Межпарламентского союза в Берлине. В своих мемуарах Бюлов написал, что лично он считал «мечты и иллюзии» большинства пацифистов глупыми, но само это мероприятие давало хорошую возможность «подорвать ряд антигерманских предрассудков»[756].
О доморощенных пацифистах Бюлову особенно беспокоиться не приходилось. Все германское мирное движение никогда не превышало по численности 10 тыс. человек, происходивших главным образом из более бедной части среднего класса. В отличие, например, от Великобритании это движение не сумело привлечь ни знаменитых ученых, ни преуспевающих бизнесменов, ни представителей аристократии. Если в Англии и США высшие церковные иерархи поддерживали борьбу за мир, то в Германии они осудили ее на том основании, что война – часть Божьего промысла[757]. В стороне от мирных инициатив остались и германские либеральные круги – это во Франции и в Англии они были проникнуты пацифизмом, а немецкие либералы были до такой степени охвачены энтузиазмом по поводу объединения Германии и великой победы над французами, что искренне поддержали новую империю и почти позабыли свое скептическое отношение к Бисмарку и его авторитарному, антилиберальному режиму. Даже леволиберальная Прогрессистская партия регулярно голосовала за выделение средств на развитие армии и флота[758]. Борьба за мир не была особенно популярным занятием в стране, возникшей благодаря военным успехам и питавшей огромное уважение к людям в форме.
Точно таким же малочисленным и незначительным было и мирное движение в Австро-Венгрии. Вдобавок оно еще и погрязло в межнациональных конфликтах. Например, немецкоязычные либералы, которые в 1860-х и 1870-х гг. были противниками войны, постепенно начали поддерживать империю Габсбургов. Они по-прежнему выступали за возможно более широкое распространение арбитража в международных делах, но при этом стояли и за всеобщую воинскую повинность, и за проведение более активной внешней политики[759].
Еще дальше на востоке, в России, пацифистские устремления проявляли только представители маргинальных религиозных сект – например, духоборы. Впрочем, можно сказать, что Лев Толстой сам по себе представлял собой целое общество по борьбе за мир.
В предвоенные годы пацифисты пользовались наибольшим влиянием в Соединенных Штатах, но и англичане с французами не очень далеко ушли от заокеанских единомышленников. В истории каждой из стран пацифисты могли отыскать (и часто отыскивали) примеры того, как люди смогли преодолеть внутренние противоречия и даже открытые конфликты вроде гражданских войн и революций, что в итоге позволило создать стабильные и процветающие общества с работающими должным образом социальными институтами. Мировой миссией этих успешных стран становилось распространение своей более высокой цивилизации ради общего блага. Теодор Рузвельт сказал об этом так: «Мы стали великой нацией и должны вести себя, как подобает народу, облеченному такой ответственностью»[760].
Американский пацифизм уходил корнями глубоко в историю этой страны и в начале XX в. питался теми же устремлениями, что были в принципе характерны для прогрессивной части общества, стремившейся тогда не только изменить к лучшему порядки у себя дома, но и принести справедливость и мир другим народам. Политики, члены духовенства и выступавшие с выездными лекциями активисты распространяли эти убеждения по всей территории США, и граждане энергично занялись самоорганизацией, совершенствуя работу местных властей, расчищая трущобы, искореняя пьянство и устанавливая общественный контроль над коммунальными службами. Одновременно с этим шла и борьба за международный мир. С 1900 по 1914 г. возникло порядка сорока пяти новых пацифистских обществ, опиравшихся на поддержку со стороны бизнеса и академической среды, а могущественные организации вроде Женского христианского союза трезвости имели в своей структуре особые подразделения, посвященные теме борьбы за мир[761]. С 1895 г. на озере Мохонк (штат Нью-Йорк) стала ежегодно проходить конференция по вопросам международного арбитража, спонсируемая Альбертом Смайли, коммерсантом из числа квакеров. В 1910 г. Эндрю Карнеги учредил Фонд Карнеги за международный мир, причем создатель фонда особо отметил, что после окончательного установления такого мира остаток средств можно будет употребить на решение прочих проблем человечества[762].
Уильям Дженнигс Брайан, популярный американский оратор и политический деятель, трижды баллотировавшийся на пост президента, нередко (и не бесплатно) участвовал в летних сборах учителей, где выступал перед публикой. Чаще всего это была ставшая таким образом широко известной лекция «Князь мира». Брайан обращался к своим очарованным слушателям с такими словами: «Весь земной шар пребывает в поисках мира. Каждое когда-либо бившееся сердце жаждало мира – и для его достижения было испробовано множество способов». В 1912 г. Брайан стал госсекретарем в администрации президента Вудро Вильсона и занялся организацией «успокоительных» договоров, которые требовали от участников соглашения не начинать войны (иногда в течение года), а обращаться вместо этого к решению арбитража. Теодор Рузвельт считал Брайана глупцом, «человеком-тромбоном», а его планы находил пустыми и бесполезными. Однако, вопреки всем сомнениям, к 1914 г. новый госсекретарь успел подписать тридцать таких соглашений. Германия, впрочем, ему навстречу не пошла.
Важную роль в английском и американском пацифистских движениях играли квакеры – малочисленная, но влиятельная религиозная группа. Во Франции, напротив, борцы за мир были ярко выраженными антиклерикалами. К 1914 г. в антивоенное движение было тем или иным образом вовлечено порядка 300 тыс. французов[763]. Во всех трех странах пацифисты могли вести свою работу среди широких слоев населения, опираясь на давние традиции либерализма и радикализма, которые осуждали войну как из соображений морали, так и с точки зрения общественного блага. Война была злом, но она также была источником расточительства, поглощая ресурсы, которые в ином случае можно было бы направить на решение социальных проблем. Империализм, милитаризм, гонка вооружений и агрессивная внешняя политика были, по общему мнению, тесно связаны между собой – и как можно было бы рассчитывать на прочный мир, если прежде не переломить эти вредоносные тенденции? В каждой из этих стран подобные идеи распространялись усилиями либеральной печати и разнообразных общественных организаций. Участвовали в этом и влиятельные политики вроде Брайана или Кейра Харди, лидера Лейбористской партии. Французская Лига прав человека, насчитывавшая до 200 тыс. членов, регулярно подавала петиции за мир, а на педагогических конференциях обсуждалась разработка свободной от национализма и милитаризма программы преподавания истории[764]. В Англии авторитетные радикальные газеты и журналы – такие, как Manchester Guardian и The Economist – поддерживали принципы разоружения и свободной торговли, видя в них средства сделать мир лучше. Новое либеральное правительство, пришедшее к власти в 1905 г., подверглось значительному давлению, поскольку вопросы укрепления мира очень волновали не только растущую партию лейбористов, но и многочисленных радикалов в либеральных рядах[765].
Отдельные лица и группы (например – церковные общины) старались внести свой вклад в дело установления мира на низовом уровне – сближая между собой представителей потенциально враждебных наций. В 1905 г. в Англии с участием двух пэров (лорда Эвбери и лорда Кортни) был основан Комитет англо-германской дружбы. Будущий премьер-министр Рэмси Макдональд возглавил группу лейбористов и ряд церковных делегаций, посещавших Германию, а квакер Джордж Кэдбери, известный шоколадный магнат, пригласил группу германских муниципальных чиновников посетить созданный его фирмой образцовый городок Бонвиль[766]. Вездесущий Гарри Кесслер помогал организовать обмен открытыми письмами между германскими и британскими деятелями искусств, выражавшими восхищение культурой обеих стран, – кроме того, для укрепления дружеских отношений между Англией и Германией была организована серия банкетов. Крупнейший из них состоялся в 1906 г. в отеле «Савой» – там выступил с речью сам Кесслер, а также Бернард Шоу и лорд Холден, известный представитель Либеральной партии. Кесслер тогда даже нашел время отметить достоинства драгоценностей и платья Элис Кеппел, любовницы Эдуарда VII, которая тоже присутствовала там, как и многие видные фигуры высшего общества[767]. Во Франции Ромен Роллан написал серию романов «Жан-Кристоф», где описывалось, как страдающий, но гениальный композитор Жан-Кристоф Крафт в итоге находит мир и признание в Париже. Это произведение было создано писателем из любви к музыке, но не только – в разговоре со Стефаном Цвейгом Роллан подчеркнул, что хотел таким образом поддержать европейское единство и дать государственным деятелям повод задуматься над опасностью проводимой ими политики[768].
Несмотря на то что численность и влияние пацифистов росли, внутри самого движения существовали серьезные разногласия по поводу методов достижения прочного мира. В наши дни многие считают ключом к миру распространение демократии. Это спорно, поскольку основано на предположении, что демократические государства не могут воевать друг с другом. Точно так же перед Первой мировой находились мыслители (чаще всего – французы, опиравшиеся на обаяние Французской революции), полагавшие, что установление республиканского строя и предоставление самоуправления национальным меньшинствам наверняка обеспечат условия для мирного сосуществования стран. В 1891 г. один итальянский борец за мир сказал: «Свобода является предпосылкой равенства, а оно эволюционным путем приведет к общности интересов и формированию братства подлинно цивилизованных народов. Таким образом, война между этими народами должна считаться преступлением»[769]. Устранение торговых барьеров и другие шаги, повышавшие степень интеграции мировой экономики, также считались средством поддержания мира. Не было ничего удивительного в том, что эти меры находили значительную поддержку в Великобритании и США, которые еще в XIX в. извлекли крупные выгоды из свободной торговли. Кроме того, тогдашние предшественники активистов Wikileaks утверждали, что важной задачей является еще и борьба с тайной дипломатией и секретными договорами. Небольшая группа людей (главным образом – в англоговорящих странах) последовала учению Толстого и считала, что насилие нужно всегда встречать ненасилием и пассивным сопротивлением. На противоположном полюсе от них находились те, кто подразделял войны на справедливые и несправедливые – в первом случае, при определенных обстоятельствах вроде обороны от тиранов или ничем не спровоцированных нападений, война могла быть оправданна.
Перед войной существовал один вопрос, по которому почти все мирные активисты были согласны между собой, – это был вопрос о развитии арбитража как средства решения международных проблем. Здесь удалось продвинуться куда дальше, чем в области разоружения. В XIX столетии арбитраж под контролем независимых комиссий иногда приводил к значительным успехам. Хорошим примером является разрешение в 1871 г. кризиса, связанного с американскими претензиями к Англии, построившей на своей верфи «Алабаму» – знаменитый рейдер Конфедерации. Вопреки протестам со стороны правительства северян, англичане позволили кораблю выйти в море, где он захватил или уничтожил более шестидесяти кораблей Союза. Победивший в итоге Север потребовал у Британии компенсацию – например, предлагалось откупиться Канадой. В конечном счете Вашингтон удовлетворился извинениями и выплатой 15 млн долларов. Год за годом Международные мирные конгрессы принимали резолюции, призывающие государства мира создать надежно работающую систему арбитража. Отчасти поддаваясь этому давлению, а отчасти из-за собственного желания избежать войны, правительства многих стран в конце XIX в. все чаще прибегали к этому средству. Между 1794 и 1914 гг. имело место 300 случаев мирного урегулирования конфликтов, и более половины из них пришлось на период после 1890 г. Кроме того, все больше государств заключали друг с другом двусторонние арбитражные соглашения. Оптимисты надеялись, что однажды будет подписано многостороннее соглашение такого рода и возникнет обладающий реальными полномочиями институт международного арбитража, который сможет поддерживать международное право и – как думали самые большие идеалисты – станет общемировым правительством[770]. Один американец говорил: «Рост влияния международного арбитража диктуется неумолимой логикой прогресса современного человечества»[771].
Прочие борцы за мир предпочли сосредоточиться на проблеме разоружения или хотя бы ограничения гонки вооружений. Тогда (как и теперь) можно было утверждать, что само наличие армий и запасов оружия – а также сопутствующая этим обстоятельствам гонка вооружений – делают войну более вероятной. Частой мишенью критики со стороны защитников мира были производители оружия, которые, как считалось, сознательно провоцируют напряженность и даже конфликты, желая улучшить условия сбыта своих товаров. В 1898 г. молодой русский царь неожиданно предложил представителям мировых держав собраться для обсуждения «серьезнейшей проблемы», вызванной беспрецедентным развитием вооружений, и совместно выработать ее решение. Эта инициатива вызвала восторг у сторонников мира, в том числе и у Берты фон Зутнер. В конце концов, само приглашение повествовало о «страшных средствах истребления» и ужасах грядущей войны, будучи составлено в таких выражениях, что его с тем же успехом мог бы написать любой из видных пацифистов того времени. Царем, вероятно, двигали идеалистические мотивы – но не только, ведь Россия лишь едва-едва могла состязаться с прочими европейскими державами по уровню военных расходов[772]. Вторая нота российского правительства предлагала темы для обсуждения, включая возможную приостановку роста вооруженных сил во всех странах, ограничения на использование новых и особенно смертоносных видов оружия, а также определение законов и обычаев войны[773].
Правительства европейских держав отнеслись к предложению России прохладно, а германское – так и вовсе враждебно. Тем не менее им пришлось принять во внимание энтузиазм общественности. Со всех сторон хлынул поток писем и петиций, призывающих делегатов конференции послужить интересам мира. Только в Германии удалось собрать свыше миллиона подписей в защиту декларации о разоружении. Посланный в Гаагу документ, помимо прочего, содержал намек на то, каким именно способом националистические чувства в итоге подорвут все довоенные попытки добиться этого самого разоружения. В нем говорилось: «Мы не хотим, чтобы Германия разоружалась в то время, как весь мир вокруг нее ощетинился штыками. Мы также не желаем ослаблять наши позиции или отказываться от преимуществ, которые могли бы извлечь из мирного состязания между нациями»[774].
Кайзер прокомментировал эти события так: «Я подыграю всей этой комедии с конференцией, но на всякий случай не расстанусь с кинжалом»[775]. На сей раз с ним был согласен даже его британский дядюшка Эдуард. «Это самая дикая глупость и чепуха, о которых я когда-либо слышал»[776], – говорил он. Германские представители отправились на конференцию, задумав сорвать ее – если только это получится сделать так, чтобы избежать единоличной ответственности. Возглавивший делегацию Георг Мюнстер, посол Германии в Париже, решительно осуждал саму идею мероприятия. В делегацию входил и мюнхенский профессор Карл Штенгель, который незадолго до начала конференции опубликовал брошюру, где решительно осуждал разоружение, международный арбитраж и пацифистское движение в целом[777]. В германском министерстве иностранных дел уже известный нам Гольштейн проинструктировал посланников следующим образом: «Для государства нет цели важнее защиты собственных интересов… В случае с великими державами это далеко не всегда означает необходимость [любой ценой] поддерживать мир – речь скорее идет о том, как ущемить интересы врагов и соперников, находясь при этом в союзе с группой более сильных государств»[778].
Австро-Венгрия проявляла по поводу конференции так же мало энтузиазма, как и прочие державы. Инструкции министра иностранных дел Голуховского делегатам гласили: «Существующие взаимоотношения [между странами] не позволяют достичь каких-либо серьезных результатов. Впрочем, мы едва ли нуждаемся в таковых – во всяком случае, применительно к военным и политическим вопросам»[779]. Во Франции, где было немало пацифистов, идея конференции изначально вызвала более серьезную поддержку, но французского министра иностранных дел Делькассе тревожило то, что собравшиеся делегаты могут принять резолюции, исключающие в дальнейшем мирное возвращение Эльзаса и Лотарингии: «От себя скажу, что пусть я и министр иностранных дел, но прежде всего я француз и не могу не разделять чувств своих соотечественников»[780].
Великобритания (которая, кстати, назначила адмирала «Джеки» Фишера одним из делегатов) была готова обсуждать вопросы международного арбитража, но вот идеи разоружения ее не особенно интересовали. Адмиралтейство сообщило правительству, что приостановка развития военно-морских сил «совершенно невозможна»[781] и что любые ограничения в области разработки нового и более совершенного оружия «послужат интересам варварских народов и повредят цивилизованным нациям». Про предложения установить общие законы и обычаи войны было сказано, что «Их Лордства не склонны связывать страну подобным образом, поскольку подобные договоренности почти наверняка приведут [лишь] к взаимным обвинениям». Военное министерство высказалось столь же прямолинейно, заявив, что не считает желательной ни одну из мер, предложенных русскими.
В состав американской делегации входил Альфред Мэхэн, апологет развития «морской мощи». Глава делегации Эндрю Уайт, посол США в Берлине, отмечал в своем дневнике: «Едва ли он [Мэхэн] хоть сколько-нибудь симпатизирует основным целям этой конференции»[782]. Американская позиция в целом подразумевала поддержку мирных инициатив, а от обсуждения сокращения вооружений дипломаты США намеревались уклониться на том основании, что сухопутные и морские силы США были крайне малы и вообще не заслуживали упоминания в сравнении с флотами и армиями Европы[783]. В ходе конференции Уайт довольно красноречиво выступил именно в этом ключе. Британский военный атташе докладывал в Лондон: «В конце речи один французский адмирал сказал мне, что теперь, когда американцы уничтожили испанский флот и испанскую торговлю, они не хотят, чтобы кто-либо мог предпринять нечто подобное против них самих»[784].
В мае 1899 г. в Гааге собрались делегаты из двадцати шести государств, включая большую часть европейских стран, а также США, Китай и Японию. Присутствовали и активисты мирного движения, возглавляемые баронессой фон Зутнер и Иваном Блиохом. Над гостиницей, где остановилась баронесса, даже подняли белый флаг, что символизировало ее присутствие и дело, за которое она выступала. Голландцам было чего опасаться в случае войны Германии с Францией, и потому они организовали по случаю открытия конференции роскошный прием – да и в дальнейшем были крайне гостеприимны. Уайт, однако, отмечал: «Возможно, с самого начала времен никогда еще столь большая масса людей не собиралась вместе в атмосфере такого безнадежного скептицизма и отсутствия веры в положительный результат»[785]. Голландская королевская семья выделила для нужд конференции один из своих дворцов, в огромном вестибюле которого и проходили заседания. В этом зале вполне уместно смотрелась аллегория Мира, выполненная в духе Рубенса. Собравшиеся делегаты размышляли о побудительных мотивах русских, которые, как многие подозревали, всего лишь хотели выиграть время на укрепление собственных вооруженных сил[786].
