Свечи на ветру Канович Григорий
Меня заметил и служка Хаим. Обрадовался. Мелкими шажками подошел и пробормотал в спину:
— Твое место в другом месте, Даниил.
Но я и ухом не повел. Разве господу важно, где кто стоит?
Служка Хаим потоптался, извинился взглядом перед Гутманом и Ойзерманом и недовольный удалился.
Как только Хаим ушел, мельник и доктор зашушукались по-древнееврейски. В заключение Ойзерман сказал:
— Помяните мое слово, доктор. Мы еще от ваших защитников поплачем…
— Почему моих? — насупился Гутман.
— Не пришлось бы нам улепетывать отсюда, как от Гитлера, — сокрушался мельник.
Проще, конечно, было бы зайти к Гутману домой, а не ждать, пока он нашушукается с мельником в синагоге. Но мне не хотелось лезть на глаза Юдифь. Еще подумает, будто я пришел не из-за Иосифа, а из-за нее… Я и на день рождения не приду. Пусть празднует со своими шенделями-менделями… мясником и прочими…
— Правительство не допустит, — сказал доктор и покосился на меня.
— Когда у правительства столько танков, на него рассчитывать нечего.
— Но есть же договор!
— Что такое договор? Договорились однажды волк и заяц, составили договор на снегу. А что случилось, когда снег растаял, вы знаете? Волк сожрал зайца, — жарко прошептал Ойзерман. — Ты что подслушиваешь, миленький? — пристыдил он меня.
— Я не подслушиваю. Я молюсь.
— Тебе же ясно сказали: твое место в другом месте.
— Я хотел спросить господина доктора насчет Иосифа, — выпалил я.
— Жив твой Иосиф, — буркнул доктор. — В Еврейской больнице он. Не мешай.
Больше в синагоге мне нечего было делать, и я побрел мимо амвона к выходу.
Давно в местечке не было такой сухой и спокойной зимы, думал я, глядя в окно на заснеженные сосны, на безоблачное, как лицо раввина, субботнее небо и кладя последние мазки на вывеску, предназначенную для мужского мастера Лео Паровозника. За три месяца ничего не случилось, никому не взбрело в голову родиться или отправиться на тот свет. Если не считать господина Натана Пьянко и русских, не было ни одного события, достойного внимания базара или синагоги. Исчезновение господина Натана Пьянко взбудоражило местечко и раскололо его, как топор полено. Одни превозносили владельца мебельной фабрики за невероятную прозорливость, другие, наоборот, хулили за горячность: напрасно, мол, почтенный человек бросил все свое добро и бежал невесть куда. Третьи, такие, как служка Хаим, уверяли, будто реб Натан не из тех, кто бросает все свое добро, и вообще такова еврейская доля: бежать, бежать, бежать, сперва от римлян… потом от испанцев… потом от немцев… и вот…
Евреи кипятились, доказывали друг другу свою правоту, выгребая ее пальцами из ржавчины бород, расходились ни с чем и по ночам видели тревожные сны. Но никому ни разу не приснился Иосиф. Куда ему до хозяина мебельной фабрики!
Никогда еще ремесло могильщика не казалось мне таким бессмысленным и неблагодарным. Вспоминают портного, сшившего заурядный пиджачишко, сапожника, приколотившего глупый каблук, водоноса, притащившего на плечах два ведра речной воды, а могильщика забывают, как только приходят с кладбища, сунут в руку денежку и откупятся от смерти на миг, на день, на год. Откупятся и забудут.
Так и меня забудут, думал я, глядя на заснеженные сосны и безоблачное, как лицо раввина, субботнее небо. Отдам Лео Паровознику вывеску, утешал я себя, и поеду в город, в Еврейскую больницу. С тех пор, как я с бабушкой ездил к моему отцу Саулу в тюрьму, я в городе больше не был. Больница, конечно, не тюрьма, туда, наверно, и без пропуска пускают. Поеду к Иосифу и останусь там навсегда. Если и вернусь обратно в местечко, то только из-за лошади. Не будь лошади, я мог бы и не возвращаться. Как подумаешь, всегда что-то мешает человеку начать все сначала: то ли лошадь, то ли другой человек.
Вывеска была готова. С завтрашнего дня над парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского будет красоваться голова английского министра. Если министр такой хороший, как о нем пишут в еврейской газете, пусть послужит не только родной Англии, но и старшему подмастерью Лео Паровознику.
