Свечи на ветру Канович Григорий
— Какие там были сторожа?! — отрубил служка. — Один — безногий, — он покосился на Иосифа. — Другой слепец, третий — несмышленыш.
Хаим подошел к кровати, наклонился над Иосифом, прислушался и на прощанье сказал:
— Я пришлю доктора.
— Я отвезу вас, реб Хаим.
— Нет.
— Вы опоздаете на вечерний молебен.
— Я все объясню ему, — сказал Хаим, словно речь шла не о господе боге, а о шорнике Тевье или мяснике Гилельсе. — Он поймет меня и простит.
Я проводил его до ворот, указал ближайшую дорогу и долго смотрел ему вслед. Хаим шел медленно, увязая в снегу и ведя беседу с господом. С неба валил снег, обильный, щедрый, истосковавшийся по земле, и крупные хлопья падали на сгорбленные плечи служки. Вдруг мне почудилось, будто Хаим, обессилев, упал и потонул в снежной заверти, как в омуте. Забыв про Иосифа и про все на свете, я кинулся к нему и, когда догнал, обрадовался и устыдился своего страха.
— У кого доброе сердце, — сказал служка, — у того быстрые ноги. Когда Иосиф выздоровеет, приходи, мы вместе помолимся.
— А если…
— Что если?
— Если Иосиф умрет, кто же будет могильщиком?
— Ты, — спокойно ответил Хаим.
— Никогда.
— Пока кого-нибудь подыщем, тебе, Даниил, придется и рыть, и зарывать.
Маленький, сухонький, весь белый, Хаим был похож на снежный ком. Казалось, скатись он под гору, и обрастет хлопьями, и превратится в студеный светящийся шар.
Я вернулся в избу, мокрый и подавленный. Иосиф тяжело дышал, и его неровное, жаркое дыхание не сулило никакой надежды. В его неподвижности было что-то противоестественное, не вяжущееся с его нравом и повадками, даже безногий он вечно елозил, двигался и суетился.
— На столе осталась водка, — отчаянно сказал я, желая во что бы то ни стало его растормошить.
Но Иосиф даже не шевельнулся. Больше в избе не к кому было обращаться. Кошка полгода назад подохла. Раньше она выслушивала мои исповеди и легко дарила мне искупление. И тогда я вспомнил о нем, о друге и заступнике Хаима. Честно признаться, у нас были странные отношения, вернее у него со мной. Он забрал у меня мать и отца, бабушку и деда, и, похоже, все ему было мало. Никого в местечке он не карал своей грозной десницей так, как наш дом. А в чем мы перед ним провинились? В чем?.. В чем вина отца, я, положим, знаю. Он просто в него не верил. Но бабушка его любила больше всего на свете; а дед побаивался пуще пристава. За что же он на нас прогневился? Разве мясник Гилельс или господин аптекарь меньше всех грешат? Грешат они не меньше, а вот жертвуют больше. В прошлом году они отвалили на ремонт синагоги двести литов. От такого дара кто угодно растрогается. Так и быть, и я пожертвую пятьдесят литов — больше у меня просто нет, и те я заработал лопатой, пусть только господь бог смилуется над моим опекуном могильщиком Иосифом.
Я встал у восточной стены и, раскачиваясь на манер Хаима, шепотом стал просить у бога о малой малости, о том, чтобы он ниспослал здоровье своему занемогшему рабу, служившему ему верой и правдой всю жизнь. Пусть только Иосиф поправится, и я уйду, ноги моей не будет больше на кладбище. В шестнадцать лет меня куда угодно возьмут: и к Лео Паровознику, и на мебельную фабрику, и в плотогоны. Лучше всего, пожалуй, наняться на лето в плотогоны. Стоишь на плоту, река несет тебя, солнце припекает, только не зевай, смотри в оба, чтобы не наскочить на мель или не нарваться на дерево на берегу.
Сколько раз я говорил себе:
— Уходи, Даниил!