Состоявший в германской делегации армейский офицер произвел неблагоприятное впечатление на собравшихся, выступив с чрезмерно воинственной речью, в которой хвастался тем, что его страна без труда может нести бремя военных расходов. Кроме того, он утверждал, что каждый немец считает военную службу «священным патриотическим долгом, ради исполнения которого он готов пожертвовать своим благополучием, своим будущим и самой своей жизнью»[787].
Бельгиец, возглавлявший комиссию по вопросам вооружений, совершенно справедливо доносил своему правительству, что никто не относится к идее разоружения всерьез[788]. Однако на конференции все же удалось прийти к соглашению по ряду частных моментов: наложить мораторий на разработку удушающих газов, запретить вызывавшие ужасные ранения пули дум-дум и бомбометание с дирижаблей. Там же было одобрено первое из международных соглашений, требовавших гуманного обращения с военнопленными и гражданским населением. Наконец, был сделан важный шаг вперед в вопросе развития арбитража – на конференции приняли Конвенцию о мирном разрешении международных столкновений, положения которой включали в себя и принципы образования следственных комиссий для разбора межгосударственных конфликтов. В 1905 г. Россия и Великобритания успешно прибегнут к помощи именно такой комиссии, разрешив благодаря ей так называемый «Гулльский инцидент», связанный с обстрелом русскими военными кораблями английских рыбаков.
Конвенция также предусматривала создание Международного суда. Несколько лет спустя американский филантроп Эндрю Карнеги выделил средства для постройки в Гааге Дворца мира – знаменитого здания в неоготическом стиле, где этот суд заседает и поныне. Изначально германское правительство (при полной поддержке самого кайзера) собиралось возражать против самой идеи формирования подобного органа, но в итоге немцы пришли к выводу, что оставаться единственным противником создания суда попросту невыгодно. Вильгельм сказал тогда: «Я пойду на эту глупость, чтобы царь не выставил себя дураком перед всей Европой, – но на деле буду, как и прежде, полагаться лишь на Господа и остроту моей шпаги. А со своими решениями пусть катятся к черту!» Германским делегатам удалось протащить в конечную редакцию соглашения такое количество исключений, что, по словам Георга фон Мюнстера, оно стало похоже на «сеть с множеством ячеек»[789]. Хотя за оставшееся до Великой войны время суду удалось разобрать с десяток дел, он зависел – как зависит и теперь – от желания государств обращаться к его помощи. Примечательно еще то, что германская делегация в целом выразила удовлетворение «счастливым завершением» конференции, но один из ее членов, Штенгель, столь же открыто осудил всю затею[790]. Еще один пример неуклюжей дипломатии, создавшей у всех впечатление, что Германия – воинственная держава, не готовая к сотрудничеству.
В 1904 г. Рузвельт предложил созвать в Гааге еще одну мирную конференцию, но начало Русско-японской войны на деле отложило ее до мая 1907 г. К этому моменту международная обстановка ухудшилась: полным ходом шла англо-германская военно-морская гонка, обретала форму будущая Антанта. Английский либеральный премьер-министр сэр Генри Кэмпбелл-Баннерман предложил было включить в повестку конференции вопрос об ограничении вооружений. Одновременно с этим он утверждал, что британская морская мощь всегда была фактором, благоприятным для дела мира и прогресса… Возможно, нет ничего удивительного в том, что реакция континентальных держав на его предложение была полна цинизма и враждебности.
Широко распространившееся в обществе сочувствие делу мира тревожило многих влиятельных политиков и военных, считавших войну необходимой частью международных отношений и опасавшихся, что пацифизм подорвет способность государства применять силу. Кроме того, консерваторы видели в пацифизме угрозу старым порядкам. Алоиз Эренталь, бывший в 1906–1912 гг. министром иностранных дел Австро-Венгрии, писал другу: «Монархии в целом настроены против международного движения по борьбе за мир – ведь это движение обесценивает идею героизма, являющуюся краеугольным камнем любой монархии»[791].
В России правительство стремилось получить свободу действий, чтобы восстановить вооруженные силы, ослабленные жестокими потерями в недавней войне [с Японией]. Новый министр иностранных дел Извольский заявлял, что «разоружение придумали евреи, социалисты и истеричные женщины»[792]. Бюлов, выступая перед рейхстагом незадолго до начала конференции в Гааге, сказал, что Германия не имеет намерений обсуждать там вопросы об ограничении вооружений, – эти его слова были встречены приветственными криками и смехом[793]. Австро-Венгрия не отставала от своей союзницы – Эренталь отметил, что наилучшим способом покончить с этой темой будет «платоническая декларация»[794]. Французы, однако, оказались в неловком положении, вынужденные выбирать между своим старым союзником в лице России и новыми друзьями в Лондоне. Втайне они надеялись, что вся эта история закончится без большого шума. США изначально выступали в поддержку ограничения вооружений, но потом сдали назад – Рузвельта все больше беспокоил рост военно-морских сил Японии на Тихом океане, что могло потребовать постройки собственных дредноутов[795].
В итоге на конференции собрались представители сорока четырех стран. Присутствовало и множество известных пацифистов, включая Берту фон Зутнер и Томаса Стеда, английского радикально настроенного журналиста, организовавшего, в частности, международный «крестовый поход за мир», что должно было оказать определенное давление на великие державы. Впрочем, взгляды Стеда довольно быстро переменились – к моменту своей гибели в катастрофе «Титаника» в 1912 г. он уже был активным сторонником усиления линейного флота[796].
На этот раз присутствовали и делегации ряда латиноамериканских стран – они, по словам одного русского дипломата, организовали «исключительно колоритные и притягательные» банкеты. Голландцы снова проявили большое гостеприимство, соперничая с бельгийцами, устроившими для делегатов реконструкцию средневекового турнира[797].
Англичане быстро осознали, что беспокоиться о разоружении не стоит, – а потому любезно подыграли своим коллегам. В ходе заседания, которое продлилось всего двадцать пять минут, глава британской делегации выдвинул проект осторожной резолюции, где говорилось: «Крайне желательно, чтобы правительства продолжили серьезно изучать этот вопрос»[798]. Резолюция была принята единогласно, и гонка вооружений продолжилась, причем теперь не только на море, но и на суше. По сравнению с первой конференцией, на второй немцы вели себя более дипломатично, но все же им удалось пустить под откос проект международного договора об арбитраже. Глава германской делегации Адольф Маршал фон Биберштейн, посол в Турции, выступил с речью, в которой он похвально отзывался о самой идее, но при этом утверждал, что время для ее воплощения еще не пришло. Позднее он говорил, что сам не был уверен, за он или против. Бельгийский делегат отметил, что с удовольствием сам бы умер так же безболезненно, как убитый Биберштейном проект[799]. Одним из британских делегатов в Гааге был Айра Кроу, главный противник Германии в министерстве иностранных дел. Он писал своему лондонскому коллеге: «Господствующим чувством здесь является страх перед Германией. Эта последняя двигается своим традиционным курсом: то умасливает, то запугивает – и все время энергично интригует»[800].
Как и в прошлый раз, делегациям удалось несколько гуманизировать правила ведения войны, но в целом общественность посчитала мероприятие неудачным. Берта фон Зутнер говорила: «Ничего себе мирная конференция! Только и слышно, что о воюющих сторонах, раненых и больных»[801]. Третья конференция в Гааге была запланирована на 1915 г., и к лету 1914 г. некоторые государства даже успели начать подготовку к ней.
Пусть в предвоенные годы правительства мало что предпринимали для дела мира, у пацифистов оставалась надежда еще на одну силу, а именно – на II Интернационал. Эта организация возникла в 1889 г., объединяя рабочих и социалистические партии по всему миру. (I Интернационал был создан в 1864 г. самим Карлом Марксом, но через некоторое время распался и через двенадцать лет был распущен из-за внутренних доктринальных противоречий.) II Интернационал был на самом деле интернационален и включал в себя партии со всей Европы, из Аргентины, Индии и США – при этом по мере развития индустриализации его влияние только нарастало. Члены организации имели общего врага в лице капитализма и общую идеологию, предложенную Марксом. В работе II Интернационала принимали участие два зятя Маркса и его дочь, а его старый соратник Фридрих Энгельс присутствовал на учредительном конгрессе. Важнейшей сильной стороной организации была численность – накануне Великой войны в Интернационал входило порядка двадцати пяти партий, включая английских лейбористов, имевших 42 места в британском парламенте, и французских социалистов, которых дома поддерживала пятая часть избирателей, что дало им 103 мандата. Самую существенную роль играла Социал-демократическая партия Германии, куда входило более миллиона человек. Партия располагала четвертью голосов избирателей и (по состоянию на 1912 г.) 110 местами в рейхстаге, где СДПГ создала крупнейшую фракцию. Согласно знаменитому утверждению Маркса, у пролетариата нет отечества, а есть лишь общий классовый интерес, – и если бы трудящиеся всего мира смогли объединиться, то легко предотвратили бы любую войну. Капитал эксплуатировал пролетариат, но он также нуждался в нем для работы своих заводов, железных дорог и портов… а еще для того, чтобы во время мобилизации пополнять свои армии солдатами. «Держите порох сухим, ваше величество? – обращался к кайзеру один воинственный французский социалист. – И как вы не заметили, что четыре миллиона германских рабочих уже помочились в него?»[802] Примечательно, что одной из причин, по которым германское военное министерство так долго противилось увеличению армии, было недоверие к призывникам из рабочего класса. А когда социализм окончательно победит – войны тем более станут невозможны. Карл Либкнехт, один из лидеров левого крыла немецких социал-демократов, не без высокомерия говорил баронессе фон Зутнер: «То, чего вы пытаетесь добиться, осуществим мы, социал-демократы, – ведь именно мы, по правде говоря, являемся величайшей международной лигой мира»[803].
Берта фон Зутнер не испытывала особенного интереса к социалистам. С ее точки зрения, рабочие нуждались в присмотре представителей высших классов общества и только так могли рассчитывать стать полезной его частью. «Прежде всего, – говорила она, – они должны поправить свои манеры»[804]. Активисты борьбы за мир в основном принадлежали к среднему классу, и перед войной их отношения с социалистическими движениями были довольно сложными. Высший и средний класс отпугивала революционная риторика, а социалисты были склонны считать, что либерализм является лишь любезной маской капитализма, призванной скрыть от рабочих его истинную суть. В отношении мирного движения социалисты были довольно нетерпеливы и уделяли мало внимания вопросам, традиционно интересовавшим либералов, вроде разоружения и все того же арбитража. Социалистам важнее было сокрушить капитализм, который они считали причиной войн как таковых. В 1887 г. Энгельс мрачными красками описал картину будущей большой войны в Европе – она должна была принести с собой голод, болезни и смерть, коллапс экономики, социальный кризис и распад целых государств: «…крах такой, что короны дюжинами валяются по мостовым и не находится никого, чтобы поднимать эти короны». Невозможно будет предсказать, как все это закончится, и «только один результат абсолютно несомненен: всеобщее истощение и создание условий для окончательной победы рабочего класса»[805].
Однако не слишком ли высока была бы цена у такой победы европейских социалистов? Возможно, лучше было бы одновременно бороться против войны и мирными средствами увеличивать свое влияние? Зачем стремиться к кровавой революции, если расширение рамок избирательного права и улучшение условий труда (особенно в Западной Европе), казалось, обещают иной путь к власти – через урну с бюллетенями, законные методы и сотрудничество с другими партиями там, где их интересы совпадали? Внутри европейских социалистических партий начались ожесточенные дебаты, и произошел раскол по вопросу о том, возможна ли такая ревизия марксизма – ведь ортодоксальное толкование подразумевает, что для перемен в обществе необходима беспощадная классовая борьба. Особенно напряженные споры велись в СДПГ – да и сам II Интернационал основательно лихорадило. После напряженной полемики, в ходе которой работы Маркса и Энгельса были разобраны на цитаты в поддержу той или иной точки зрения, германские социалисты все же встали на сторону революции. Ирония ситуации состояла в том, что на практике они становились все более склонными к реформизму и приобрели известную респектабельность. Профсоюзы, численность которых постоянно росла, научились успешно вести дела с капиталистами, добиваясь привилегий для своих членов. В это же время на местном уровне те социалисты, что входили в городские советы и подобные структуры, сотрудничали там с партиями, представлявшими средний класс. Но вот на общегосударственном уровне картина была иной – там социалисты держались своей привычной враждебной линии, по любому поводу голосуя против предложений правительства. Когда рейхстаг приветствовал кайзера, депутаты СДПГ демонстративно оставались сидеть[806].
Руководство германских социалистов не без причины предполагало, что в правительстве найдется немало тех, кто воспользуется любым предлогом, чтобы вернуть направленные против них особые законы бисмарковских времен. Сам кайзер тоже не помогал разрядить обстановку – особенно когда публично напоминал солдатам о том, что им, возможно, придется стрелять в своих соотечественников. Выборы 1907 г. стали для социалистов жестоким ударом, поскольку прошли в условиях шовинистического угара, вызванного жестоким подавлением восстания в германских колониях на юго-западе Африки. Правые националисты обвиняли социалистов в отсутствии патриотизма – в итоге последние лишились 40 из 83 мест в рейхстаге. В свою очередь, это обстоятельство усилило «умеренное» крыло внутри самой СДПГ – в частности, новый депутат-социалист Густав Носке в своей первой речи заявил, что будет сопротивляться иностранной агрессии «так же непреклонно, как и любой представитель буржуазии»[807].
Руководство партии тоже по мере сил старалось держать под присмотром свое левое крыло, отвергая любые проекты политических стачек и тому подобной революционной деятельности[808]. Если бы германское правительство проявило больше мудрости и осознало, что СДПГ больше не является серьезной угрозой существующим порядкам, то оно могло бы легко включить социалистов в свои политические схемы. Вместо этого оно игнорировало поступающие сигналы и по-прежнему относилось к ним с подозрением, сомневаясь в их лояльности. В результате предводители СДПГ не имели особенного выбора и продолжали на словах придерживаться ортодоксального марксизма, независимо от того, каковы были их поступки на самом деле.
Ключевой фигурой, поддерживавшей эту смесь робости и идеологического конформизма, был Август Бебель. Невысокий и худой Бебель был в СДПГ главным организатором, чаще всего выступал от лица партии в рейхстаге и в значительной мере определял приверженность партии марксистским идеям. Его происхождение было вполне простонародным: отец служил унтер-офицером в старой прусской армии, а мать была служанкой. К тринадцати годам он стал сиротой, и родственники определили его учеником к плотнику. В 1860-х гг. он стал приверженцем марксизма и остаток своей жизни посвятил политике. Он критиковал как войну с Австрией 1866 г., так и Франко-прусскую войну 1870–1871 гг., из-за чего в обоих случаях был осужден за измену. В тюрьме он много читал и даже написал свою знаменитую работу о правах женщин. Однако организационная работа нравилась ему больше – и в ней он добился значительных успехов. Он внес свой вклад в создание в 1875 г. Социал-демократической партии и помог ей вырасти в крупную и хорошо дисциплинированную организацию.
Бебель входил в немецкую делегацию, участвовавшую в основании II Интернационала. Благодаря своим размерам и дисциплине СДПГ в течение многих лет была ключевым элементом этой структуры. Немецкий подход к партиям, входившим в Интернационал, был прост и непреклонен: они должны были во всех случаях ориентироваться на классовую борьбу, не допуская компромиссов или сделок с буржуазными партиями, не входя в буржуазные правительства и не поддерживая буржуазных начинаний. На амстердамском конгрессе 1904 г. Бебель раскритиковал лидера французских социалистов Жана Жореса, который вмешался в «дело Дрейфуса» на стороне республиканцев: «И монархия, и республика являются формами классового господства, обе они служат поддержанию власти буржуазии, обе созданы для защиты капиталистического устройства общества». Немецкие делегаты и их союзники, включая и более ортодоксальных французских социалистов, настояли на принятии резолюции, осуждающей любые попытки ухода от классовой борьбы, поскольку «таким образом, вместо захвата власти путем поражения наших врагов, в жизнь начинает проводиться политика уступок существующему порядку». Жорес, будучи пылким сторонником сплоченности среди социалистов, с этой резолюцией согласился. Там, где другие испытали бы горечь или отчаялись, Жорес просто спокойно взялся за работу, стремясь объединить различные фракции как французского, так и международного социалистического движения[809].
Жорес был человеком незлопамятным и обычно ставил пользу дела превыше собственных амбиций. В частной жизни ему доводилось дружить с людьми иных взглядов – вот и в политике он тоже проявлял склонность к диалогу. Ромен Роллан вспоминал: «Его любовь к людям была настолько всеобъемлющей, что он просто не мог стать ни нигилистом, ни фанатиком. Любое проявление нетерпимости внушало ему отвращение»[810]. Среди лидеров социалистов предвоенного периода Жорес выделялся здравым смыслом, пониманием политических реалий, оптимизмом и готовностью к компромиссам. До самой смерти он неизменно верил в разум и природную доброту человечества – и считал, что назначение политики состоит в том, чтобы построить для людей новый и лучший мир. Он никогда не был особенным доктринером, хотя и тщательно изучил работы Маркса, равно как и других видных социалистов. В отличие от Маркса Жорес не считал, что история развивается только лишь согласно неумолимой логике классовой борьбы, – с его точки зрения, идеализм и инициатива людей всегда могли помочь отыскать более мирные пути в будущее. Он мечтал о мире справедливости, счастья и свободы для всех. Однажды он сказал, что главная цель социализма – предоставить простым людям «наслаждение всеми теми жизненными благами, которые сейчас доступны только привилегированным классам»[811].