Лео Паровозник пришел вовремя, как и обещал, отряхнул с башмаков снег, вытащил из-за пазухи сверток и, дыша на меня морозом и нетерпением, бросил:
— Ну, брат, показывай!
Я принес и поставил перед ним вывеску.
— Ух ты! — задохнулся от восторга Паровозник. — Ты просто Рем и Брандт.
— Кто? Кто?
— Темный ты человек, — пожалел меня Лео. — Рем — французский художник, а Брандт — немецкий. Ай да молодец! Ай да байстрюк!.. А министр-то, министр! Как вылитый, негодяй!
Лео похлопал меня по плечу, и восторг его вдруг вытек, как вода из проколотой мозоли.
— Сколько с меня? — подавленно спросил он.
— Сколько не жалко.
Лео извлек монету и припечатал ее витязем к столу.
— Давай выпьем, — предложил он и бережно опустил на стол сверток. — Душа болит. Главная субстанция человека, как сказано в одной книге.
— Главная чего? — невежество так и перло из меня.
— Станция, — охотно повторил Паровозник. — Через нее, брат, все поезда проходят. Ни один не пройдет мимо. Остановится и наследит. — Лео еще раз посмотрел на вывеску и горестно воскликнул: — Как себе хочешь, а из-за нее и на каторгу не страшно…
— Из-за станции?
— Из-за вывески, — твердо заявил Лео. — Сил моих больше нет. Если старая еще раз пикнет, я убью ее или прирежу американской бритвой.
— Вот из-за кого ты на каторгу собрался!
— Проклятие! — выдохнул мужской мастер. — Совсем взбеленилась. Не твоя, говорит, парикмахерская. Ты, говорит, не имеешь на нее никакого права. Имею, говорю. В какую, говорю, эпоху вы, любезная, живете? В эпоху пролетарских революций, говорю. Кто был ничем, тот станет всем. Ясно, говорю? А она говорит, дудки. Кто ничем был, тот ничем и останется. Только попробуй смени вывеску на другую, я тебя по судам затаскаю. Давай, брат, выпьем.
— В другой раз.
— Иногда я себя спрашиваю: за что ты, Лео Паровозник, страдаешь? За три облупившихся зеркала? За два вонючих кожаных кресла, дохлую машинку и парижский пульверизатор? Может, все-таки тяпнем по маленькой?
— Неохота.
— Почему евреи такие трезвенники? — недовольный моим отказом, обратился он к английскому министру на вывеске.
— Почему?
Англичанин, как и я, не знал, откуда у евреев берется их пагубная трезвость.
— Наш враг номер один — трезвость, — выпалил Лео и продолжал с непонятной страстью: — Одно дело, например, когда человек идет по снегу трезвый, другое, когда перед глазами туман. Я вчера Ассира брил. Он мне все рассказал.
— Сволочь!
— Я сволочь? — обиделся Лео.
— Я говорю про Ассира.
— А что? — заступился за сына мясника мужской мастер. — Ассир прав. Нечего лезть в чужой сад за яблоками. Рано или поздно на тебя собаку спустят. Выход один: добыть деньги… много денег… и купить весь сад вместе с собаками. Купленные собаки не кусаются.
— Заткнись! — перебил я его. Напоминание о Юдифь сапожничьим шилом кольнуло сердце.
— Бедным быть плохо при любой власти, — как ни в чем не бывало продолжал мужской мастер Лео Паровозник. — А честно разбогатеть невозможно. Кого-нибудь обязательно облапошь, убей, отрави.
— А зачем богатеть? — я был рад говорить о чем угодно, только не о Юдифь.
— Чтоб не обижали.
— Чтоб ты обижал? А вдруг у тебя все добро и отнимут.
— Не отнимут. Пролетариату нечего терять, кроме своих оков. Я пролетарий, по-простому то есть обиженный… и родом из обиженных… Мать… отец… все обиженные… Дороги мостили, чужих детей нянчили. Забирают у таких, как реб Натан.
— В книгах вычитал? — поинтересовался я.
— От Пинхоса узнал. Этот портняжка все знает. Таков, говорит, закон всеобщей справедливости. А я, брат, за справедливость.
— Какая же это справедливость, если ты собираешься кокнуть Рохэ? — поддел я его.
— А разве с тобой никогда такого не бывало? Встанешь с кровати и хочешь кого-то убить?
— Пока нет, — сказал я нерешительно.