Но всякий раз передумывал и возвращался обратно. Шуточное ли дело — бросить человека. Собака, и та скулит, когда ее бросаешь. Но она скулит вслух, а человек воет неслышно, и ничем уши не заткнешь. Иосиф свыкся со мной, как со своей деревяшкой. В самом начале, когда я только попал к нему, он еще задумывался о моем будущем, даже ездил к своему родственнику — граверу в соседнее местечко, показывал ему мои фигурки из глины. Гравер будто бы хвалил мою работу — так во всяком случае уверял могильщик — даже обещал взять меня к себе. Каждый день я ждал, когда Иосиф запряжет лошадь и отвезет меня к своему родственнику, но так и не дождался.
— Умер он, — сказал однажды Иосиф, и я ему не поверил. Почему, подумал я, все добрые люди, согласные мне помочь, умирают или вешаются, как учитель Генех Рапопорт. А все другие живут себе, и холера их не берет. Время шло, в мире что-то происходило, мой отец воевал в Испании, Гитлер обижал евреев, мой дружок Пранас работал на мебельной фабрике, а я вгрызался лопатой в черствую, как хлеб наш насущный, землю.
Я стоял у восточной стены, раскачивался, что-то шептал, от напряжения у меня рябило в глазах, и среди ряби возникал и пропадал отрешенный лик всевышнего, усталого, замученного бесконечными просьбами. Он смотрел на меня в темноте с укоризной — чего, мол, беспокою его по пустякам, у него и без меня, и без могильщика Иосифа уйма неотложных дел. То он был похож на служку Хаима, то на мясника Гилельса и даже на парикмахера Лео Паровозника.
За окном чернела морозная ночь, подсвеченная белыми хлопьями снега. Я отошел от восточной стены и по-старчески засеменил к кровати Иосифа, отстегнул деревяшку и осторожно положил ее на табурет. На сей раз она показалась мне необычайно легкой, словно из нее, давно безжизненной, вытекли на пол последние, не то березовые, не то сосновые соки.
На другой день приехал доктор Гутман. В отличие от Иохельсона, бежавшего от Гитлера в Америку и колесившего по округе в возке, доктор Гутман разъезжал на черной, купленной отцом, машине. Отец Гутмана был владельцем кожевенной фабрики. О нем в местечке ходили слухи, будто он с самим президентом играет в карты и нарочно проигрывает ему большие деньги в еврейских интересах. Что это были за еврейские интересы, никто толком не знал, но большие деньги всегда производили в местечке хорошее впечатление.
Гутман посигналил, и я вышел из избы ему навстречу.
— Где больной?
— Дома, — сказал я и удивился его вопросу.
— Все мы больные, — сказал Гутман. — Только одни ходят, а другие лежат.
Он закрыл на ключ машину и, стараясь не набрать в ботинки снега, направился к избе. Гутман был высокий поджарый мужчина с рыжими редкими бакенбардами, струившимися из-под светлой широкополой шляпы. На нем серело легкое, хорошо подогнанное пальто, отороченное меховым воротником. В руках доктор держал небольшой чемоданчик, должно быть, из папашиной кожи. Из нее же были его перчатки, и каждый обтянутый палец напоминал молоденькую змейку.
Когда мы вошли в избу, доктор Гутман снял пальто и долго озирался, куда бы его повесить. Наконец он нашел ржавый гвоздь и не спеша нацепил на него и пальто и шляпу. Затем он стянул с рук перчатки, и я увидел его пальцы, длинные и острые, как зубья бороны. Больше всего меня поразили его ногти, покрытые светло-розовым лаком, точно спинка у майского жучка. Расчесав ногтями свои рыжие бакенбарды, Гутман приблизился к кровати Иосифа и вежливо осведомился:
— На что, любезный, жалуетесь?
— А на что жалуются все евреи?
— На что же они жалуются? — Гутман был удивительно вежлив и внимателен.
— На жизнь, — прохрипел Иосиф.
Улыбка тронула избалованные губы доктора.
— А поконкретней?
— Говорите со мной по-еврейски, — попросил могильщик.
— Я говорю: а если поточней, — спокойно, несколько надменно объяснил Гутман.
— Кашель замучал.
Доктор взял Иосифа за руку и, косясь на свои золотые часы, стал что-то считать.
— Курите?
— Нет.
— Пьете?