Жорес был плотным и широкоплечим мужчиной с открытым, дружелюбным лицом и красивыми, глубоко посаженными голубыми глазами. Вся его жизнь была отмечена печатью огромной энергии. Он одновременно являлся и профессиональным политиком, и вдумчивым интеллектуалом, знатоком классической философии. Будучи умным и даже в чем-то гениальным человеком, Жорес, однако, не сделался от этого высокомерным или неприятным типом. Он женился на довольно скучной особе, которая совершенно не разделяла его интересов, но которой он тем не менее оставался верен. Хотя сам Жорес с юных лет был атеистом, он не возражал, когда жена захотела воспитывать их детей в религиозном духе. Он любил вкусную еду и хорошее вино, но увлекательное дело или хорошая беседа часто занимали его настолько, что он забывал поесть. Богатство или общественное положение не интересовали его. Его парижская квартира была удобной, но довольно потрепанной, а рабочий стол был сделан из досок, уложенных на козлы. Рамсей Макдональд, встретив Жореса на социалистическом конгрессе 1907 г., отметил, что одевался тот, вероятно, просто как попало накидывая на себя одежду. В своей видавшей виды соломенной шляпе Жорес вышагивал безо всякого смущения, «как юноша, вступивший в новый мир, – или странствующий актер, научившийся управлять фортуной и проводить свои дни в счастливой беззаботности»[812].
Жан Жорес родился в 1859 г. в департаменте Тарн на юге Франции. Семья его принадлежала к среднему классу, но находилась на грани нищеты, поскольку его отец очертя голову бросался то в одно, то в другое неприбыльное предприятие. Сильной личностью в семье была мать Жореса, и она сумела устроить своего сына в местный интернат, где он вскоре заслужил больше отличий, чем любой другой ученик. Талант и достижения позволили ему продолжить образование в Париже и поступить в Высшую нормальную школу, которая в то время была тем же, чем является и теперь, – настоящей оранжереей, где выращивали будущую элиту страны. Жорес уже в раннем возрасте стал проявлять интерес к социальным вопросам и позже вполне закономерно решил стать политиком. Впервые он был избран в парламент в 1885 г., но в 1889 г. не был переизбран и следующие четыре года преподавал в Университете Тулузы, где был членом городского совета. Последнее предоставило ему ценный практический опыт, и именно тогда он понял, как важны для избирателей насущные хозяйственные проблемы. Являясь выдающимся оратором, Жорес заседал в парламенте тридцать пять лет, и десять из них возглавлял французских социалистов. Он много путешествовал по стране, и, где бы он ни выступал: будь то заседания парламента, социалистические конгрессы или улицы, – он всегда был красноречив и говорил настолько эмоционально и с такой глубокой убежденностью, что ему порой приходилось утирать выступающий на лбу пот. Он также находил время для литературных трудов и с 1904 г. редактировал новую социалистическую газету L'Humanit, для которой в последующие десять лет сам подготовил более двух тысяч статей.
Потерпев в 1904 г. поражение на конгрессе II Интернационала, Жорес начал со все большей тревогой изучать ухудшающуюся международную обстановку и направил значительную часть своей энергии на борьбу за дело мира. Он и прежде поддерживал идеи разоружения и распространения международного арбитража, но в тот момент заинтересовался феноменом войны как таковой. Действуя совершенно в своем духе, он сначала предпринял серьезные изыскания в области военной теории и истории войн, в чем ему помогал молодой французский офицер, капитан Анри Жерар. Однажды вечером они сидели за столиком парижского кафе, и Жорес стал описывать облик будущей войны: «Артиллерийский огонь и бомбы, истребление целых народов, миллионы солдат в грязи и крови, миллионы трупов…» Несколько лет спустя, во время одного из сражений на Западном фронте, друг спросил у Жерара, отчего тот внезапно принял отрешенный вид. Жерар ответил: «Все это кажется мне знакомым… Жорес предсказал этот ад, это всеобщее уничтожение»[813]. Внутри страны Жорес предлагал заменить профессиональную армию, нацеленную на наступление, народной милицией по образцу Швейцарии, где граждане служили полгода, а потом периодически проходили военные сборы. Эту новую армию предполагалось использовать лишь для защиты страны. Именно путем массового вооружения нации, утверждал он, революционная Франция некогда сокрушила напавших на нее врагов. Естественно, политические и военные круги отвергли предложения Жреса, хотя впоследствии предложенный им акцент на обороне оказался вполне соответствующим обстановке[814].
С агитацией внутри II Интернационала Жоресу удалось добиться ничуть не большего успеха – хотя вопрос о мерах по предотвращению общеевропейской войны или о действиях в случае ее начала поднимался на каждом конгрессе начиная с 1904 г. К сожалению, почти сразу же выяснилось, что по данному вопросу в организации существовал глубокий и потенциально опасный раскол. Жорес и его единомышленники, подобные британскому лейбористу Кейру Харди, считали, что социалистическое движение должно употребить все средства для предотвращения войны: агитацию, работу в законодательных органах, массовые манифестации, забастовки, а в случае необходимости – даже восстания. Германские же социалисты, при всей своей любви к революционной фразе, на деле проявляли ту же осторожность, что была свойственна им и «дома». Ключевым пунктом полемики стал вопрос о едином плане и конкретных шагах, которые нужно будет предпринять в случае войны. Немцы были попросту не готовы к тому, чтобы принять на себя (или навязать прочим партиям) серьезные обязательства вроде организации всеобщей политической стачки, пусть даже большинство социалистов и даже большинство европейских политических и военных руководителей верило, что такая стачка сделала бы ведение войны совершенно невозможным. Жорес, со своей стороны, был не готов рисковать расколом социалистического движения из-за расхождений по этому пункту. Разногласия были успешно скрыты за звучными резолюциями, осуждавшими войну и подтверждавшими решимость трудящихся всего мира ее предотвратить. Способы, которыми это предстояло сделать, намеренно не уточнялись. В 1907 г. резолюция конгресса в Штутгарте гласила: «Интернационал не может предписывать рабочему классу определенных и заранее установленных методов борьбы с милитаризмом, поскольку условия этой борьбы в каждой отдельной стране различны»[815]. Семь лет спустя Интернационал ожидало самое серьезное испытание в его истории.
В течение этих лет Интернационал был уверен в своих силах и его члены считали, что организация сможет вполне успешно бороться за мир. Вопреки радикальной риторике социалистических партий, они постепенно переставали рассматривать капитализм как безусловного врага. Развитие инвестиций и торговли постепенно укрепляло единство мирового рынка, что, конечно, уменьшало вероятность войны. В 1911 г. даже бескомпромиссный Август Бебель говорил: «Я открыто признаю, что, возможно, величайшей гарантией мира на планете является международный экспорт капитала». Когда в 1912–1913 гг. великие державы сумели успешно преодолеть кризисы на Балканах, то стало казаться, что капитализм теперь и правда оказался в рядах борцов за мир. В ходе Базельского конгресса 1912 г. II Интернационал зашел настолько далеко, что одобрил планы сотрудничества с буржуазными пацифистами[816].
Вызывала оптимизм и солидарность социалистов перед лицом международных кризисов. В январе 1910 г. представители социалистических партий Балканских стран встретились в Белграде, чтобы выработать общую платформу. В итоге они выступили с заявлением: «Мы обязаны преодолеть границы, разделяющие народы с общей культурой. Страны, обладающие общностью экономических условий и политической судьбы, должны выступать вместе, чтобы сбросить иноземное иго, лишающее их права самостоятельно определять свою судьбу»[817]. Когда весной 1911 г. отношения между Австро-Венгрией и Италией особенно обострились, социалисты в обеих этих странах дружно выступили против возможной войны и увеличения расходов на армию[818]. Пик надежд пришелся на осень 1912 г., когда началась 1-я Балканская война. Социалисты со всей Европы организовали массовые демонстрации в защиту мира: в Берлине вышло 200 тыс. человек и еще 100 тыс. – в окрестностях Парижа. II Интернационал собрался на экстренный конгресс в швейцарском Базеле, куда приехало более 500 делегатов из двадцати трех социалистических партий (за исключением сербской, которая предпочла не участвовать). Одетые в белое дети провели их по улицам города к зданию собора из красного песчаника. Яркие представители социалистического движения поднимались на кафедру, чтобы осудить оттуда войну – любую войну – и продемонстрировать силу рабочего класса. Жорес выступал последним и произнес одну из лучших в своей жизни речей, закончив ее словами: «Мы покинем этот зал преданными делу спасения мира и цивилизации». Затем вступил орган и «прихожане» запели хором. «От пережитого [там] у меня до сих пор голова кругом»[819], – восторженно писала другу русская революционерка Александра Коллонтай. Три месяца спустя две крупнейшие социалистические партии II Интернационала – французская и германская – издали совместный манифест, в котором осудили гонку вооружений и пообещали совместно бороться за мир[820]. Тем не менее, когда в 1913 г. французские социалисты вступили в борьбу против проекта повышения численности армии, их германские коллеги проголосовали в рейхстаге за увеличение военного бюджета.
Фундаментальная слабость II Интернационала состояла не столько в наличии различных «национальных» подходов к стратегии и тактике политической борьбы, сколько в существовании национализма как такового. Эту проблему пытались замаскировать – на каждом из довоенных конгрессов делегаты произносили благородные речи, превознося международное единство рабочего класса. Несомненно, большинство ораторов при этом не лукавило. Однако уже в 1891 г. один из представителей Голландии произнес малоприятные, но пророческие слова: «Наши германские собратья не испытывают тех интернациональных чувств, которые подразумевает принадлежность к социалистическому движению»[821]. Он мог сказать то же самое и о других социалистических партиях и профсоюзах. Выяснилось, что национализм – это не сделанный на скорую руку искусственный конструкт, навязанный господствующими классами остальному народу. Напротив, он пустил глубокие корни в европейском обществе. Он проявлялся и в патриотических песнях французских рабочих, и в той гордости, с которой германские рабочие шли на военную службу[822]. В ретроспективе влияние национализма на II Интернационал хорошо заметно: входившие в него партии не могли даже определить единый для всех способ празднования 1 Мая. Марокканский кризис 1905–1906 гг. вызвал полемику между руководителями немецких и французских профсоюзов, а социалистические партии этих стран постоянно критиковали методы друг друга[823]. В 1910 г. социалисты на Балканах предприняли было попытку создания единого фронта, но уже в следующем году она провалилась, поскольку болгарские социалисты (раздираемые к тому же междоусобицей) выступили против сербов[824].
В 1908 г. Австрийская социал-демократическая партия подвергла правительство критике за аннексию Боснии и Герцеговины, но и она не проявила большого сочувствия к возмущению сербов, тоже недовольных этим фактом. Более того, австрийские социалисты были склонны считать, что Австро-Венгрия несет на Балканы цивилизацию – и в этом они были не одиноки[825]. Хотя в социалистической доктрине империализм и считался злом, перед войной все большее количество европейских социал-демократов начинало выступать с оправданием колониальных захватов на том основании, что таким образом более передовые цивилизации способствуют развитию более отсталых. Некоторые германские социалисты заходили еще дальше и утверждали, что их страна нуждается в большем количестве колоний, поскольку экономические выгоды от них пойдут на пользу германскому рабочему классу[826]. Когда Италия, стремясь обзавестись владениями в Северной Африке, начала в 1911 г. откровенно захватническую войну против Османской империи, правое крыло итальянских социалистов оказало поддержку этой политике своего правительства. Хотя этих депутатов позже исключили из партии, ее глава вполне определенно выразил негодование из-за давления, которое оказывал на него II Интернационал: «Нужно прекратить всякую критику [правительства], а все призывы к более энергичным выступлениям, откуда бы они ни исходили, по правде говоря, нерациональны и основаны на преувеличениях»[827].
В следующем году бельгиец Камиль Хейсманс (Гюисманс), глава Международного бюро II Интернационала, вынужден был отказаться от идеи провести следующий конгресс в Вене – настолько сильны оказались противоречия между социалистами разных национальностей. Он отмечал: «Ситуация в Австрии и Богемии крайне прискорбна. Наши товарищи там буквально пожирают друг друга, а разногласия достигли своего пика. Страсти накалены до предела, и если мы все же соберемся в Вене, то такой конгресс будет отмечен только раздором и произведет наихудшее впечатление. В подобном положении находятся не только австрийцы и чехи – это верно также для Польши, Украины, России и Болгарии»[828]. Как в наши дни ключом к единству Европейского союза являются отношения Германии и Франции, так в ту эпоху краеугольным камнем II Интернационала была солидарность германских и французских социалистов. Обе стороны многократно подчеркивали важность такой солидарности, однако в 1912 г. Шарль Андлер, преподаватель немецкого в Сорбонне и ученый-германист, известный своими социалистическими и прогерманскими взглядами, вытащил на свет неприятную правду. В серии статей он показал, что германские рабочие были больше немцами, нежели интернационалистами. В случае войны, какими бы ни были ее причины, они бы непременно поддержали Германию[829].
Пацифистское движение, ориентировавшееся на средний класс, оказалось подвержено влиянию национализма в ничуть не меньшей степени, чем II Интернационал. Итальянские борцы за мир испытали горькое разочарование, когда их австрийские соратники отказались выходить на демонстрации в защиту прав меньшинств (к числу которых, конечно, относились и проживавшие в Австро-Венгрии итальянцы)[830]. Для французских и немецких пацифистов камнем преткновения долгое время являлся вопрос принадлежности Эльзаса и Лотарингии. Немцы утверждали, что население этих провинций процветает и счастливо под управлением Германии, тогда как французы доказывали – притеснения франкоговорящего населения имеют место и даже вынуждают последнее эмигрировать[831].
У обеих сторон существовали трудности с доверием. «Стоит нам разоружиться, – писал в 1913 г. один немецкий пацифист, – то ставлю сто к одному, что французы… нападут на нас»[832]. Между пацифистами Германии и Великобритании доверия было не больше. Когда во время Агадирского кризиса 1911 г. между этими двумя странами возникла угроза войны, Рамсей Макдональд выступил в палате общин, выразив надежду, что «ни одна европейская держава ни на мгновение не подумает, будто партийные разногласия смогут ослабить дух или единство [британской] нации»[833]. На следующий год видный германский пацифист раскритиковал своих защищавших Британию сподвижников, утверждая, что та «угрожает жизненным интересам национального развития» Германии. По всей Европе активисты мирного движения пытались примирить свои убеждения с национализмом – в частности, проводя различие между оборонительными и агрессивными войнами. И конечно, даже несовершенные демократические институты следовало защищать от ударов деспотических режимов. Например, французские пацифисты всегда ясно давали понять, что защита республики является для них такой же необходимостью, какой для их предков была защита Французской революции от интервентов[834]. Когда кризис 1914 г. начал углубляться, одной из главных целей европейских правительств стало убедить своих подданных в том, что именно они являются обороняющейся стороной.
Усилия по поддержанию в Европе мира некоторым образом подрывал и ореол очарования, присущий самой войне. Блиох в свое время надеялся, что прогресс, сделав войны более кровавыми и более зависимыми от техники, разрушит этот ореол, – но на деле произошло обратное. Распространение в обществе милитаризма и общее возбуждение, вызываемое близостью войны, сделали перспективу конфликта невероятно привлекательной для многих европейцев. Даже Норман Энджелл, несмотря на все свои попытки убедить читателя в иррациональности войны, был вынужден признать: «В преданиях и атрибутах вооруженной борьбы есть нечто глубоко волнующее и будоражащее кровь в жилах даже у самых мирных людей. Это явление затрагивает какие-то глубинные инстинкты, не говоря уже о присущих всем нам чувствах вроде восхищения храбростью, любви к приключениям, действию и движению вперед»[835].
Глава 11
В мыслях о войне
Творцом прусских побед в войнах за объединение Германии был Гельмут фон Мольтке. Этот привлекательный мужчина в хорошо пригнанном мундире с Железным крестом казался ровно тем, кем и был, – офицером и представителем юнкерства, германской земельной аристократии. Получившийся образ выходит одновременно правдивым и обманчивым. Мольтке-старший, как его стали называть, чтобы отличать от племянника, руководившего германским Генеральным штабом в 1914 г., и правда был юнкером. Его собратья по классу веками обитали в своих владениях на севере и северо-востоке Пруссии, занимаясь сельским хозяйством и ведя простую и честную жизнь. Сыновья их исправно служили в прусской армии – и так продолжалось из поколения в поколение, по мере того как Пруссия расширяла свои пределы. Юнкера сражались и погибали на службе, как от них и ожидалось, причем некоторые из юнкерских фамилий можно встретить как в описаниях битв Семилетней войны, так и в хронике войн, которые вел Гитлер. Юнкерской молодежи обоего пола прививали выносливость, терпение, смелость, верность и благородство. Мольтке разделял консервативные ценности своей среды, включая безыскусное благочестие и чувство долга. Тем не менее сам по себе он далеко не соответствовал стандарту «безмозглой мужественности и жестокого педантизма», который, по мнению сатирического еженедельника Simplicissimus, характеризовал офицера-юнкера.
Мольтке был поклонником живописи, поэзии, музыки и театра. Он читал на нескольких языках и был знаком с сочинениями многих авторов – от Гете и Шекспира до Диккенса. Он также перевел несколько томов «Истории упадка и разрушения Римской империи» Эдуарда Гиббона, написал любовный роман и работу по истории Польши. С точки зрения развития Германии и ее вооруженных сил более важным, однако, было то, что Мольтке был во многих важных аспектах чрезвычайно современно мыслящим человеком. Он осознавал, что для успеха в работе любой крупной организации она должна обладать рядом качеств, как то: системность, информационная связность, хорошая подготовка людей и наличие у них общих идеалов и взглядов. Родись он в другую эпоху, он мог бы стать для Германии ее Генри Фордом или Биллом Гейтсом. В реальности же он не хуже любого другого справлялся с задачей, вставшей перед офицерами всех европейских армий той эпохи, пытаясь соединить ценности касты профессиональных военных и требования индустриальных методов ведения войны. Вызванные этим внутренним конфликтом затруднения продолжали тем не менее существовать до и во время Великой войны.