— Приходи сегодня ночью к парикмахерской. Как только Рохэ захрапит, так с божьей помощью и начнем.
— Убивать?
— Не прикидывайся дураком! Возьмем лестницу, гвозди, молоток и приколотим вывеску. Старуха проснется, взглянет и лопнет от злости. Придешь?
— Сам приколотишь. Не калека.
— Вдвоем лучше.
— Вдвоем хорошо детей делать, говорила моя бабушка.
— С Гутманшей, например, — захихикал мужской мастер Лео Паровозник.
— Чушь городишь и рад.
— Не все попадут в рай, но на звезды смотреть каждый волен, — огрызнулся Лео. — А Гутманша, брат, звезда… Молчу, молчу, — спохватился он и забарабанил костяшками пальцев по стеклу бутылки. — В мои годы у отца уже было трое детей: Янкеле и Ханеле от первой жены, и я от мамы.
— А разве твоя мама не была его первой женой?
— Не, — коротко бросил Паровозник. Он на минуту задумался, прижал к груди вывеску и продолжал: — Мой сводный брат Янкеле живет в Бостоне. У него там, у охломона, магазин готового платья. Джейкобс Паровозник одевает всю Америку. Если ты такой умный, как о себе мнишь, ответь мне, пожалуйста, почему один человек оказывается в Бостоне, в магазине готового платья, а другой прозябает в паршивой парикмахерской и ждет не дождется, когда выжившая из ума старуха протянет ноги?
— Такова божья воля.
— Никакого бога нет. Так говорит Пинхос. Все зависит от нас.
— От евреев?
— От обиженных. Мир, говорит Пинхос, надо изменить.
— Мой отец тоже так говорил.
— Надо. Обязательно. Пусть мой сводный брат Джейкобс займется Рохэ, а я займусь Америкой. Смотри! Смотри! — вдруг застрекотал Лео и прильнул к оконному стеклу. — Коган! Ей-богу, Коган!
— Пинхос?
— Какой Пинхос? Младший лейтенант Коган на кладбище!
Теперь и я прильнул к окну.
— Давай его пригласим в избу, — нос Паровозника просто примерз к стеклу. — Хочешь, я его позову.
Лео приосанился и решительно зашагал к двери.
— Постой. Пойдем вместе.
Младший лейтенант Коган задумчиво бродил между надгробий, сбивал с них танкистской варежкой лепешки снега и разглядывал выцветшие от времени надписи, похожие на обгорелые листья. Он был в теплой стеганке и шлеме, надвинутом на самый лоб и уши.
— Шолом алейхем! — сказал Паровозник, и младший лейтенант Коган вздрогнул от неожиданности.
Он повернулся, и я успел рассмотреть его лицо: веснушчатое, с белесыми, совсем не еврейскими бровями, тонким носом, подбиравшимся, словно ключик, к замкнутому рту.
— Здравствуйте, — отозвался он и исподлобья глянул на Лео.
— Сегодня суббота, — сообщил Лео.
— Суббота, — сказал младший лейтенант.
— Праздник, — продолжал мужской мастер. — Ходи, гуляй, ничего не делай! Вы меня не помните? Это я вам на мосту сказал: шолом алейхем. Вам и вашему танку.
— Возможно, — сказал лейтенант.
Я еврея узнаю сразу, будь он рыжий, будь он черный, как негр, — похвастался Паровозник.
— Как же вы узнаете? — краешком губ улыбнулся Коган. Он говорил по-еврейски медленно, путая слова и то и дело помогая себе варежкой.
— Секрет, — просиял мужской мастер Лео Паровозник. — Только раз я ошибся, когда Гитлера принял за еврея.
— Гитлера? — оживился младший лейтенант.
— На фотографиях он вылитый еврей, — сказал в свое оправдание Паровозник. — Позвольте познакомиться: Лео, здешний парикмахер. Даниил, могильщик.
— Кто? — не понял танкист.
— Я брею, а он моих клиентов закапывает, — объяснил Паровозник. — Может, заглянете на минутку в избу. Погреетесь. У нас и угощение найдется.
— Спасибо, — сказал Коган и вдруг добавил: — Забавная штука — еврейское кладбище.
— А разве у вас их нет? — удивился Паровозник.
— Нет.
— Ваши евреи не умирают?
— Умирают. Но такого кладбища в Тобольске нет.
— Где? Где?