— Извините, доктор, но я еще никому о себе не рассказывал. Семьдесят лет прожил на свете и — никому.
— Почему?
— Никого это не интересовало.
— Неужели? — Гутман отпустил его руку и открыл чемоданчик. В избе повеяло аптекой, куда я частенько бегал за каплями для бабушки.
— Представьте себе, — выдохнул могильщик. — Разве людям все расскажешь?
— Я не человек. Я доктор, — сказал Гутман, и улыбка снова тронула его породистые губы. — Снимите, пожалуйста, рубаху, я вас послушаю.
Иосиф стащил с себя рубаху, и Гутман погрузил в его седины свою трубку. — Дышите!
— Пока я еще, слава богу, дышу, — огрызнулся Иосиф. — Без всякого разрешения.
— Помолчите, — велел Гутман.
Но Иосиф и не думал молчать. В нем накипала какая-то смутная злоба на свои семьдесят лет, на свою хворь и Гутмана, непривычно внимательного и воспитанного, чьи родители почему-то владеют кожевенной фабрикой, а не покоятся на кладбище, как родня уехавшего в Америку Иохельсона. Могильщик стыдился своей косматости, все время шарил рукой по груди, стыдился своего, выше колен, обрубка, на котором, как на пне, кольцами отложились прожитые годы, своей холщовой рубахи, на редкость чистой, выстиранной им в снегу, тут же под окнами, и приобретшей его белизну и трескучесть. Иосиф мысленно честил служку Хаима, сердобольно приславшего доктора, и не понимал, что он, доктор, старается найти в его замшелом теле.
Особенно его раздражала трубка Гутмана, она холодной лягушкой скакала по груди и спине, и ему не-терпелось сбросить ее и надеть рубаху. Что этот щеголь с редкими рыжими бакенбардами хочет в нем услышать, злился Иосиф. Что? Разве в нем что-то еще звучит? Ему никогда не услышать, как рвутся снаряды на далекой, почти забытой и столько отнявшей у него войне, никогда не услышать, как он, Иосиф, рыдает на похоронах своих двух сыновей и Двойры. Господь справедлив, с годами он заглушает в человеке все, кроме любви к нему, иначе человек и дня не прожил бы.
Как могильщик не елозил, не вертелся, Гутман продолжал выслушивать его с прежним рвением, мрачнел и покусывал губы. Казалось, он наконец услышал то, что давно без всякой трубки слышал сам Иосиф и я, боясь признаваться в этом.
— Ну что же, — протянул Гутман, и лягушка прыгнула со спины в чемоданчик. — Одно совершенно ясно.
— Что? — спросил я за Иосифа, надеясь в душе, что Гутман рассеет мои дурные предчувствия. Смерть Иосифа означала для меня свободу, но что это за свобода, если не ты, а другой платит за нее своей жизнью?
— Придется распрощаться с лопатой, — сказал Гутман. — Вам нельзя выполнять тяжелую работу.
— А я ее никогда не выполнял, — ответил Иосиф. Он надел рубаху, и она придала ему какую-то уверенность.
— Разве выкопать яму легко? — доктор застегнул чемоданчик, чтобы лягушка не улепетнула оттуда.
— Легко, — сказал Иосиф. — Закапывать тяжелей.
— Возможно, возможно, — надул губы Гутман. — Вам нужно срочно лечь в больницу.
— Я не привык лежать.
— Может, потребуется операция. Рентген покажет.
— Говорите, пожалуйста, по-еврейски, — снова попросил могильщик.
— Я говорю: снимок сделают.
— А что там у меня снимать? — воспротивился Иосиф. — Ничего интересного. Я только раз в жизни снимался. Когда хотел поехать в Америку за железной ногой.
— За протезом, — уточнил Гутман.
— По-вашему, может, протез, а по-еврейски — нога. Так вот, снимался я для шифкарты.
Иосиф неожиданно осмелел и пустился в рассуждения по поводу Америки и шифкарты. Гутман слушал его с тем же вниманием, как прежде. Он только положил на колени чемоданчик из дорогой папашиной кожи и закурил сигару. Колечки дыма носились по избе осенней паутиной и таяли под бревенчатым потолком.