Мольтке родился в 1800 г., еще во время Наполеоновских войн, а умер в 1891 г. Таким образом, он стал свидетелем трансформации европейского общества, европейских армий и общепринятых способов ведения войны. Ему было шесть лет, когда французские войска вторглись в Пруссию и сокрушили ее в сражениях при Йене и Ауэрштедте, а в 1870 г., уже будучи начальником Генерального штаба, он организовал успешную кампанию против самой Франции. К этому времени оперативное развертывание уже производилось при помощи железных дорог. За следующие двадцать лет протяженность европейских железных дорог утроилась, и началось распространение транспортных средств с двигателем внутреннего сгорания. Прежде размер армий ограничивался возможностями их обозов и перспективами фуражировок и реквизиций. Размах операций был точно так же ограничен выносливостью войск на походе. Но к концу XIX столетия железные дороги уже позволяли перебрасывать крупные силы на огромные расстояния и обеспечивать их прочной связью с производственными мощностями глубокого тыла, который служил постоянным источником необходимых им предметов снабжения.
Индустриальная революция позволила развернуть более многочисленные армии, а рост численности населения Европы сказался на мобилизационном ресурсе. Пруссия была первой из европейских держав, обратившихся к новым источникам комплектования. Она ввела у себя воинскую повинность, призывая людей на несколько лет и обеспечивая их военную подготовку. После этого солдаты увольнялись в запас, но их навыки периодически освежались в ходе военных сборов. В 1897 г. Германия имела 545 тыс. солдат в строю, но обученные резервы составляли уже порядка 3,4 млн человек, которые могли быть мобилизованы в случае войны[836]. Другие державы были вынуждены последовать этому примеру – лишь Великобритания, полагаясь на свое островное положение и мощный флот, сохранила сравнительно малочисленную армию, комплектуемую путем вербовки. К концу XIX в. вооруженные силы континентальных держав состояли из постоянных армий мирного времени (то есть войск, находившихся в непосредственной боевой готовности) и больших масс резервистов, скрытых в толще гражданского населения. При получении мобилизационных предписаний эти «потенциальные» силы сосредотачивались и выступали в поход. Когда Мольтке было 12 лет, Наполеон начал поход на Москву, располагая, с учетом союзников, массой примерно в 600 тыс. человек – крупнейшей на тот момент армией в истории Европы. В 1870 г. Мольтке руководил мобилизацией 1,2 млн человек, влившихся в армии Пруссии и ее сателлитов. В 1914 г., через двадцать лет после смерти Мольтке, Центральные державы смогли выставить в поле свыше 3 млн бойцов.
Маневрировать столь огромными силами было так же трудно, как перемещать с места на место целые города. Резервистов нужно было сначала влить в ряды их частей, потом эти части выступали к назначенным для них железнодорожным станциям и грузились в нужные эшелоны. Не менее важно было обеспечить призываемых необходимым снаряжением. Помимо продовольствия и оружия войска также нуждались в лошадях и мулах, причем не только для кавалерии, но и для организации гужевого обоза, который использовался для снабжения армий, оторвавшихся от головных станций. Потоки людей и животных, горы различного снаряжения – все это двигалось к фронту, сливаясь во все более крупные соединения: сначала в дивизии (порядка 20 тыс. человек в большинстве армий), потом в корпуса из двух или более дивизий. Каждая полноценная дивизия и корпус нуждались в собственных тыловых, инженерных и артиллерийских частях. Летом 1914 г. Германия мобилизовала свыше 2 млн человек и 118 тыс. лошадей со всеми полагающимися военными материалами и амуницией. Для одной только мобилизации этих сил понадобилось 20,8 тыс. эшелонов, а ведь войска еще предстояло выдвинуть к границам. В ходе развертывания против Франции пятидесятичетырехвагонные эшелоны с войсками и грузами каждые десять минут пересекали стратегический железнодорожный мост через Рейн (мост Гогенцоллернов в Кёльне) – и так продолжалось в течение всей первой половины августа[837]. Любые сбои в работе транспортной системы (подобные тем, что происходили на Транссибирской магистрали в ходе Русско-японской войны) могли катастрофически сказаться на военных усилиях государства. Грузы могли уехать в противоположную сторону от соединений, которые в них нуждались, или на долгие месяцы застрять на запасных путях, – а люди и подразделения, в свою очередь, могли легко потеряться и безуспешно гадать, куда же им надлежит следовать. В 1859 г. Наполеон III использовал железную дорогу, чтобы направить крупные силы в Италию, где они должны были противостоять австрийцам. Войска прибывали на место без одеял, продовольствия и боеприпасов. Император отмечал: «Мы двинули в Италию армию в 120 тыс. человек, но не создали там для этого никаких заблаговременных запасов. Следовало поступить ровно наоборот»[838], – признал он.
Мольтке был одним из первых, кто понял, что новые времена требуют новых и куда более изощренных методов организации вооруженных сил. Следовало заблаговременно составлять планы, подготавливать карты и собирать как можно большее количество разведданных, поскольку временной интервал между мобилизацией и фактическим началом боевых действий резко сократился. До XIX столетия армии медленно передвигались пешим порядком. Полководцы вроде Фридриха Великого, Джорджа Вашингтона и герцога Веллингтона высылали кавалерийские разъезды, прояснявшие характер местности и расположение противника, что давало возможность планировать дальнейшие действия. К моменту, когда Наполеон накануне сражения оказывался в непосредственной близости от противника, он уже имел ясное представление о расположении своих и вражеских войск – это и позволяло ему составить диспозицию на утро и отдать соответствующие приказы. Но позднее это стало уже невозможным, и, чтобы хоть чего-то добиться, командованию приходилось планировать свои шаги со значительным опережением. К 1819 г., когда молодой Мольтке поступил на службу, прусская армия уже имела в своем распоряжении эмбрион той организации, которая под его руководством станет важнейшим структурным новшеством всех армий эпохи модерна. Это был Генеральный штаб – коллективный мозг, подававший идеи, а также взявший на себя организацию и руководство вооруженными левиафанами, выраставшими в ходе мобилизации. Офицеры Генерального штаба собирали сведения об армиях других государств, обеспечивали командование точными картами, разрабатывали и перепроверяли планы кампаний. Например, Австро-Венгрия имела готовые планы для войны с Сербией, Россией и Италией.
Любой план войны должен был подкрепляться детальным расписанием мобилизации и железнодорожных перевозок – и составление такого расписания тоже являлось важной частью работы Генеральных штабов. Следовало учесть все – начиная от размера, скорости и расписания движения эшелонов до времени остановок для забора требующихся локомотивам воды и угля[839]. Германия задолго до событий 1914 г. приняла все меры к тому, чтобы строительство железных дорог и управление ими были подчинены военным нуждам, – и в этом немцы тоже стали образцом для всей Европы. В частности, к началу войны пропускная способность веток, идущих к границам Франции и Бельгии, существенно превышала потребности мирного времени[840]. Когда Мольтке-старший сообщил рейхстагу, что мобилизационные расписания требуют введения единого часового пояса для всей страны, депутаты немедленно пошли ему навстречу. В предвоенные годы железнодорожная секция германского Генштаба состояла из примерно восьмидесяти офицеров и была укомплектована людьми, отобранными более за их способности, нежели за знатное происхождение, – большинство их было выходцами из среднего класса, и в наши дни они, вероятнее всего, стали бы фанатами-компьютерщиками. Возглавлявший эту секцию в 1914 г. генерал Вильгельм Гренер по выходным составлял железнодорожные расписания вместе с женой[841]. Здесь нужно отметить, что Великобритания выделялась на фоне прочих великих держав и в отношении планирования военных перевозок – до 1911 г. английская армия не имела практически никаких связей с железнодорожными компаниями и не консультировалась с ними[842].
Когда Мольтке в 1857 г. возглавил Генеральный штаб, у него под началом имелась лишь небольшая группа офицеров, а сам он был мало кому известен и не пользовался авторитетом у военного руководства. Во время войны с Австрией в 1866 г. он пробовал отдавать приказы напрямую строевым начальникам, на что один из них отреагировал так: «Все это очень хорошо, но кто, собственно, такой генерал фон Мольтке?»[843] К 1871 г., имея на своем счету победы в двух войнах, уже не прусский, а германский Генеральный штаб стал считаться национальным достоянием, причем его власть и влияние соответственно возросли. В 1880-х гг., оставаясь под руководством Мольтке-старшего, Генеральный штаб состоял уже из нескольких сотен офицеров и подразделялся на ряд секций, став образцом для подражания прочих континентальных держав. Впрочем, ни в одной другой стране этот орган не добился такого исключительно привилегированного положения[844]. В 1883 г. глава Генштаба получил право прямого доклада монарху и возможность полностью сосредоточить в своих руках решение военных вопросов, оставив дипломатию и международные отношения гражданским чиновникам[845]. Мольтке-младший отмечал: «С моей точки зрения, высочайшее искусство дипломатии состоит не в том, чтобы любой ценой сохранить мир, а в том, чтобы обеспечить государству такое внешнеполитическое положение, при котором оно всегда могло бы вступить в войну на выгодных для себя условиях»[846]. Подобное положение вещей было опасным, поскольку война и мир, гражданская и военная сферы, в реальности не могли быть четко отделены друг от друга. Генеральный штаб принимал решения, опираясь на доводы чисто военного характера, но эти решения – в частности, решение нарушить в 1914 г. нейтралитет Бельгии – могли иметь серьезные политические последствия.
По мере того как военное планирование становилось все более изощренным и детальным, стала возникать еще одна опасность. Сам размах планов, огромное количество труда, требовавшееся для их создания или изменения, стали аргументом в пользу того, чтобы никогда их не менять. Когда в 1914 г. руководство Австро-Венгрии решило в последний момент внести изменения в планы стратегического развертывания, для этого потребовалось в большой спешке изменить содержание 84 коробок с инструкциями[847]. Не важно, сознавали они это или нет, но офицеры, положившие значительную часть своей карьеры на составление максимально надежных планов, были кровно заинтересованы в сохранении предмета своей гордости и результатов своего непростого труда. Военные всех европейских держав опасались импровизаций и инстинктивно отвергали саму возможность выбросить на свалку плоды стольких лет работы[848]. Более того, авторы стратегических планов были склонны фокусироваться на каком-то одном конкретном сценарии будущих событий, не рассматривая множества вариантов. Штабной офицер, занимавшийся в Австро-Венгрии вопросами железнодорожных перевозок, увидел опасность ограниченного подхода, при котором до совершенства доводятся планы лишь на один определенный случай, а возможные перемены во внешней политике и стратегии игнорируются. С его точки зрения, штабам никогда не удавалось примирить два вида требований к планированию: «С одной стороны, мы должны прорабатывать наши планы со всей возможной тщательностью, чтобы эффективность перевозок была максимальной, а командование получило в распоряжение основу для первых решительных шагов; с другой стороны, мы не должны пренебрегать основным требованием к военным перевозкам – они должны иметь достаточно гибкости, чтобы «в любой момент удовлетворить любые запросы руководства страны». Далее он задавался вопросом – оставляют ли разрабатываемые в течение стольких лет планы перевозок достаточно свободы для принятия решений? Кризис 1914 г. дает ясный ответ на этот вопрос. Когда кайзер спросил Мольтке-младшего, можно ли изменить германский план войны так, чтобы ограничиться войной только лишь против России, не нападая на Францию, Мольтке заявил, что это категорически невозможно. Вильгельм был недоволен, но ни он, ни его министры не поставили эту оценку под сомнение. В течение предшествующих десятилетий политики и военные Европы постепенно пришли к мысли, что военное планирование есть дело профессионалов и гражданские руководители не имеют ни знаний, ни полномочий задавать этим профессионалам вопросы или оспаривать их решения.
Большое распространение получило мнение, что излишняя жесткость предвоенных планов породила своего рода «машины Судного дня», которые, будучи единожды запущены, не могли в дальнейшем быть остановлены – что и стало одной из главных причин Первой мировой войны, если не главнейшей из них. Однако, как бы ни были сложны мобилизационные и железнодорожные расписания, их можно было частично изменить – что и происходило на деле каждый год, по мере того как штабы реагировали на поступление новых сведений, открытие новых железнодорожных веток или изменение стоявших перед ними стратегических задач. Могли изменяться и общие цели войны, а любому плану могла найтись альтернатива. Генерал Гренер, руководивший в германском Генеральном штабе железнодорожной секцией, утверждал после войны, что в июле 1914 г. он со своими подчиненными мог бы составить новые планы, подразумевавшие мобилизацию только против России, но не против Франции – причем сделать это можно было безо всякого промедления, которое в тот момент было так опасно для немцев. Уже во время самой войны штабные работники обнаружили, что можно довольно легко организовать железнодорожные перевозки крупных сил с одного участка фронта на другой[849]. Первый поразительный пример такого маневра можно было наблюдать в самом начале войны, когда германское командование на Восточном фронте перебросило целый армейский корпус из примерно 40 тыс. человек на сто миль к югу. Сами по себе мобилизационные планы не были спусковым крючком войны – речь скорее идет об ошибках гражданских политиков Европы. Во-первых, они не смогли разобраться в том, что могут повлечь за собой существующие военные схемы, а во-вторых – не настояли на разработке нескольких планов на различные случаи, ограничившись одним-единственным вариантом.
Тем не менее мобилизационные планы все же некоторым образом сделали войну более вероятной. Они оказывали дополнительное давление на правительства, сократив запас времени, в течение которого те могли бы принять то или иное решение. Если в XVIII и даже в первой половине XIX в. руководство страны могло потратить месяцы на раздумья о том, желает ли оно войны и насколько эта война нужна, то в 1914 г. на счету был каждый день. Благодаря индустриальной революции с момента начала мобилизации до первых столкновений с противником могла пройти всего неделя (как в случае с Германией) или немногим более двух (как в случае с Россией). Европейские державы отлично осознавали, сколько времени требуется каждой из них, чтобы развернуть свои силы и быть готовой к сражениям – а потому вопросом первостепенной важности было не допустить в этом деле отставания от соседей. Самым страшным кошмаром европейских штабов была ситуация, в которой свои войска мобилизованы лишь частично, а противник уже полностью готов и находится на границе. Эти опасения военные сумели передать и многим гражданским.
В том, как тогда принимались решения, больше всего поражает готовность, с которой все признали крайне опасной даже малейшую их задержку. В Австро-Венгрии Конрад утверждал, что для сосредоточения войск на австро-русской границе в Галиции значение имел буквально каждый день и любая проволочка могла оставить их в состоянии полуготовности перед лицом мощного наступления со стороны России. Жоффр и Мольтке, начальники Генеральных штабов Франции и Германии, предупреждали правительства своих стран, что потеря даже одного дня (а то и нескольких часов!) может быть оплачена дорогой ценой пролитой крови и оставленной врагу территории. В свою очередь, гражданские политики, ошеломленные свалившейся на них ответственностью и всецело доверявшие профессионалам, не особенно вникали в детали и не интересовались, например, возможностью изначально обратиться к обороне и выждать нападения неприятеля на подготовленных рубежах[850]. Таким образом, стоило одной державе приступить к мобилизации (или хотя бы показать признаки подготовки к ней), как ее соседи начинали испытывать сильнейшее искушение тоже взяться за оружие. Бездействие могло оказаться самоубийственным, но и опоздание с мобилизацией казалось ничуть не лучшей перспективой. Именно такие аргументы военные использовали в 1914 г., добиваясь от политического руководства соответствующих приказов. Нечто похожее имело место в истории Карибского кризиса: президента Кеннеди торопили принять решение – ведь если бы он слишком промедлил с ракетным ударом по СССР, то Москва могла успеть первой. Кеннеди проигнорировал эти советы, но в 1914 г. не все политические руководители проявили такую независимость суждений.
Обращаясь сегодня к тем событиям, мы понимаем, что и сами авторы военных планов были оторваны от действительности. В разных странах их положение было различным, но в целом сотрудники штабов считали себя техническими специалистами, вырабатывающими наилучшие способы защиты государства. При этом дипломатические и политические соображения оставались на усмотрение гражданских. Однако во взаимоотношениях гражданских и военных всегда существует одна трудность и состоит она в том, что насущные вопросы не всегда можно четко разделить по зонам ответственности первых и вторых. Германский Генеральный штаб не без веских стратегических оснований посчитал, что для успешной борьбы с Францией необходимо вторжение в Бельгию, но в 1914 г. это вторжение нанесло серьезный ущерб репутации Германии среди нейтральных стран, а особенно – в США. Кроме того, нарушение бельгийского нейтралитета вовлекло Британию в войну, участия в которой она, возможно, постаралась бы избежать. Зачастую политическое руководство не знало и ничего не пыталось выяснить относительно намерений военных. В 1914 г. для большей части британского кабинета немалым сюрпризом стала выяснившаяся глубина многолетнего сотрудничества английского и французского Генеральных штабов. Было справедливо и обратное. Так, французское командование разместило у границы с Италией две дивизии, которым могло бы найти и лучшее применение, а семь лет спустя выяснилось, что французское и итальянское правительства давно подписали секретное соглашение, обеспечивавшее разрядку в этом регионе[851].
Кроме того, даже отдельные ветви военного управления одной и той же страны далеко не всегда делились информацией и координировали усилия. Британский флот, управляемый в то время адмиралом Фишером, отказался передать армии свои планы на случай войны – все из-за страха утечки информации. В 1911 г., во время одного долгого и напряженного заседания Комитета обороны империи, преемник Фишера, сэр Джон Вильсон, ясно дал понять, что у британского флота нет ни планов, ни особенного желания перевозить британские войска на континент – хотя в самой армии такую перспективу обдумывали уже какое-то время. В германских военных кругах опасались десантов на балтийском побережье страны, но при этом армия и флот кайзера лишь единожды – в 1904 г. – попробовали организовать там совместные маневры[852]. Содержание германского плана войны, очевидно, стало известно самому канцлеру лишь в 1912 г. – за два года до ее начала[853]. В своих мемуарах адмирал Тирпиц писал, что и в 1914 г. ни он сам, ни его штаб ничего не знали о планах германской армии[854].