— Мой долг предупредить вас, — сказал Гутман. — А там уж решайте сами.
— Попытаюсь одолеть хворь травами.
— Травами ее, к сожалению, не одолеешь. Если хотите еще десяток-другой протянуть, мой совет: ложитесь в больницу. В конце концов вы свое сделали. На новом кладбище пусть поработает другой. Ваш сын, например.
— У меня нет детей.
— Простите, — доктор потушил дымящуюся сигару, но держал ее во рту и посасывал с удовольствием.
— Были два сына, да оба померли. Семя, видать, виновато.
— Семя?
— Не мое, конечно. В роду моей жены все быстро повымирали, — заметил могильщик.
Казалось, он не расслышал про новое кладбище, и я не скрывал своей радости.
— О каком таком новом кладбище вы говорите, доктор?
— Разве вы ничего не знаете?
— Не знаю.
— Доктор! — вмешался я. — Вашу машину снегом занесло. Она не испортится?
Я пытался отвести от Иосифа удар, но мой опекун сам подставил под него свою изъеденную бог весть какой хворью грудь.
— Это кладбище закрывают, — сообщил доктор.
— Как закрывают? — оцепенел могильщик.
— Очень просто. На близлежащей территории будет построена казарма. Что поделаешь, казармы нынче важнее, чем кладбища. Как член совета общины, я посетил господина бургомистра — он хорошо знает моего отца — и попытался отстоять участок за оградой. — Гутман вынул сигару изо рта и ткнул погасшим концом в стену. — Господин бургомистр выразил сожаление и заявил, что это не в его компетенции.
— Будьте добры, говорите по-еврейски, — упавшим голосом сказал Иосиф.
— То есть, не по его ведомству. Все решили военные. Прикладбищенский район имеет большое значение в смысле тактики.
— А что такое так-тика? — заикаясь, как служка Хаим, спросил Иосиф.
— Родная дочь стратегии, — не совсем доступно объяснил Гутман. — Их тоже надо понять.
— Кого? — мой опекун так и не посмотрел Гутману в глаза. Его взгляд впивался в сигару, и казалось, она вот-вот снова загорится.
— Военных. На их плечи возложена охрана государства. А тут с одной стороны немцы нажимают, с другой — русские.
— Я все равно буду хоронить людей за оградой, — твердо сказал Иосиф. — Если только поправлюсь. О лучшем участке и мечтать нечего.
— Никто его в аренду не сдаст.
— Сдаст, не сдаст, какая разница. Кладбище высаживают, как сад. Важно высадить первое дерево, — чеканил слова Иосиф. — Первая могила — первое дерево.
— Но надо же считаться с реальным положением вещей, — возразил Гутман. — Не забывайте: мы не на своей земле.
— Земля, в которой лежат мои дети, моя земля, и я ничего, кроме участка для них, не требую, — выдохнул могильщик и закашлялся.
Щеки его пылали, подожженные не хмелем, а яростью, и Гутман чувствовал ее на себе и, видать, сам ярился. Какого дьявола он сидит в вонючей избе и битый час слушает бредни одержимого старика о садах и кладбищах? Я и сам, честно признаться, дивился его терпению. Тем не менее что-то его удерживало, может, сострадание, а может, любопытство.
— Я не склонен с вами дискутировать, — сказал Гутман, вынул из пиджака чистый листок бумаги, карандаш и добавил: — Будете три раза в день принимать порошки. Если не станет лучше, вас придется все-таки госпитализировать.
На сей раз Иосиф не попросил его, чтобы он перевел свои слова на еврейский язык. Он и так все понял.
— Заплати господину доктору, — сказал мой опекун. — Деньги на второй полке, в комоде.
— Заплатите, когда выздоровеете, — сказал сын кожевенного фабриканта.
— Долго придется ждать. Сколько мы вам должны? Пять литов хватит?
— Хватит.
Он взял деньги своими длинными острыми пальцами и аккуратно вложил в кожаный бумажник. На мгновение мне показалось, будто Гутман сам весь кожаный: и руки, и породистые губы, и нос, только глаза оловянными пуговками сверкают на лице.