Обнаружившаяся у европейских армий потребность в людях, обладающих глубокими специальными познаниями, трудно сочеталась с ценностями тех классов, откуда происходила большая часть офицеров. Когда офицер из одного особенно аристократического кавалерийского полка задумал поступить в Академию Генштаба, которую (не без колебаний) все же учредили в британской армии, сослуживец прямо сказал ему: «Что же, я дам тебе один совет – ничего не говори остальным офицерам полка, а не то тебя крепко невзлюбят»[855]. В армии Австро-Венгрии кавалерийские офицеры называли своих коллег-артиллеристов «пороховыми жидами», но даже среди самих артиллерийских офицеров искусство верховой езды ценилось выше, чем умение вести меткий огонь[856]. Пусть растущая численность европейских армий и заставляла набирать больше офицеров из числа городских буржуа, уважение к техническим и академическим познаниям от этого отнюдь не выросло – напротив, это офицеры из среднего класса восприняли аристократические ценности вроде склонности к дуэлям.
Это явление, конечно, имело свои отрицательные стороны и еще больше углубляло пропасть между армиями и породившими их обществами. Однако от этого выигрывало единство офицерского корпуса, в котором укреплялись черты характера, высоко ценимые аристократией: чувство долга, физическая храбрость, способность стойко держаться перед лицом смерти. В этих качествах армия тоже очень нуждалась. Между тем XIX в. близился к концу, и тот род войны, к которому офицерское сословие себя готовило, становился все большим анахронизмом. Европейские военные искали вдохновения у героев прошлого: Александра Великого, Юлия Цезаря и таких фигур, как Фридрих Великий и Наполеон. Командиры уже вполне современных армий мечтали возродить натиск былых времен, массовые атаки пехоты, рукопашные схватки и стремительные броски кавалерии[857]. Военно-исторические работы, даже повествовавшие о войнах относительно недавних, напирали на романтический, героизированный образ войны и особо подчеркивали примеры индивидуальной доблести. Европейцы, наблюдавшие за ходом Русско-японской войны, были в полном восторге от японских солдат, сражавшихся и умиравших как истинные воины[858]. При этом многие беспокоились насчет способности солдат европейских стран на подобные свершения. Но вышло так, что война, с которой им пришлось бы столкнуться к 1900 г., во многих важных отношениях уже отличалась от конфликтов прошлого. Индустриальная революция породила оружие куда более мощное, надежное и точное, чем когда-либо раньше, – а возросшая дальность поражения означала, что солдаты порой даже не видели противника, по которому вели огонь. Оборонять позиции стало намного проще, чем атаковать их, так как авиации и бронетехники, которые позволили бы преодолеть сильную оборону, еще не существовало. Говорят, что после окончания затянувшегося сражения под Верденом один французский генерал сказал: «Три человека с пулеметом могут остановить целый батальон героев».
Развитие металлургии увеличило могущество и прочность огнестрельного оружия – от солдатских винтовок до пушек. С помощью нарезов в стволе и новых порохов, включая изобретенный Альфредом Нобелем баллистит, оно стало стрелять гораздо дальше и точнее. Солдаты наполеоновских времен могли заряжать свои мушкеты только стоя и при должной тренировке делали из них три выстрела в минуту, причем дальность прицельного выстрела составляла порядка сорока пяти метров. Именно поэтому имело смысл выжидать до тех пор, пока не увидишь белки глаз вражеских бойцов. К 1870 г. распространились винтовки, позволявшие метко стрелять на полкилометра, и, что более важно, солдаты могли делать из них по шесть выстрелов за минуту[859] из более безопасного положения лежа, поскольку эти ружья уже заряжались с казенной части. К 1900 г. винтовки стали точно и смертоносно поражать цели на еще больших дистанциях (вплоть до километра), а появившиеся пулеметы делали сотни выстрелов в минуту. Возможности оружия росли во всех областях: орудия полевой артиллерии, которые в 1800 г. вели огонь в среднем немногим более чем на 500 м, в 1900 г. стреляли уже на 7 км. Тяжелые орудия, часто размещаемые на железнодорожных платформах, имели дальность в 10 км. Иными словами, атакующие должны были по пути к противнику сначала преодолеть несколько километров под огнем артиллерии, а затем несколько сотен метров – под интенсивным винтовочно-пулеметным огнем[860].
Об этом последнем обстоятельстве особо предупреждал Блиох. Он писал о зоне сплошного обстрела и о преимуществах обороны – а равно и о том, что в будущем на поле боя возникнет патовая ситуация, которая будет длиться месяцами или даже годами. Однако авторы европейских военных планов пренебрегли его работами. В конце концов, он был евреем по происхождению, банкиром по роду занятий и пацифистом по убеждениям – то есть всем тем, что вызывало у кадровых военных глубокую антипатию. Когда летом 1900 г. он прочел три лекции в Королевском объединенном институте оборонных исследований, аудитория (состоявшая главным образом из военных) вежливо его выслушала, но ничем не показала, что Блиох сумел убедить ее в своей правоте. Один генерал-майор оценил лекции так: «Так называемый неджингоизм, немилитаризм… сентиментальщина и так называемое человеколюбие»[861]. Ганс Дельбрюк, один из ведущих германских военных историков того времени, сказал: «С научной точки зрения эта работа не представляет большой ценности. Материал в ней подобран некритично и беспорядочно; пускай она богато иллюстрирована, но сам подход автора – любительский, что видно по огромному количеству деталей, не имеющих отношения к делу»[862]. Сам Блиох жаловался на то, что военные похожи на своего рода касту жрецов, не желающую вторжения посторонних в свои дела: «С незапамятных времен военная наука была книгой за семью печатями, открывать которую было дозволено лишь посвященным»[863].
Тем не менее европейские военные понимали суть проблемы и искали пути ее решения. Да и могли ли они поступить иначе? Они сами испытывали новые виды оружия и изучали опыт недавних войн. Европейские военные наблюдатели были свидетелями Гражданской войны в Америке в 1861–1865 гг. и Русско-турецкой войны 1877–1878 гг. Там они сами могли убедиться в том, что сочетание хорошо подготовленных оборонительных позиций и плотного огня способно нанести тяжелые потери атакующим – куда более тяжелые, чем те, что несли обороняющиеся. Приведем один пример. В 1862 г. при Фредериксберге командующие Союза волна за волной бросали свои войска на укрепленные позиции конфедератов. Все атаки провалились, и в итоге Север потерял в два раза больше солдат, чем Юг. Говорят, что лежащие на поле сражения раненые северяне умоляли своих товарищей не продолжать бесполезные атаки. В Европе имелись свои свидетельства могущества оборонительных позиций – например, в ходе Франко-прусской войны 48 тыс. немцев могли удержать 35-километровый фронт против 131 тыс. французов[864]. Еще более близкие по времени к началу мировой войны Англо-бурская и Русско-японская вой ны добавили еще больше свидетельств в пользу преимуществ обороны: хорошо окопавшиеся бурские фермеры нанесли тяжелые потери англичанам, и то же самое было верно для лобовых атак, предпринимаемых на Дальнем Востоке.
Пацифисты надеялись на то, что прогресс сам по себе делает войны бесполезными – при этом они использовали примеры Англо-бурской и Русско-японской войн в качестве доказательства бесцельности этого занятия. Однако военные и многие политики не могли представить себе мир без войн, причем это их предубеждение дополнительно усиливалось теориями социал-дарвинистов, утверждавших, что у народов имеются естественные, традиционные враги, конфликты с которыми неизбежны. В предвоенные годы французские военачальники разработали целую теорию «вечной» Германии, являвшейся упорным и смертельным врагом Франции. Французские военные атташе в Берлине систематически описывали Германию в качестве темной и злой силы, которая не остановится ни перед чем ради уничтожения их страны[865]. Немецкие военные, в свою очередь, имели аналогичное представление о Франции, подкрепленное многовековой враждой и соперничеством этих держав. Кроме того, по мнению немцев, французы жаждали реванша за недавно понесенное поражение. В целом представления европейских лидеров о войне не были такими уж апокалиптическими – война рассматривалась просто как один из необходимых инструментов государственной политики. События недавней истории – в особенности объединение Германии и Рисорджименто в Италии – казалось, демонстрировали, что война позволяет добиться поставленных целей сравнительно недорогой ценой. Перед 1914 г. среди европейских государственных деятелей попадались и те, кто видел преимущества в превентивной войне, – причем такие люди встречались далеко не только в какой-то одной стране. Отсюда видно, что психологически к Великой войне в Европе готовились не только народы, но и их лидеры.
Руководители европейских штабов изо всех сил старались принизить значимость возникающих при наступлении проблем и растущих потерь. Например, утверждалось, что войны последнего времени велись неправильно, не так, как их вели бы передовые армии Европы. В разговоре с Блиохом один европейский генерал так выразился о борьбе Севера и Юга в Америке: «Эти варварские стычки недостойны называться войной, и я отговорил своих офицеров от изучения опубликованных отчетов о них»[866]. Британские военные утверждали, что их тяжелые потери в Южной Африке были отклонением от нормы, вызванным особенностями театра военных действий – а потому из столкновений с бурами нельзя извлечь никаких уроков, которые были бы полезны на случай войны в Европе. Кроме того, по общему мнению, японцы сумели победить в войне с Россией именно потому, что были морально готовы атаковать и нести более тяжелые потери, чем русские. Таким образом, уроки недавних конфликтов толковались не в том смысле, что лобовые атаки больше не срабатывают, а в том, что эти атаки нужно теперь предпринимать с большей решимостью и большим количеством бойцов[867]. В поддержку этой точки зрения привлекались данные военной истории, которая пользовалась большим почетом среди европейских кадровых офицеров, видевших в ней источник знаний о природе войны[868]. При этом, однако, предпочтение отдавалось сражениям с решительными результатами – вроде битвы при Лейпциге в 1813 г. или окружения под Седаном в 1870 г., – а вот успешные оборонительные действия и сражения с неопределенным результатом привлекали меньше внимания. Наибольшей популярностью в военных академиях пользовалась битва при Каннах, произошедшая во время 2-й Пунической войны, – в том сражении Ганнибалу удалось одолеть превосходящие силы римлян, обойдя их с обоих флангов. Генерал Альфред фон Шлифен вдохновлялся этим примером, когда разрабатывал в Генеральном штабе планы, которые позволили бы сокрушить Францию, предприняв охватывающий маневр огромных масштабов[869].
Неготовность европейских военных усвоить новые способы ведения боевых действий можно отчасти объяснить бюрократической инерцией: изменение тактических наставлений и методов обучения требует много времени и решимости. Та самая сплоченность, которой требует армия от офицерского корпуса, приводит к возникновению умонастроения, для которого готовность поддержать своих ценится выше, чем оригинальность мышления и даже преданность общей цели. Кроме того, тогда, как и теперь, от военных ждут, что они будут «решать проблемы» и «достигать результатов» – соответственно их и готовят. Психологически проще подходить к этому с точки зрения активного действия, инициативы и контроля над ситуацией, что на войне означает предпочтение, отдаваемое наступлению – как средству решительного достижения цели. Россия до 1912 г. готовилась к оборонительной войне против Германии и/или Австро-Венгрии, и при этом военачальники докладывали с мест о том, как сложно в таких условиях составить четкий план действий[870]. В наступлении также было больше доблести и славы. Считалось, что пребывание на укрепленных позициях или в крепостях выдает недостаток предприимчивости, если не трусость обороняющихся. В 1914 г. один английский генерал-майор заметил: «Положение обороняющегося в принципе неприемлемо для британца, и потому мы обучаемся обороне мало или не обучаемся ей вовсе»[871].
И все же не следует полагать, что упрямая приверженность наступлению любой ценой была в предвоенные годы характерна только для армейской среды. В настоящем и прошлом мы увидим множество примеров поразительной способности людей отмахиваться от фактов, не вписывающихся в их устоявшиеся теории, преуменьшать эти факты и даже игнорировать их. Явление, которое некоторые историки назвали «культом наступления», возможно, потому и укоренилось в сознании европейских, американских и японских военных, что им было неприятно и трудно осознать новый характер войны – войны с огромными потерями, взаимным истощением и отсутствием победителя.
Будущий главнокомандующий союзных войск Фердинанд Фош – еще в бытность свою преподавателем французской Академии Генерального штаба – утверждал, что два батальона атакующих выпустят на 10 тыс. больше пуль, чем один батальон обороняющихся, что и приведет к успеху[872]. Достижения современной техники и преимущества оборонительных позиций предполагалось преодолевать за счет подавляющего численного превосходства наступающих. При этом, однако, считалось, что дух бойцов имеет большее значение, чем их количество: подготовка солдат и их патриотические мотивы должны были подтолкнуть их в атаку и навстречу возможной гибели. Солдаты, как и их командиры, должны научиться принимать тяжелые потери, не теряя воли к борьбе. В частности, обучение бойцов штыковому бою считалось важным именно потому, что должно было наполнить их желанием атаковать[873]. С похожими целями использовалась и красочная униформа: «Красные брюки – это Франция!» – возразил бывший военный министр Этьен своему преемнику Мессими, когда тот предложил отказаться от этой традиционной детали мундира и переодеть французских солдат в защитные цвета[874].
Сила характера, решимость, боевой дух – все это считалось перед войной ключом к успеху наступления. Придавая такое значение психологическому фактору, военная мысль шла в ногу с общим интеллектуальным движением тогдашней Европы. Например, труды Ницше и Бергсона пробудили в обществе интерес к потенциалу человеческой воли. В 1906 г. полковник Луи Гранмезон издал хорошо известный учебник тактики пехоты. Гранмезон был тогда одним из ведущих французских военных теоретиков и заявлял: «Справедливо указывают, что психологические факторы имеют первостепенное значение в бою. Но это еще не все – говоря более точно, никаких других факторов на войне просто не существует. Вооружение и маневры воздействуют на ход борьбы лишь косвенно, провоцируя те или иные душевные движения людей… решение всех военных вопросов зависит от человеческого сердца»[875].
Наступательная война также рассматривалась в качестве средства преодолеть общественный раскол в борьбе за общее благо и общее дело. Для французской армии это было особенно важно – на ней тяжело сказалось «дело Дрейфуса», и дух солдат и офицеров был сильно подорван. Заняв пост командующего в 1911 г., Жозеф Жоффр заявил, что «оборонительный» образ мысли лишил французскую армию понимания цели ее существования: «Моей безотлагательной обязанностью было создание единой доктрины, которая сплотила бы солдат и офицеров, превратив их в инструмент, пригодный для правильного ведения военных действий»[876]. Насаждаемые в армии и военизированных организациях гражданского общества (например, в молодежных движениях) идеалы самопожертвования дополнительно усиливали общий интерес к наступлению. Тут затрагивался и вопрос преодоления недостатков современного общества. Многие, особенно из числа представителей старых господствующих классов, видели в наступлении средство обратить вспять то, что они считали расовой деградацией и ослаблением общественных устоев. Доля выходцев из этих классов в офицерском корпусе снижалась, но они все еще были влиятельной группой и полагали, что наступательная война позволит вернуться к идеалам лучшего общества, господствовавшим среди них самих. Сэр Гарнет Вулсли, прославленный офицер Викторианской эпохи и выходец из англо-ирландского мелкого дворянства – класса, ценности которого во многом походили на те, что имелись у германских юнкеров, – был сторонником введения в Англии всеобщей воинской обязанности, называя ее «бодрящим противоядием» против насаждаемой современным обществом слабости: «Военная подготовка поддерживает здоровье и крепость мужчин в стране и спасает их от вырождения, служа тем благородную службу цивилизации»[877]. Когда германское общество высмеивало конфуз, постигший армию кайзера по вине поддельного «капитана из Кёпеника», Хуго фон Фрайтаг-Лорингофен, ведущий военный теоретик и преподаватель военного искусства, с отвращением написал, что эти насмешки – «плод чистого эгоизма и привычки к комфортной и сытой жизни». Смерть в бою, по его мнению, являлась «величайшей наградой жизни», – во множестве своих работ по военной тематике он описывал германских солдат прошлого, смело марширующих навстречу вражескому огню[878].
Когда европейская военная мысль пыталась представить себе характер будущей войны, она подходила к вопросу с точки зрения решающих сражений, в которых будут уничтожены главные силы противника. Вдохновлялись при этом победами прошлых времен. Гренер как-то сказал своему другу-военному: «Офицерский корпус сформировал свои взгляды, изучая войны Наполеона и Мольтке, и видит войну как стремительное движении армии по вражеской территории – при этом закончить ее можно несколькими могучими ударами, а затем навязать беззащитному врагу свои условия мира»[879]. В Германии воспоминания о великой победе под Седаном были еще свежи и влияли на ход мыслей немецких офицеров, точно так же, как воспоминания о победе в Цусимском проливе воздействовали на японских адмиралов до и даже во время Второй мировой войны. Победы должны быть полными и приводить не к переговорам, а к безоговорочной капитуляции полностью разбитого противника. Рассуждая на тактическом уровне, теоретики по-прежнему полагали, что кавалерия будет играть ключевую роль в сражении – как во времена Наполеона, который бросал ее в атаку, когда строй вражеской пехоты начинал колебаться. Война в Южной Африке указала на другой возможный способ применения кавалерии – как своего рода конной пехоты, способной обходить неприятельские фланги, – однако европейские офицеры не желали, чтобы их использовали как «американских налетчиков». Британский кавалерийский устав 1907 г. гласил: «Надлежит придерживаться принципа, что винтовка при нынешней ее эффективности не может сравниться с воздействием, которое производят скорость коня, моральное воздействие натиска и страх перед холодной сталью»[880]. Также обсуждалась возможность разведения более сильных и быстрых пород лошадей, которые могли бы стремительнее преодолевать зону обстрела.
Атаки, сражения и сама война – все это должно было производиться стремительно и – что важно – в целом не занять много времени. Выступая в 1912 г. перед парламентом, один французский офицер говорил: «Первое же крупное сражение решит исход всей войны, и потому войны будут короткими. Идея наступления должна пропитать дух нашей нации»[881]. Заявления такого типа дышали искусственным оптимизмом, поскольку высшие политические и военные руководители Европы знали, что грядущие войны будут длиться долго. В тот момент уже было можно преодолеть естественные ограничения, которые прежде определяли продолжительность военных кампаний. Возможности снабжения и санитарное состояние армий улучшились, и теперь их можно было использовать куда дольше. Те, кто планировал будущие походы в конце XIX в., опасались длительных войн на истощение и сомневались в том, что солдаты могут их вынести.
Некоторые также подозревали, что ход будущей войны ускользнет из-под их контроля и потому будет все труднее привести подобные конфликты к завершению. Пруссия и ее союзники добились под Седаном чистой победы, но французский народ отказался принять такой результат войны – уже после Седана французы мобилизовались и продолжили сражаться. В 1883 г. выдающийся германский военный теоретик Кольмар фон дер Гольц опубликовал свою знаменитую работу «Вооруженная нация», где проанализировал этот новый феномен войны между целыми народами и предостерегал, что победа какой-либо из сторон может потребовать много времени и неприемлемо высоких потерь: «Ход событий сможет ускориться только тогда, когда огромные усилия сторон вызовут неизбежное общее истощение»[882]. Несколькими годами позже Мольтке-старший, выступая перед рейхстагом, заявил, что период «кабинетных войн» закончился и началась новая эпоха.
У консервативных кругов были свои особые причины опасаться результатов войн нового типа – краха экономики, социальной напряженности и революций. Незадолго до начала Великой войны видный русский консерватор П. Н. Дурново в своем знаменитом меморандуме предупреждал царя о том, что будущая война почти наверняка приведет Россию к поражению и революции.
Двумя годами ранее австро-венгерский генерал Блазиус фон Шемуа, занимавший в течение короткого времени пост начальника Генерального штаба, приводил своему правительству похожие доводы, утверждая, что люди обычно не понимают последствий войны[883]. Все же он, в отличие от Дурново, не призывал свое руководство избегать войны любой ценой. Подобно своему предшественнику и преемнику Конраду, Шемуа призывал к более агрессивной внешней политике, со смесью смирения и надежды признавая, что это приведет к войне. Возможно, в результате народы Австро-Венгрии признали бы, что грубый материализм не удовлетворяет их духовных нужд, – при должном руководстве это может привести к началу новой героической эпохи[884].
В предвоенные годы многие германские военачальники – а то и большая их часть – сомневались в том, что войну можно закончить коротким и решительным ударом. И все же они разрабатывали планы именно такой войны, поскольку не видели им никакой альтернативы. В патовой ситуации борьбы на истощение Германия вполне могла проиграть – и вместе с ней проиграли бы и они сами, рухнув с пьедестала, который занимали в германском обществе[885].
Политическое и военное руководство европейских стран попросту опасалось столкнуться с кошмаром военных неудач и социальных потрясений. Именно этим можно объяснить тот поразительный факт, что к 1914 г. в Европе не была произведена сколько-нибудь серьезная подготовка к длительной войне – как в отношении создания военных запасов, так и в отношении перевода экономики на военные рельсы[886].
В лучшем случае они рассчитывали на то, что война на истощение не сможет продлиться слишком долго – в этом вопросе европейские генералы были согласны с Блиохом, полагая, что ресурсы участников быстро закончатся и новые военные усилия станут невозможны. Подобно проигравшимся игрокам, ставящим все на последний бросок костей или кон в рулетке, слишком многие авторы европейских военных планов – например, немцы – подавляли собственные сомнения и полностью полагались на короткий решительный удар, каким бы ни оказались его результаты. Результатом победы могло стать более сплоченное и в целом лучшее общество, – а если они проиграют, то и без того обречены[887].
В 1909 г. в петербургском яхт-клубе произошла беседа между русским генералом и австрийским дипломатом. Русский с нетерпением ждал хорошей войны между этими странами: «Мы должны завоевать престиж, чтобы укрепить самодержавие, заслуживающее не менее великой победы, чем любой другой режим». Когда эти двое встретились в следующий раз, в 1920-х гг., эта встреча произошла в независимой Венгрии, а русский генерал оказался эмигрантом[888].
Пусть среди довоенных европейских лидеров было не так много тех, кто, подобно Конраду, желал начала войны, но все же большинство их считали войну инструментом, который может быть использован в определенных обстоятельствах, – и надеялись, что этим процессом можно управлять. В предшествующее войне десятилетие Европа пережила целую серию кризисов, а военные союзы становились все теснее и теснее – тем самым руководство европейских стран и их народы постепенно приучали себя к мысли о том, что когда-нибудь война может начаться всерьез. Страны Антанты и их потенциальные противники из Тройственного союза стали исходить из того, что в конфликт между любыми двумя державами, вероятно, могут быть вовлечены и их союзники. Внутри сложившихся блоков были проведены консультации, даны соответствующие обязательства, и результатом этого стало составление планов по оказанию помощи на тот или иной случай. А уже наличие этих планов породило у правительств ожидания, которые непросто было нарушить в момент очередного кризиса. Всеобщая война в центре Европы стала вполне реальной перспективой, перестав быть немыслимой. Воздействие международных кризисов психологически подготовило Европу к мировой войне в не меньшей степени, чем это сделали милитаризм и национализм.
Будущие участники войны в основном полагали, что они всего лишь вполне справедливо защищаются от враждебных сил, которые в ином случае уничтожили бы их. Так, Германия готовилась защищаться от «окружения», Австро-Венгрия – от славянского национализма, Франция – от Германии, Россия – от своих западных соседей, а Британия – от Германии. Более того – сама система союзов и каждый из них в отдельности обеспечивали поддержку только в случае нападения со стороны соседа. В эпоху, когда общественное мнение и готовность народа поддержать военные усилия государства приобрели большое значение, военное и гражданское руководство европейских стран было озабочено тем, чтобы в начале любых боевых действий предстать в роли невинной жертвы.
Тем не менее в случае войны все европейские державы в целях собственной защиты были готовы атаковать. Практически все составленные штабами стратегические планы того времени были наступательными и подразумевали вторжение на территорию противника с целью быстро и решительно разгромить его. В ходе все более частых кризисов тех лет это обстоятельство само по себе оказывало давление на политическое руководство, подталкивая его к началу военных действий и захвату инициативы. По плану германского развертывания 1914 г., войска должны были войти в Люксембург и Бельгию еще до объявления войны – и именно так в реальности и было сделано[889]. Сами подобные планы увеличивали напряженность в международных отношениях за счет усиления боевой готовности армий и гонки вооружений. То, что кажется всего лишь разумной мерой самозащиты, может на деле вызывать совсем другие чувства по другую сторону границы.
Глава 12
Разработка планов
Военный план Германии, самый спорный по сей день, был заперт в железном сейфе, ключ от которого хранился у начальника штаба, и лишь небольшой круг лиц знал его стратегические цели. После Великой войны, по мере того как его содержание постепенно становилось известным, план оказался объектом бурных споров и остается таковым до сих пор. Показывает ли он, что Германия хотела Великой войны? Что руководители Германии решили господствовать в Европе? Является ли он необходимым доказательством позорного положения Версальского договора 1919 г., согласно которому на Германию была возложена ответственность за вой ну? Или план Шлифена просто демонстрирует, что Германия, как и все другие державы, создавала военные программы на тот случай, который мог никогда не подвернуться? Что это был план скорее слабости, а не силы, оборонительный по замыслу в противовес агрессивному окружению Антанты? На такие вопросы не найти исчерпывающих ответов, если не знать, о чем думали в Генеральном штабе Германии до 1914 г., но это навсегда останется предметом для споров и предположений, так как военный архив в Потсдаме был сначала частично вывезен русскими (некоторые из документов были возвращены после окончания холодной войны), а затем уничтожен бомбардировками союзников в 1945 г.
Ответ на эти вопросы о плане Шлифена, вероятно, лежит где-то между противоположными полюсами. Германия действительно ощущала численное превосходство над собой потенциальных врагов, и этот перевес со временем становился все больше, и все же ее руководители слишком часто думали о военном решении вопроса вместо того, чтобы изучать альтернативу войне. К 1912 г. англичане с успехом выиграли военно-морскую гонку, и была возможность – поистине та, которую должны были исследовать обе стороны, – заново установить отношения между Великобританией и Германией на более дружеской основе. Россия не хотела войны, если ее можно было избежать, и предпринимала шаги к тому, чтобы снизить напряженность в отношениях с Австро-Венгрией. Хьюго Стиннес был прав, когда до начала Великой войны сказал, что через несколько лет Германия будет экономическим хозяином Европы. И с этим экономическим господством придет ее политическая власть и власть ее культуры. Это произошло в XXI в., но лишь после двух ужасных мировых войн.
Военный план Германии был плодом труда многих людей на протяжении многих лет, и в нем были подробно изложены вопросы мобилизации и передвижения германских вооруженных сил в случае войны; его ежегодно пересматривали и обновляли. Однако до настоящего времени этот план носит имя генерала Альфреда фон Шлифена – начальника немецкого Генерального штаба в 1891–1905 гг., хотя он был значительно видоизменен его преемником – Мольтке-младшим. План Шлифена, как мы для удобства будем его называть, вызвал полемику, достойную Римского форума, вдаваясь в такие подробности, которые доставили бы радость средневековым ученым, он продолжает вовлекать в свое обсуждение ученых наших дней. Между двумя мировыми войнами защитники Шлифена утверждали, что его план был творением гения, тонко настроенным, как швейцарские часы, который сработал бы, если бы Мольтке, более слабая версия своего знаменитого дяди, не совал в него нос. Если бы план оставался таким, каким был изначально, он принес бы Германии победу в первые месяцы и тем самым предотвратил бы затянувшуюся агонию Великой войны и унизительное поражение Германии в ее конце. И все же, как справедливо указывают другие, этот план был авантюрой, основанной на нереалистичных предположениях, среди которых было то, что вооруженных сил Германии достаточно для выполнения предлагаемых им задач и что структура командования и материально-техническое обеспечение огромных армий на марше отвечают всем требованиям. И наверное, его самым большим недостатком было то, что он не предусматривал противоречия, как это называл великий немецкий военный теоретик Клаузевиц, а американцы называют законом Мерфи. Никакие планы, изложенные на бумаге, не работают, как им предназначено, едва только сталкиваются с реальными условиями; и все, что может пойти не так, так и пойдет.
Человек, который попытался убрать из войны такую неопределенность и оставил свой след как в военном искусстве Германии, так и в ее Генеральном штабе, был, как и многие высокопоставленные офицеры этой страны, выходцем из класса прусских аристократов. Родители Шлифена были представителями двух величайших родов с огромными поместьями и семейными связями, которые открывали им двери в высшие политические и военные круги Германии. Несмотря на все свое богатство и власть, семьи вроде Шлифенов вели удивительно простую жизнь, построенную на четких тривиальных принципах. Они верили в священноначалие, упорный труд, бережливость и четкую цель в жизни, будь это мать многодетного семейства или армейский офицер. Родители Шлифена и сам он были приверженцами вновь пробуждающегося в начале XIX в. лютеранского протестантизма, который сочетал глубокую религиозную веру с верой в то, что Иисус спасет людей, если они будут открыты для его послания. Такие набожные люди, как Шлифены, ценили долг, товарищеские отношения, жизнь, в которой господствует вера и добрые дела. Они также были глубоко консервативны: отвергали скептицизм Просвещения и то, что они считали идеями равенства Французской революции[890].
Скромный и сдержанный, Шлифен учился без интереса, и начало его военной карьеры было ничем не примечательным, хотя он заработал репутацию добросовестного и трудолюбивого человека. И хотя он участвовал в обеих войнах – войне 1866 г. между Пруссией и Австрией и войне с Францией 1870–1871 гг., мало видел службы в действующей армии. Один из его младших братьев погиб в бою в 1870 г., а в 1872 г. он понес еще одну утрату, когда его жена, приходившаяся ему двоюродной сестрой, умерла вскоре после рождения их второй дочери. В 1875 г. профессиональная карьера Шлифена резко пошла вверх, когда его поставили командовать полком. На него также обратил внимание Мольтке-старший, который увидел в нем многообещающего офицера, который однажды может стать его преемником в Генеральном штабе. Так как все назначения в высших военных кругах делал кайзер, это способствовало тому, что Шлифен сумел произвести благоприятное впечатление на будущего Вильгельма II и его окружение[891]. В 1884 г. Шлифен перебрался в Генеральный штаб, а в 1891 г. Вильгельм, который теперь стал кайзером, назначил Шлифена его главой. Шлифен всегда аккуратно управлял этими отношениями, обеспечивая, например, стороне Вильгельма победу на ежегодных осенних армейских маневрах и следя за тем, чтобы его внезапные вмешательства не превращали их в полный хаос.
Когда Шлифен получил сообщение о своем назначении, он написал сестре: «Трудная задача поставлена передо мной, и все же я твердо убежден в том, что Господь… не покинет меня в положении, в которое он меня поставил без всяких на то моих усилий или желания»[892]. Подобно своему близкому другу Гольштейну – сотруднику министерства иностранных дел он был требователен к себе и своим подчиненным. Один его адъютант в канун Рождества получил военную задачу, которую нужно было решить на следующий день[893]. Шлифен часто был на своем рабочем месте уже в шесть часов утра и после поездки верхом в большом берлинском парке Тиргартен работал целый день до ужина в семь часов вечера. Затем он продолжал работать до десяти или одиннадцати часов, заканчивая свой день дома чтением своим дочерям в течение часа книги по военной истории[894]. Его сотрудники и коллеги считали его непостижимым и тяжелым человеком. Он имел обыкновение молча сидеть на презентациях и обсуждениях и внезапно вставлять вопрос под неожиданным углом зрения. Он редко хвалил и часто резко критиковал. Как он сказал одному молодому майору, который, волнуясь, поинтересовался его самочувствием, он спал бы лучше, если бы не прочел на сон грядущий донесение этого майора[895].
В отличие от двух Мольтке, один из которых был его предшественником, а другой – преемником, у Шлифена почти не было интересов вне его работы. Во время штатной поездки, когда один из адъютантов обратил его внимание на прекрасный вид на реку вдали, Шлифен просто назвал ее «незначительным препятствием»[896]. Его чтение сосредоточивалось в основном на военной истории, в которой он черпал формулы побед и способы насколько возможно минимизировать неопределенность на войне. Его любимыми сражениями были битва при Каннах, когда Ганнибал разгромил римлян, и битва при Седане в 1870 г., в которой войска германской конфедерации окружили французов и заставили их сдаться. Из своего изучения истории он сделал вывод, что меньшими силами можно нанести поражение силам большей численности, если добиться преимущества более искусной тактикой. «Фланговые атаки являются сущностью военной истории» – это стало надежным символом его веры[897]. Он также пришел к выводу, что только наступательные планы могут принести победу. «Вооружение армии изменилось, – написал он в 1893 г., – но основные законы боя остались все теми же, и один из этих законов гласит, что нельзя победить врага, не атакуя его»[898].
Ему не давала покоя мысль о том, что Германия может оказаться втянутой в войну на износ, которая оставляет обе противоборствующие стороны истощенными при отсутствии победителей. В статье, которую написал после своего ухода в отставку, он нарисовал мрачную картину краха экономики страны, когда промышленность не может продолжать существовать, банки лопаются, а население страдает от лишений. Тогда, как предупреждал он, «красный призрак, который прячется в тени», уничтожит существующий в Германии порядок. И хотя с годами Шлифен становился все более пессимистичным в отношении шансов Германии в следующей войне, он упорно разрабатывал план, который мог принести ей быструю и окончательную победу. С его точки зрения, альтернативы этому не было. Исключать войну было не только трусостью; Германия, которую он знал и хотел защитить, уже была под угрозой, и продолжительный мирный период, когда ее враги – социалисты и либералы набирали силу, уничтожил бы ее точно так же, как и война на износ. Шлифен шел к войне, потому что не видел ей альтернативы[899].
Вставшая перед ним проблема заключалась в том, что союз между Францией и Россией, который развивался на протяжении 1890-х гг., представлял для Германии кошмарную возможность войны на два фронта. Германия не могла позволить себе поделить свои силы, чтобы вести тотальную войну на обоих этих фронтах, так что ей пришлось бы вести сдерживающие боевые действия на одном фронте и наносить сильные удары на другом, чтобы добиться быстрой победы. «Поэтому Германия должна приложить усилия к тому, – писал он, – чтобы, во-первых, разгромить одного из этих союзников, держа при этом второго в бездействии, а затем, когда один противник будет повергнут, Германия должна, используя свои железные дороги, добиться численного преимущества на другом театре военных действий, что также приведет к уничтожению другого противника»[900]. Сначала он предполагал первый удар нанести по России, но на рубеже веков изменил свое решение: Россия укрепляла свои крепости, создавая сильный оборонительный рубеж, протянувшийся с севера на юг через ее польские территории, и строя железные дороги, которые упростили бы ей подвоз подкреплений. Любое нападение Германии рисковало увязнуть в осадах и превратиться в затянувшуюся войну по мере отступления русских в глубь своей огромной территории. Поэтому для Германии разумным было занять оборонительную позицию на востоке и разделаться сначала с союзником России – Францией.