— Гавнюки! — прохрипел Иосиф, когда доктор вышел. — Сволочи! Дармоеды!
К моему удивлению, ярость могильщика не только не остывала — она набирала силу.
— Участок отстоять не могут! Да его и отстаивать не надо. Деньги на бочку, и он — твой!
За окном слышно было, как Гутман заводит машину.
— Да они скорее согласятся лежать на мусорной свалке, только бы не раскошеливаться. Скопидомы! Лицемеры! Если бы ты, Даниил, знал, с каким удовольствием я их закапываю, спаси и помилуй господи.
Он приподнялся, но кашель свалил его.
— Я сам пойду к бургомистру. Сам.
— Вам велено, реб Иосиф, лежать.
— Я еще належусь. Всем им, собакам, нос утру, — грозился в перерывах между приступами кашля Иосиф. — Я — Иосиф бен Натан Паперный сделаю им подарок.
— Какой подарок?
— Только ты, Даниил, на меня не обижайся. Ты сам заработаешь себе на хлеб.
— Конечно. Вы обо мне не тревожьтесь.
— Они меня на всю жизнь запомнят!
Во дворе простуженно чихал мотор машины.
Иосиф сделал над собой, усилие, слез с кровати и прыжками добрался до комода. Он вытащил оттуда горстку бумажек и, размахивая ими в затхлом воздухе избы, как увядшим букетом, тихо сказал:
— А еще у меня, Даниил, три золотых червонца в подушку зашиты. За покойницу Двойру получил. Приданое.
— Что вы собираетесь сделать, реб Иосиф? — я с опаской поглядывал на опекуна, на смятые бумажные деньги в его правой, еще удивительно сильной руке.
— Что я собираюсь делать? Я собираюсь, дружок, купить кладбище… Такие вот делишки.
Я обомлел.
За окном Гутман завел свою машину, и она с ревом тронулась с места.
— Только ты, Даниил, меня не осуждай. Видит бог, я думал отказать тебе все свои сбережения. И дом, и весь инвентарь. Сейчас из этого ничего не получится.
Иосиф подошел к окну, отворил его и полной грудью вдохнул морозный, в снежных цыпках, воздух.
— Не горюй, — продолжал Иосиф. — Вовсе не обязательно быть в жизни богачом. По-моему, лучше быть калекой… Нищим… Важно не то, что в кармане, а то, что в душе.
— А если… если будет мало? — прошептал я.
— Чего мало?
— Денег.
— Тогда возьму суму и пойду побираться. И буду до тех пор просить милостыню, пока не наберу, сколько надо. Постучусь в дверь и, когда откроют, объявлю: «Подайте, люди добрые, на кладбище! Подайте, люди добрые, на кладбище!» А у иных дверей гаркну: «Подайте, собаки, на кладбище!» Может быть, собаки устыдятся своей псовости и подадут.
Больше он не обронил ни слова. Лег с зажатыми в кулаке бумажками на кровать, и они торчали из кулака жухлой свекольной ботвой.
— Я слетаю в местечко за порошками.
Могильщик ничего не ответил.
— Пока аптека открыта, — добавил я.
— Я их не буду принимать, — вдруг произнес Иосиф. — А ты, Даниил, напрасно хитришь. Я сам был молод и знаю, за какими порошками бегают в местечко. Кто она?
— У меня никого нет.
— Плохо, Даниил, плохо. Тебе шестнадцать лет. Пора.
— Что?
Ей-богу, я думал совсем о другом, не о девушке, хотя и они в последнее время волновали мою душу и входили в мои сны, непрошено, безотчетно, как летом входят в реку. Но Иосиф о том не догадался.
— Пора тебе втрескаться в кого-нибудь.
Нет, нет, он никогда не скажет того, чего я больше всего и жду от него. Никогда.
Лишний раз гнать лошадь в местечко я не стал, жалко скотины, пусть себе стоит в сарае и жует овес вместе с воспоминаниями, если куры не помешают ей своим кудахтаньем — не жевать, а вспоминать, конечно.
— Когда цыган поет? — допытывалась, бывало, бабушка и сама же отвечала: — Когда у него желудок пустой.