План Шлифена был сложным в деталях и вовлекал в свое осуществление миллионы людей, но был простым и смелым по замыслу. Шлифен наводнит Францию своими армиями и разгромит французов меньше чем за два месяца. Традиционный путь вторжения во Францию (или путь к отступлению для французских войск) находился в части Франции между границами Бельгии и Люксембурга на севере и Швейцарии на юге. Потеря Францией ее двух восточных провинций – Эльзаса и Лотарингии этого не изменила. На самом деле она дала Франции чуть более короткий и прямой отрезок границы, который она должна была защищать. Шлифен исключил этот путь. Расположение французских армий и их военные маневры показывали, что они будут ожидать нападения с этого направления. Франция, обладавшая давними традициями строительства крепостей, также усилила свою новую границу двумя рядами из 166 укреплений и возвела еще одно кольцо укреплений вокруг Парижа[901]. В 1905 г. парламент Франции проголосовал еще за одну большую сумму ассигнований на пограничные укрепления. Это оставляло Германии – если она решила бы вести наступательную войну – возможность напасть на Францию с флангов: либо на юге через Швейцарию (и в этом случае имелся серьезный недостаток – гористая местность и готовность швейцарцев защищать свои перевалы), либо через Нидерланды, Бельгию и Люксембург с равнинной местностью, хорошими дорогами и отличными железнодорожными сетями. Выбрать северный путь было легко. Шлифен остановил свой выбор на огромном обходном маневре, чтобы попасть во Францию и поймать французские армии в ловушку, как при Седане.
В случае войны четыре пятых германской армии должны были двинуться на запад, пока оставшаяся пятая часть ведет оборонительные боевые действия против России на востоке. На западе наступающие германские армии огромным правым флангом, обращенным в западную сторону от Германии, должны были легко пройти через Нидерланды, так что, как гласила поговорка, рукав немецкого солдата, находящегося в самой крайней западной точке, обмахнул бы Ла-Манш, а затем войти во Францию и двинуться на Париж. Гораздо меньший левый фланг немецких армий к югу от крепости Метц ниже Люксембурга должен был противостоять ожидаемому нападению французских армий. По мере развития план становился все более замысловатым и негибким. К 1914 г. приход германских армий в Париж ожидался через сорок дней после начала военных действий. Если французы поступят так, как от них ожидают, и нападут, перейдя их общую с Германией границу, то они будут уходить все дальше от главных полей сражений. Когда французы поймут, что главное наступление немцев идет с запада позади их армий, они, как надеялись в Германии, окажутся деморализованными. Начнется сумятица, пока они попытаются перевести свои войска с наступательных позиций в Германии на запад для ответа на брошенный им вызов, что само по себе будет опасно, ибо левый фланг немецких армий по-прежнему будет находиться у них на востоке. Если все будет развиваться в соответствии с планом Шлифена, основные французские армии окажутся зажатыми между двумя флангами вооруженных сил Германии и сдадутся. Тем временем гораздо меньшая по численности немецкая военная группировка на востоке будет находиться в оборонительном ожидании, пока не произойдет медленная мобилизация у русских, которые начнут ожидаемое наступление на запад. К тому моменту, когда русские любой численностью приблизятся к немцам, война на западе уже закончится, и немецкие войска можно будет послать на восток, где они займутся русскими.
Шлифен не обратил внимания на более широкие последствия или просто отмахнулся от них. Согласно его плану конфликт с Россией автоматически привел бы в действие немецкое наступление на Францию. (А вероятность такого конфликта росла в первые десять лет нового века по мере того, как союзница Германии Австро-Венгрия все больше и больше портила отношения с Россией на Балканах.) Шлифен не допускал возможности того, что Франция предпочтет оставаться нейтральной, что бы ни говорилось в ее договоре с Россией (Франция была обязана прийти на помощь России лишь в том случае, если Россия оказывалась невиновной стороной). Более того, немецкие войска должны были бы оккупировать три маленьких страны, с которыми они не ссорились. В случае Бельгии Германия также нарушила бы международное обязательство, которое она унаследовала от Пруссии, уважать бельгийский нейтралитет. Так как Великобритания была одной из подписавшихся под этим соглашением сторон, она вполне могла решить, что обязана вступить в войну против Германии. И эта перспектива становилась все более реальной по мере ухудшения отношений Великобритании с Германией и ее сближения сначала с Францией, а затем и Россией. План Шлифена – и в этом он оставался неизменным до 1914 г. – фактически гарантировал, что Германия будет вести войну на два фронта, рискуя тем самым оказаться вовлеченной в более масштабную войну.
В 1913 г. Мольтке еще больше сузил выбор Германии, покончив с альтернативой Генерального штаба плану Шлифена – планом развертывания германских войск на восточном фронте, предусматривающим конфликт с одной лишь Россией, при котором Франция сохраняла нейтралитет. И даже если Франция предпочла бы прийти на помощь своей союзнице России, немцы смогли бы вести оборонительные военные действия на западе. Однако, по-видимому, в Генеральном штабе решили, что слишком много времени и усилий уходит на разработку планов войны, которая не обещает быстрых результатов. В 1912 г. немецкие военные маневры подтвердили эту точку зрения: главное наступление Германии против России закончилось безрезультатно, когда игроки, исполнявшие роль русских, отступили в глубь территории России[902]. Так что, когда разразился кризис 1914 г., у Германии был только один план; как бы ни решила поступить Франция, Германия собиралась напасть на нее, если ей будет угрожать мобилизация русских. Война, начавшаяся на востоке, почти неизбежно должна была распространиться на запад, какие бы ни были последствия.
В военных планах Германии был еще один риск, который повышал вероятность войны. Из всех европейских планов мобилизации немецкий план был единственный, в котором не было ни сучка ни задоринки, начиная от первого объявления, призывающего солдат в ружье, до начала самой войны. К 1914 г. наследие Шлифена привело к развитию чрезвычайно сложного мобилизационного процесса, поделенного на восемь четких этапов. На первых двух доверенные военные чины получали предупреждение о том, что существует напряженность, чтобы они могли принять соответствующие меры для подготовки к мобилизации, такие как отмена отпусков. Третий этап – «надвигающаяся угроза войны» – должен был быть объявлен всенародно; при этом созывалась третья, самая низшая категория резервистов – Landsturm (ополчение второго разряда – нем.), чтобы более высокие категории резервистов были готовы присоединиться к регулярным армиям. Этапы четвертый и пятый были уже реальной мобилизацией вооруженных сил Германии, когда войска собирались в подразделения и эшелонами отправлялись в назначенные места на границах. На последних трех этапах войска перемещались из эшелонов на «наступательные позиции» на границах и на последнем этапе атаковали неприятеля[903]. Эти планы превосходно сработали летом 1914 г. до самого последнего этапа – наступления. И хотя теоретически войска можно было остановить на границах, эти планы имели такую движущую силу, что это было весьма маловероятно. И таким образом правительство Германии лишилось возможности использовать мобилизацию в качестве средства устрашения или получить время на обдумывание и переговоры до первого кровопролития, когда переговоры могли еще иметь место.
По мнению Шлифена, его долг – разработать наилучший план войны для Германии. Он оставил дипломатию, которую, как и большинство членов Генерального штаба, считал полезной лишь для гражданских лиц в целях подготовки почвы для войны. И все же он не считал своей обязанностью подробно информировать их о своих планах. Также ни он, ни его преемник Мольтке не согласовывали с военно-морским флотом, Военным кабинетом кайзера, командующими армейскими корпусами, ответственными за исполнение плана, или с военным министерством Пруссии и менее значительными военными министерствами в землях Германии, которые отвечали за численность армии, ее вооружение и некоторые этапы мобилизации[904]. И хотя и Шлифен, и Мольтке считали, что у них недостаточно войск для успешного осуществления плана, они тем не менее придерживались его, не приводя военному министерству убедительных оснований для укрупнения вооруженных сил и не оспаривая увеличения ассигнований на флот Тирпица.
Руководство общей стратегией Германии и согласование ее ключевых частей управления – как гражданских, так и военных – нуждалось в Бисмарке, но до 1914 г. не было фигуры такой величины. На самого Бисмарка можно отчасти возложить вину за то, что он оставил после себя систему, в которой не были четко определены планы управления и отсутствовало желание их составлять. Единственным институтом, способным обеспечить согласование и общее руководство, являлась монархия, но Вильгельм был не тем человеком, который мог это сделать. Он был слишком ленив, непредсказуем и легко отвлекался и тем не менее ревностно охранял свою верховную власть. Когда в 1904 г. один адмирал из министерства военно-морского флота предложил создать совет, в который вошли бы высшие офицеры армии и флота, канцлер и кайзер, для принятия решения о том, что следует делать Германии в случае войны одновременно с Великобританией и Францией, он ничего не добился[905].
Гражданские руководители приняли искусственное разграничение, на котором настаивало военное руководство и состоявшее в том, что оно обладает исключительными полномочиями во всех военных вопросах, начиная от военных планов до ведения самой войны. (Это не мешало военным вмешиваться в области, не имевшие прямого отношения к военным делам; деятельность военных атташе в европейских столицах, которые отчитывались непосредственно своему начальству в Берлине, давно уже стала проблемой для германской дипломатической службы.) Даже тогда, когда решения, принимаемые военными, имели политическое или международное воздействие, гражданские руководители Германии предпочитали оставаться в стороне. В 1900 г. Гольштейну, который все еще оставался значимой фигурой в министерстве иностранных дел, сказали, что Шлифен в своих планах намеревается игнорировать международные соглашения, такие как договор, гарантирующий нейтралитет Бельгии. После некоторого размышления Гольштейн ответил: «Если начальник Генерального штаба, особенно такой выдающийся авторитетный стратег, как Шлифен, считает подобную меру настоятельной, то долг дипломатии согласиться с ней и всемерно ей способствовать»[906]. Политическое руководство не только отказалось от ответственности; оно имело слабое представление о том, о чем думают или какие планы строят военные. Канцлер Германии с 1909 по 1917 г. Бетман сказал после Великой войны: «Во время моего пребывания в должности ни разу не был созван военный совет, на котором политики могли бы вмешаться в военные дела»[907]. Гражданских в любом случае не поддержал бы кайзер, если бы они бросили вызов его военным. В 1919 г., размышляя над поражением Германии, Бетман сказал: «Ни один серьезный наблюдатель не смог бы не оценить с величайшей ясностью огромные опасности войны на два фронта. Если бы гражданские попытались помешать тщательно продуманному военному плану, представленному как абсолютно необходимый, это повлекло бы за собой непереносимую ответственность»[908].
В 1905 г. Шлифена лягнула лошадь его друга, после чего он слег на несколько месяцев. «Мне почти 75 лет, – писал он, – я почти слеп, наполовину глух, а теперь у меня еще и сломана нога. Мне давно пора уйти, и у меня есть основание полагать, что мои неоднократные прошения об отставке в этом году будут удовлетворены»[909]. Возможно, он пытался держать лицо в этой ситуации; кайзер, как это часто с ним бывало, терял в него веру и готовился заменить его[910]. Шлифен оставил свою должность в первый день нового 1906 г. И, даже уйдя в отставку, он продолжал оказывать влияние на Генеральный штаб, члены которого в целом почитали его как одного из величайших полководцев Германии. Когда в 1914 г. немецкие войска выступили в направлении Франции, генерал Гренер написал: «Дух благословенного Шлифена сопровождает нас»[911]. Наверное, неизбежно любой преемник казался бы хуже его, и молодой Гельмут фон Мольтке страдал от этого сравнения и при его жизни, и после его смерти.
Однажды осенним утром 1905 г. канцлер Бюлов во время конной прогулки в Берлине случайно встретился со своим давним другом – молодым Мольтке. «Меня поразила тревога, написанная на его лице». Двое мужчин поехали верхом бок о бок, и Мольтке рассказал, что причиной его беспокойства является отставка Шлифена: «Его величество настаивает на том, чтобы я стал его преемником, а все во мне протестует против мысли об этом назначении». Как сказал Мольтке Бюлову, он не обладает необходимыми качествами для такой ответственной должности: «Мне не хватает умения принимать быстрое решение, я слишком склонен к размышлениям, слишком щепетильный, если хотите, и добросовестный для такой должности. Я не способен поставить все на кон»[912]. Вероятно, Мольтке был прав, но он нес бремя великого имени, которого, по его мнению, он должен был быть достоин, и чувства долга. Конрад утверждает, будто Мольтке сказал ему, что он просил кайзера не назначать его: «Ваше величество, вы действительно полагаете, что можете дважды выиграть первый приз в лотерее?»[913] Тем не менее Мольтке принял эту должность и пребывал в ней до осени 1914 г., когда был освобожден от выполняемых обязанностей вследствие неспособности плана Германии, который стал в такой же степени его, в какой и Шлифена, принести ей победу. Генерал Эрих фон Фалькенхайн – военный министр и преемник Мольтке безжалостно сказал: «Наш Генеральный штаб совершенно потерял голову. Заметки Шлифена больше не помогают, и Мольтке зашел в тупик»[914].
Мольтке был крупным мужчиной, который словно сошел с портрета храброго прусского генерала, но на самом деле, как явствует из его разговора с Бюловом, он был человеком, погруженным в себя и сомневающимся в себе. В чем-то он был лучше своего непосредственного предшественника, обладая более широкими интересами – например, Мольтке много читал, играл на виолончели и имел мастерскую, в которой рисовал, – а также был более ленивым и менее напористым. Он достаточно хорошо начал, совершив шаг, который получил одобрение его коллег-офицеров: ему удалось отговорить кайзера от участия в осенних маневрах, которое обычно вызывало хаос. (Вильгельм был поражен, когда Мольтке сказал ему, что победа частей, которыми командовал он, всегда была подстроена.)[915] Тем не менее сам Шлифен и многие высокопоставленные офицеры видели в нем неудачного кандидата на должность, которая, по общепринятому мнению, считалась ключевой в Германии. Мольтке так и не достиг вершин мастерства в детальном управлении Генеральным штабом, как это делал Шлифен, и был склонен позволять его различным отделам функционировать в привычном режиме, тогда как он больше времени проводил, занимаясь кайзером и его Военным кабинетом[916]. По мнению и русского, и австро-венгерского военных атташе в Берлине, Мольтке не годился для выполнения обязанностей, налагаемых столь важной должностью. «Его военное искусство и знания, – сообщал австриец в Вену, – не лучше, чем у среднего офицера»[917].
Новый начальник штаба также был фаталистом иногда на грани полного пессимизма по отношению к миру. Этот фатализм питался его увлеченностью одной из новых оккультных религий, охвативших в то время Европу. Его жена – женщина с сильным характером, сильнее, по словам многих, чем у Мольтке, – была последователем теософии – смеси восточной религии и спиритуализма, основанной мадам Блаватской. В 1907 г. оба Мольтке стали учениками гуру – Рудольфа Штейнера, который говорил о новом духовном веке, начинающемся на Земле. (Его Вальдорфские школы, делающие упор на развитии воображения и творчестве, процветают и в наши дни, активно поддерживаемые средним классом.) В то время как жена Мольтке радушно приветствовала перспективу нового века, сам Мольтке был мрачен: «Человечество должно сначала пройти через кровь страдания, прежде чем оно достигнет этих высот»[918].
Как начальник Генерального штаба, Мольтке довольствовался тем, что во многом продолжал работу своего предшественника. Генеральный штаб, который был большой частью наследия Шлифена, продолжал стабильно функционировать. При Мольтке значительно повысился его профессионализм, он стал действовать более слаженно, численность выросла с 300 до 800 офицеров. Еще большее число офицеров находилось в частях: они ездили в командировки и разделяли дух того, что в анекдотах тех лет представлялось одним из пяти совершенных европейских институтов. (Другими были католическая церковь, британский парламент, русский балет и французская опера.) Штабные офицеры, говорил Гарри Кесслер, были «сдержанными, хладнокровными, убежденными, суровыми, учтивыми, словно сделанными по одному шаблону». Преданные, знающие, требовательные, они знали, что являются частью элитной машины, цель которой – обеспечить готовность Германии к войне. Другой ключевой частью наследия Шлифена был не окончательный план, а общее стратегическое направление и метод планирования. Год за годом за два десятилетия до 1914 г. Генеральный штаб проверял свои планы в полевых маневрах – в некоторых из них участвовали тысячи вооруженных людей – военных играх или на бумаге. Все они подвергались анализу на предмет спорных вопросов, пробелов или недостатков, и результаты учитывались в процессе дальнейшего планирования. Ежегодно 1 апреля каждое подразделение немецкой армии получало свои модернизированные планы и приказы. «Они сделали войну, – как справедливо заметил кайзер о Генеральном штабе, – огромным бюрократическим деловым предприятием»[919]. И, как и в других масштабных предприятиях, существовала опасность, что сам процесс станет более важным, чем более широкое стратегическое мышление, и фундаментальные допущения, включая необходимость ведения войны на два фронта, оставались нерассмотренными и принимались без возражений.
«Если вы верите докторам, – заметил однажды Солсбери, – то нет ничего полезного; если вы верите богословам, то нет ничего невинного; если вы верите солдатам, то нет ничего безопасного»[920]. С образованием Антанты немецкий Генеральный штаб увидел мир, в котором наступательная война была единственным для Германии способом разорвать свое окружение. Все чаще ее военные руководители начали допускать возможность – даже желательность – превентивной войны. «Я считаю, что долг ответственного политика и полководца, – не оправдываясь, писал Гренер в своих воспоминаниях, – состоит в том, чтобы тогда, когда он видит неизбежность надвигающейся войны, начать ее в тот момент, который открывает самые выгодные перспективы». В 1905 г. во время первого марокканского кризиса, который случился, когда Россия была временно недееспособна, никто не мог догадаться, как давно высшее руководство Германии, включая Гренера и Шлифена, серьезно рассматривало вопрос о войне с Великобританией и Францией[921]. Военный представитель Саксонии в Берлине докладывал в Дрезден: «Война с союзниками (Францией и Великобританией) продолжает здесь рассматриваться как возможность на самом высоком уровне. Поэтому его величество император приказал начальнику Генерального штаба армии и начальнику штаба военно-морского флота подготовить план совместной кампании. Его превосходительство граф Шлифен считает, что все имеющиеся силы сухопутных армий следует направить против Франции, а защиту берегов возложить главным образом на флот… Исход войны будет решен во Франции, а не на море»[922]. Во время кризиса в связи с аннексией Австрией Боснии и Герцеговины в 1908 г., второго марокканского кризиса 1911 г. и Балканских войн 1912 и 1913 гг. военное руководство Германии вновь стало рассматривать план превентивной войны, но кайзер, который, по-видимому, искренне надеялся сохранить мир, отказался его одобрить. Вполне предсказуемо, что военные стали все больше выражать свое раздражение тем, что они понимали как его слабость. По словам Фалькенхайна, война была уже в пути и ни «великий «мирный» император», ни пацифисты не могли остановить ее[923].
Конечно, у Германии была альтернатива – вести оборонительную войну, но ее военные никогда всерьез ее не рассматривали. Оборонительная война не вписывалась в существовавшее стремление к наступлению или желание Германии вырваться из того, что она считала своим окружением. Во время своей последней военной игры Шлифен изучил такую возможность, но, и это неудивительно, пришел к заключению, что лучше придерживаться наступательного плана[924]. Мольтке просто следовал за учителем. И если он не изменил направленность плана Шлифена, то модернизировал его по мере изменения таких факторов, как технологии и международная ситуация. И хотя позднее его стали обвинять во вмешательстве в совершенный военный план, приведшем к поражению Германии, он верно увидел, что в данных условиях последний шаг плана Шлифена в меморандуме, написанном в 1905 г. незадолго до его отставки, делал определенные допущения, которые больше не были актуальны: например, что Россия не представляет собой угрозу ввиду ее поражения и внутренних проблем или что Франция вряд ли поведет мощное наступление на юг Германии. За пять лет, прошедшие после ухода Шлифена в отставку, Россия восстановилась быстрее, чем ожидалось, и продолжила программу быстрого строительства железных дорог, а французы, похоже, подумывали о вторжении в Эльзас и Лотарингию. Как следствие, Мольтке оставил больше немецких войск на востоке и увеличил численность левого фланга, так что теперь уже двадцать три дивизии располагались к югу от Метца и пятьдесят пять – к северу от него на правом фланге. И хотя его критики позднее говорили, что он лишил правый фланг войск и тем самым разрушил план Шлифена, он оставил правый фланг в таком виде, в каком тот и был, и изыскал дополнительные силы, используя на передовой свои резервы[925]. Он, как и Шлифен, ожидал, что Германия будет вести сдерживающие боевые действия против России, и также делал ставку на широкую и быструю победу на западе. В меморандуме 1911 г. Мольтке писал, что, как только французские армии будут разгромлены в нескольких крупных сражениях, страна не сможет продолжать вести войну[926].
Как и Шлифен до него, Мольтке предполагал, что правительство Франции признает свое безнадежное положение и сядет за стол переговоров с немецким правительством для заключения мира. И все же оба этих человека пережили Франко-прусскую войну, когда французы продолжали воевать после поражения у Седана. Как якобы сказал один скептически настроенный немецкий генерал во времена Шлифена: «Нельзя нести военную силу великой державы, как кота в мешке»[927]. В сентябре 1914 г., когда их армии одержали ряд побед, немецкие генералы обнаружили, что у них нет плана дальнейшего ведения войны, если Франция откажется капитулировать[928].
Мольтке внес еще два изменения в план Шлифена. И если у Шлифена немецкие войска проходили по небольшому кусочку территории Нидерландов – «аппендиксу», который выступал между Германией и Бельгией, то Мольтке решил проявить уважение к нейтралитету Нидерландов. Обнаруживая пессимизм, который существовал бок о бок с его надеждами на быстрое наступление, он писал в 1911 г., что, если война продлится дольше, чем ожидается, Нидерланды станут весьма полезным «горлом», которое позволит Гремании получать снабжение по морю из других нейтральных стран. Это решение означало, что движущимся во Францию немецким армиям теперь приходилось втискиваться в гораздо более узкое пространство. Немецкой 1-й армии, находившейся на западной оконечности правого фланга, например, приходилось маневрировать 320 тыс. солдат с их лошадьми и вооружением на пространстве шириной 6 миль между сильно укрепленным бельгийским городом Льежем и голландской границей. А 2-я немецкая армия численностью 260 тыс. человек находилась на территории такой же площади только к югу от Льежа, и фактически часть вооруженных сил Германии должна была пройти через сам город. Если бы бельгийцы решили оказать сопротивление, то Льеж мог задержать, возможно на недели, немецкое продвижение вперед. Более того, там сходились четыре железнодорожные ветки, которыми немцы намеревались воспользоваться для продвижения на юг, и было жизненно важно захватить их, не повредив. Исследование, проведенное после Великой войны американскими военными экспертами, позволило сделать вывод, что разрушение одного моста, двух тоннелей и участка железнодорожных путей помешало бы немцам отправлять поезда через Северную Бельгию в сторону Франции до 7 сентября на протяжении более месяца после начала войны. (В этом случае заряды были заложены, но приказ бельгийского командования взорвать их не был выполнен.)[929] Поэтому Мольтке внес второе изменение в план Шлифена: наступающие силы Германии, начавшие движение до официального объявления войны, должны были предпринять быстрые действия для захвата Льежа. Так что те официальные лица в Германии, которые в 1914 г. должны были принимать решения, находились еще и под этим давлением, приводя процесс в движение.
Бюлов, согласно его воспоминаниям, поднимал вопрос о вторжении в Бельгию и перед Шлифеном, и перед Мольтке, но ни в том ни в другом случае канцлер ничего не добился. И, как он мог убедиться, ни военные, ни министерство иностранных дел не обсуждали вопрос вторжения[930]. В 1913 г. Готлиб фон Ягов, новый министр иностранных дел, узнал о планируемом нарушении нейтралитета Бельгии и мягко выразил свой протест. Когда весной 1914 г. Мольтке сказал ему, что планы изменить невозможно, Ягов, очевидно, больше не высказывал возражений[931]. Кайзер, который, возможно, испытывал некоторые опасения в отношении нарушения договора, подписанного его предками, попытался убедить короля Бельгии Леопольда II в необходимости проявить готовность помочь Германии. К сожалению, он сделал это с присущей ему бестактностью, хвастаясь перед своим гостем, находящимся с государственным визитом в Берлине, мощью Германии. «Тот, кто в случае войны не за меня, – сказал он гостю, – тот против меня». Леопольд уехал настолько потрясенным, что надел свою офицерскую фуражку задом наперед[932]. Осенью 1913 г. Вильгельм предпринял еще одну подобную попытку уже с преемником Леопольда – его племянником Альбертом I (который был родственником Вильгельма по матери – принцессе из династии Гогенцоллернов), когда молодой король прибыл с визитом в Берлин. Вильгельм убеждал Альберта, что война с Францией совсем близко – и все по вине французов. На государственном приеме в Потсдаме Мольтке уверил Альберта, что немцы «преодолеют все преграды», и спросил бельгийского военного атташе, что намерена делать Бельгия, когда начнется война. Посол Бельгии в Берлине не испытывал никаких сомнений относительно цели, которую преследовало поведение Вильгельма и Мольтке: «Это было приглашение нашей стране, стоявшей перед опасностью, которая угрожала Западной Европе, броситься в готовые раскрыться объятия более сильных рук, способных схватить Бельгию – и сокрушить ее»[933]. Бельгийцы сразу же проинформировали французов и усилили свою собственную подготовку к войне. И хотя немецкие военные открыто выражали презрение к бельгийским коллегам – «шоколадным воякам» – теперь, похоже, немецким войскам предстояло иметь дело с бельгийской армией численностью около 200 тыс. человек, равно как и препятствиями в виде разветвленной сети крепостей Бельгии, включая Льеж.
И хотя англичане твердо отказались давать какие-либо обещания заранее, вторжение Германии в Бельгию влекло за собой большой риск втягивания Великобритании в войну. Мольтке отнесся к этому настолько серьезно, что разместил на севере Германии три с половиной дивизии для отражения возможного нападения морского десанта[934]. Однако он не беспокоился, что британские войска могут прийти на помощь французам и бельгийцам. «Мы справимся, – неоднократно говорил он Ягову, – со 150 тысячами англичан»[935]. Действительно, среди командования армией и флотом существовало давнее глубокое убеждение в том, что, хотя Германия еще и не готова бросить вызов британскому военно-морскому флоту, она может использовать Францию для того, чтобы заманить англичан на континент и разгромить их на суше[936]. Немецкие военные не воспринимали армию Великобритании всерьез, особенно после ее поражений в Бурской войне. Немецкие обозреватели отмечали, что строевая подготовка и маневры – то, к чему в немецкой армии относились очень серьезно, в британской армии проводились небрежно и неорганизованно[937]. После Великой войны один офицер вспоминал: «Каждый из нас умирал от желания не только разгромить англичан, но и взять их всех до последнего в плен. Как часто об этом шли разговоры в мирное время!»[938] Если начнется война, британский флот, несомненно, применит свою давнюю тактику блокады немецких портов, но, как рассчитывало немецкое командование, потребуется время на то, чтобы нанести ущерб импорту Германии, и, если на суше все пойдет так, как должно, война закончится прежде, чем блокада окажет какое-то воздействие.
Главным вопросом, вызывавшим у Германии озабоченность еще со времен ее победы в 1871 г., была Франция. Благодаря работе шпионов, один из которых был в конечном счете раскрыт в «деле Дрейфуса», отчетам атташе в Париже и внимательному чтению французской прессы и парламентских дебатов немецкие военные до 1914 г. имели достаточно точное представление о численности французских вооруженных сил. Они также просчитали, что основные силы Франции будут сконцентрированы на общей границе между двумя их странами – от точки южнее западной части бельгийской границы до швейцарской границы, – и ожидали, что французы, вероятно, в случае войны предпримут наступление в северной части Лотарингии.
Но в головах немцев так и не уложилось, насколько в действительности сильны были французы и – что важно – насколько хорошо они будут воевать. Безусловно, «дело Дрейфуса» нанесло французским военным значительный ущерб. Политическое вмешательство и разногласия во французском обществе деморализовали офицерский корпус и вызвали волнения в войсках, и немцы с удовлетворением отмечали частые случаи отсутствия дисциплины и даже открытого бунта в годы, предшествовавшие 1914-му[939]. Более того, французы – как офицеры, так и рядовые – относились к строевой подготовке и военным учениям легкомысленно и пренебрежительно. «Производит весьма необычное впечатление, – отмечал в 1906 г. военный атташе Германии в Париже, – когда днем случайно видишь, как какое-нибудь отделение играет в Венсенском лесу в футбол, вместо того чтобы заниматься военной подготовкой». В постановочных баталиях войска, которые должны были находиться на предполагаемом огневом рубеже, удобно устраивались и иногда даже читали газеты, которые покупали у предприимчивых торговцев, которые шатались по предполагаемому полю боя[940]. Однако французы были тем народом, который дал великого Наполеона и его солдат и имел традицию воевать хорошо, с большой отвагой. Даже отсутствие у них дисциплины давало им преимущество над немцами. Все тот же самый немецкий военный атташе, потрясенный игрой в футбол в Венсенском лесу, сообщал в Берлин: «Наверное, с французами можно обращаться только так, и, безусловно, в их случае темперамент, особенно перед лицом противника, во многом заменяет то, что можно воспитать повседневной подготовкой и дисциплиной в людях, в жилах которых кровь течет медленнее»[941].
Когда дело дошло до русских, немцы сформировали у себя более отчетливое мнение, которое широко разделяли в Европе. Россия была великой державой только по названию, и ее воору женные силы оставались отсталыми, плохо организованными и с плохими командирами. Простой русский солдат был стоек и упорен в обороне, но такие качества не годились для современной наступательной войны. Офицеры, по словам немецкого военного наблюдателя на Русско-японской войне, «были лишены нравст венности, какого-либо чувства долга или ответственности». Поражение России в войне с Японией в полной мере выявило недостатки русских, и было ясно, что русским потребуются годы, чтобы восстановить и перестроить свои вооруженные силы[942]. Даже когда спустя несколько лет после Русско-японской войны стало ясно, что Россия восстанавливает и переоснащает свои вооруженные силы, немецкий Генеральный штаб по-прежнему планировал оставить около тринадцати дивизий на своих восточных границах с Россией и предоставить своей союзнице Австро-Венгрии вести с ней основные военные действия до тех пор, пока ожидаемая победа Германии над Францией не позволит Германии перебросить больше сил на восток. Размеры России и ее неразвитая железнодорожная сеть в любом случае гарантировали, что русские армии не смогут быстро добраться до границ своего собственного государства. Как сказал Мольтке Конраду в 1909 г.: «Наше самое главное намерение должно состоять в том, чтобы добиться быстрого решения. Это едва ли будет возможно в войне с Россией»[943].
Немецкое высшее командование не было особенно высокого мнения о способности Австро-Венгрии воевать, но предполагало, что их союзница будет по крайней мере равным по силам противником России. В 1913 г. Генеральный штаб Германии дал убийственную оценку вооруженных сил Австро-Венгрии. Армия была ослаблена этническими разногласиями, и продолжительный финансовый и политический кризис с Венгрией означал, что она не способна обучить и вооружить достаточное количество солдат. За предшествующие десятилетия мало было сделано для того, чтобы армия отвечала современным требованиям, и, хотя реформы начались, они завершились лишь в 1916 г. Сеть железных дорог совершенно не годилась для переброски войск. Офицеры, согласно оценке, сделанной уже в 1914 г., были преданы и верны королевской власти, но общий уровень армии был низок[944]. И тем не менее немцы рассчитывали на Австро-Венгрию, которая должна была отвлекать на себя вооруженные силы России около сорока дней – время, за которое Германия должна была разгромить Францию, чтобы получить возможность перебросить войска на восток и завершить войну. Как сказал Шлифен в 1912 г. незадолго до своей смерти: «Судьба Австрии будет решаться не на берегах Буга, а на берегах Сены!»[945]
Германия была еще худшего мнения о своем другом союзнике – Италии. «Порядок на марше не поддается описанию, – заметил военный атташе Германии в Риме, – каждый делает что хочет, и я видел множество отставших солдат, которые нарушали ряды без разрешения, чтобы что-то себе купить»[946]. Еще больше, чем армия Австро-Венгрии, итальянская армия страдала от нехватки финансирования и людских ресурсов, устаревшего вооружения и недостаточной военной подготовки. Ее старшие офицеры, за небольшим исключением, были ничем не примечательны, а младшие офицеры возмущались начальством, своими условиями и слабыми перспективами в продвижении по службе. Неудивительно, что боевой дух всей армии был низким.
В любом случае не было ясно, останется ли Италия в Тройственном союзе. К 1902 г. ее отношения с Францией заметно улучшились, и Италия тайно обещала не участвовать в нападении Германии на Францию. Как средиземноморская морская держава, Италия всегда предпочитала быть в хороших отношениях с ведущей мировой военно-морской державой Великобританией. И в то же время отношения Италии с Австро-Венгрией, никогда не бывшие хорошими, ухудшались. Эти две страны соперничали в западной части Балкан, и в обеих из них шли разговоры и строились военные планы войны друг против друга. Пока Конрад в Австро-Венгрии думал о нападении, Генеральный штаб Италии, сознающий свою слабость, строил планы оборонительной войны. Обещания Италии оказать Германии военную поддержку плохо вязались с ее растущей озабоченностью в отношении Австро-Венгрии. В 1888 г., вскоре после образования Тройственного союза, Италия пообещала послать войска на помощь Германии через Австрию вдоль Рейна при любом нападении французов. И хотя начальник Генерального штаба Италии в 1908–1914 гг. Альберто Поллио с самого начала не хотел выполнять это обязательство, в феврале 1914 г. правительство Италии подтвердило, что в случае начала войны оно пошлет три армейских корпуса и два кавалерийских дивизиона на верхний Рейн для присоединения к левому флангу немецкой армии. В переломный момент в июле того года немецкое военное командование продолжало надеяться на итальянские войска, хоть и довольно сдержанно оценивало надежность или полезность итальянцев[947].
Германия могла обойтись без Италии, что и делала, но в последнее десятилетие перед Великой войной она сильно нуждалась в Австро-Венгрии. Несмотря на периодические попытки поддерживать связи с Россией или Великобританией, у нее было мало других потенциальных союзников. Османская империя была слишком слаба, а более малочисленные государства, вроде Румынии или Греции, старались по возможности не встревать в конфликты. С течением лет Германия наблюдала усиление Антанты, и ее Двойственный союз с Австро-Венгрией приобретал все большее значение. Это, в свою очередь, означало, что Германия должна была поддерживать Австро-Венгрию, когда дело доходило до конфронтации на Балканах или – что еще более серьезно – с Россией.
Бисмарк всегда подразумевал, что этот альянс будет оборонительным, и сопротивлялся любым попыткам заключить обязывающие военные соглашения, чтобы не превратить его в нечто большее. Однако он разрешил провести штабные переговоры, которые дали Австро-Венгрии понять, что Германия отправит значительную войсковую группировку на восток для ведения совместных военных операций против России в случае нападения русских на Австро-Венгрию. Вильгельм II, взойдя на трон, неоднократно проявлял, по крайней мере на словах, энтузиазм в плане более тесных отношений. Однако, после того как Шлифен возглавил Генеральный штаб Германии в 1891 г., стратегические цели союзников разошлись, так как немцы все больше видели во Франции своего главного врага, а австрийцы продолжали видеть его в России. На своей первой встрече со Шлифеном генерал Фридрих фон Бек – начальник австрийского Генерального штаба – счел его «неразговорчивым и не очень любезным». Шлифен в свою очередь не очень-то доверял австрийцам: «Такие только дезертируют или перебегают к врагу». В 1895 г. он резко пошел на попятную в отношении обязательств Германии на Восточном театре военных действий и ясно дал понять, что она проведет лишь небольшое наступление на территорию русских. Бек был в ярости, потому что решение немцев свело к нулю годы работы австрийского Генерального штаба[948]. Начиная с того момента отношения между этими двумя Генеральными штабами были корректными, но прохладными, и они не занимались детальным планированием совместных военных операций.