Так и наши куры, квохчут от голода, и ничего с ними не поделаешь, пока не накормишь, на дворе зима, не лето, дармовым зернышком или дурачком-червячком не разживешься. Иногда лошадь смилуется — недаром она служила у доктора Иохельсона, бежавшего от Гитлера в Америку — вытащит морду из торбы, и на земляной пол капнет овсинка, но что значит одна овсинка на такую прорву клювов? Если бы не я, куры давным-давно бы подохли или Иосиф устроил бы славный куриный погром.
— На кой ляд они сдались мне, если ни одна сволочь не несется? — не раз возмущался мой опекун.
— Они и не могут нестись, — объяснил я.
— Почему?
— Вы петуха съели.
— А ты знаешь, почему?.. Он от них, дохлых, к другим бегал. В соседнюю деревню. Вот я и употребил дезертира на пасху.
Куры напоминали мне бабушку.
Покойницу напоминал и тишайший господин аптекарь. Немало воды, а точнее сказать, лекарства утекло с того дня, когда я вел с ним бесплодные переговоры насчет Пранасовой рыбы. Господин аптекарь постарел и стал еще тише, чем был.
— Еврею положено быть тихим, — сказал он как-то моей бабушке, отличавшейся весьма шумным нравом. — Другого рецепта у меня нет.
— Для кого? — спросила бабушка.
— Для еврейского народа. Мы должны быть ниже травы, тише воды. Наши пьяницы не должны орать во все горло, а трезвенники слишком громко их поносить.
Казалось, господин аптекарь унаследовал свой тихий нрав от полок, уставленных всякими пузырьками с хитроумными, навевавшими тоску, надписями, от объемистых склянок, наполненных невозмутимо-загадочной жидкостью, и еще от люстры, излучавшей по вечерам тихий свет.
— Господин Даниил! Сколько зим, сколько лет, — радостно встретил он меня, как только я переступил порог аптеки. Ничего удивительного в его радости для меня не было. Господин аптекарь дарил свою радость всем, будь то нищий Иаков или мясник Гилельс. — Знакомьтесь.
— Юдифь, — сказала девушка, и я удивился. Откуда она взялась в аптеке, да что там в аптеке — в местечке, и вообще на белом свете?
— Наш местечковый Роден, — продолжал господин аптекарь, а я не мог оторвать взгляда от девушки, он прилепился к ней, словно пластырь, и мне было хорошо и стыдно — хорошо от того, что я смотрю на нее и она не отворачивается, а стыдно от того, что я Роден. Я знать не знал, кто он такой, но не сомневался, что могильщик.
— Зовут его Даниил, — представил меня господин аптекарь.
— Очень приятно, — сказала Юдифь и протянула мне руку. Она была легкая и ласковая, как смычок у скрипки.
— Даниил у нас молодец, — похвалил меня господин аптекарь. Он расточал похвалы с такой же щедростью, как радость. — В свободное от работы время рисует и лепит.
Слава богу, я не только Роден, я еще рисую и леплю.
— Надеюсь, — сказала Юдифь, — как-нибудь покажете мне свои творенья.
Она была невысокая, смуглая, с изогнутыми, как две черные молнии, бровями, зубы у нее были удивительно белые, от них посреди зимы пахло березовым соком, на кончике носа цвела крохотная родинка, а глаза по обе его стороны сверкали чистыми, заповедными родниками: наклонись и испей сладкой, угольной черноты, влаги.
— А где вы работаете? — поинтересовалась Юдифь.
Разве господин аптекарь ей не сказал, опешил я.
— Я… я… Роден, — промямлил я.
Она громко рассмеялась, за ней залился хохотом тишайший господин аптекарь, только я никак не мог взять в толк, что их так рассмешило. Барышне, может, и в самом деле смешно, но от тишайшего господина аптекаря я такого не ожидал, аж трясется от смеха, как старый каштан, когда мальчишки с него плоды стряхивают. А ведь кто говорил, что наши пьяницы не должны распускать глотку? Кто? Господина аптекаря при всем желании не причислишь к пьяницам, это была бы самая что ни на есть последняя клевета, если он и выпивает, то только по праздникам, а праздников у аптекарей в году не больше, чем у обыкновенных смертных, но смеяться, смеяться он мог бы не так громко. Мне стало трудно дышать, и я рванул пуговицу на шее дубленого кожушка, купленного Иосифом к моему совершеннолетию и сшитого на скорую руку сельским портным, самым дешевым в округе, с которым мой опекун служил в одном полку и вместе сражался на японской войне, только тот на ней ничего не потерял, кроме двух лет жизни.
Я вдруг представил себе, как нелепо выгляжу в этой, пропахшей всеми овцами на свете, дубленке, в этих тяжелых сапогах, которые носят только могильщики и балагулы, и у меня заныло сердце. На Юдифи была ворсистая меховая шубка, ластившаяся к ее телу с нежностью и преданностью кошки, ноги облегали хромовые сапожки, а легкие и ласковые руки она то и дело прятала в теплую вязаную муфту.
— Роден, Даниил, великий французский ваятель, — беззлобно сказал аптекарь, когда с него стряхнули все каштаны. — Как и твой первый учитель господин Арон Дамский, он жил в Париже.
— Раз уж назвались Роденом, постарайтесь им стать, — подзадорила меня Юдифь, и я не понял, подшучивает она надо мной или говорит серьезно. Черные родники окропило солнце, она улыбалась и казалась еще красивей, чем прежде. Впрочем, никакого начала не было, все напоминало сон, сбивчивый, сладкий и, как все сны, к концу тревожный.
— И все-таки вы невежливы, — продолжала Юдифь. — Вы мне не сказали, где вы работаете?
— Даниил помогает могильщику, — сообщил тишайший господин аптекарь. — Могильщик стар и один не справляется.
— Боже, как интересно! — воскликнула она, прежде чем я успел возмутиться аптекарем. — Вы что, людей закапываете?
— Мертвых людей, — поправил я ее.
— Представьте себе, я ни разу не была на еврейском кладбище. Я вообще принципиальная противница таких кладбищ.
— Но почему? — удивился тишайший господин аптекарь. Удивление не шло его добродушному лицу, делало его беспомощным и невыразимо глупым.
— Люди живут вместе и должны лежать вместе. Нечего обособляться. Придумали цимес, пейсы, синагоги, свои кладбища.
— Так завещали нам наши предки, — мягко возразил тишайший господин аптекарь. — Заветы их священны.
Мне не было никакого дела до наших предков, до их священных заветов, я смотрел на Юдифь, на ее полные губы — распустившиеся лепестки мака, до меня доносились обрывки разговора, и я был счастлив.
— Вы меня не выгоните, если я приду к вам в гости? — обратилась она ко мне.
— Приходите.
Я сказал это тихо, как и положено еврею, ибо надо осторожно входить в двери радости, чтобы они не скрипели и нечаянно не испугали хозяйку. На свете нет пугливей хозяйки, чем радость, ступишь не так на порог, и нет ее, и жди целые дни, а может, годы, пока она снова появится.
— Приду, — бросила Юдифь, попрощалась с тишайшим господином аптекарем и выскочила на улицу.
— Ну? Что вы скажете, господин Даниил?
— Она очень красивая, — бесстыдно выпалил я. — Очень.
— Я вас спрашиваю о другом.
А я о другом не хотел слышать.
— Вы, что, ко мне за лекарством?
— Да, да, — зачастил я, но мысли мои вприпрыжку бежали по улице за Юдифь.
— Дайте-ка сюда рецепт!
Я протянул тишайшему господину аптекарю бумажку, он глянул на нее и сказал:
— Минуточку. — Зашел за перегородку и стал колдовать над какой-то смесью, способной, по мнению доктора Гутмана, исцелить от кашля моего опекуна Иосифа. Пока тишайший господин аптекарь возился за стеклянной перегородкой со своими смесями и что-то, вроде заклинания, бормотал под нос, мои мысли догнали Юдифь возле костела. Но как только они поравнялись с ней, с ними что-то случилось, они смерзлись в комок, и я был бессилен их отогреть.
— Кто эта девушка, господин аптекарь?