— Есть такой большой город в Сибири. Тобольск. Я там родился.
— Понятно, — удовлетворился Лео. — Можно задать вам пару вопросов?
— Задавайте, — холодно произнес танкист.
— Не знаю, как у вас в Тобольске, но когда у нас еврей говорит: пару вопросов, то у него их на самом деле тысячи. Тысячи тысяч… Миллионы.
— А вы задайте главный, — посоветовал младший лейтенант Коган.
— Видите ли, весь мой миллион состоит сплошь из главных вопросов. Первым делом я хотел бы у вас спросить насчет парикмахерских. Кому они у вас принадлежат?
— У нас все принадлежит народу.
— Даже парикмахерские?
— Даже.
— Ясно, — горестно протянул мужской мастер.
— Больше вопросов нет? — вежливо осведомился военный.
— Есть один, но уже не главный. Зачем, скажите, пожалуйста, народу парикмахерские? Хотел бы я знать, что понимает в брадобрейном деле ваш народ и наш народ?
Вопрос привел младшего лейтенанта Когана в замешательство, а может, он его просто не понял. Мужской мастер Лео Паровозник частенько выражался замысловато и недоступно. Книги его вконец испортили. Я был зол на Лео и не скрывал своей злости. Распоряжается на кладбище, как в своей — покамест не совсем еще своей — парикмахерской, пристает со своими бедами, как будто больше и поговорить не о чем. Младший лейтенант Коган впервые видел еврейское кладбище, а я впервые видел живого еврея в русской военной форме. Правда, мой отец Саул на фотографии тоже носил военную форму, но по сравнению с этой стеганкой, этим потрясающим шлемом и этими высокими; хрустевшими, как кролик капустой, сапогами она выглядела убого и совсем ему не шла. Мне хотелось остаться с Коганом наедине и расспросить его о том, о сем. Когда еще судьба занесет на кладбище еврея-танкиста? Наверно, никогда. Сюда старожилы местечка не часто наведываются, а уроженцу Тобольска и подавно тут нечего делать. Пришел раз, посмотрел на чужие надгробия и — рассказывай целый год в своей Сибири.
Я порывался спросить у младшего лейтенанта Когана, все ли евреи в России могут стать танкистами или только особенные, такие, как наш Ассир Гилельс или Шендель Ойзерман. Неужели там и мельницы, и мясные лавки принадлежат народу? И еще мне хотелось узнать, может ли там, в России, надеть полицейскую форму некрещенный или обязательно надо креститься.
— Его отец сидел, между прочим, в тюрьме, — сообщил мужской мастер Лео Паровозник.
— За что же он у вас сидел? — сжалился надо мной танкист. Я, видно, слишком просительно смотрел на него, потому что на сей раз он обратил на меня внимание.
— За политику, — выпалил Лео. — Ему порядки наши не нравились. А вам ваши нравятся? — ошарашил он танкиста.
Я был готов ударить Лео. Чего, балоболка, лезет не в свое дело? Взял бы вывеску и мотал бы отсюда.
— Евреи уж такой народ, они вечно чем-то недовольны, то порядком, то беспорядком, — глубокомысленно заключил Паровозник.
Танкист насупился и зашагал к пуще.
— Приходите ко мне бриться, — сказал на прощание мужской мастер Лео Паровозник.
— А я бреюсь сам, — ответил Коган.
— Сами? Вот почему у вас парикмахерские принадлежат народу! — воскликнул Лео и подавленно поплелся к хате.
— Я провожу вас. Отсюда до пущи рукой подать, — сказал я, когда мы с младшим лейтенантом Коганом добрались до расколотой молнией сосны.
— У вашего приятеля миллион вопросов. А у вас что, ни одного? — спросил танкист и остановился.
Из пущи доносился глухой рокот.
— Ваш отец мельник?
— Мельник? — рассмеялся Коган. — Мой отец актер. Понимаете? В театре играет. А мать — бухгалтер. Деньги считает.
Глухой рокот все еще доносился из пущи. Он нарастал, и на кладбище дрожали сосны, небо затягивали тучи, сулившие обильный снегопад.
Я сидел на колченогом табурете, чистил схваченную морозом картошку, бросая очищенные картофелины в чугунок, и мысли мои еще долго не могли оторваться от младшего лейтенанта Когана, его далекого города Тобольска, где нет еврейского кладбища и, стало быть, никто не может стать могильщиком, каким бы круглым сиротой он ни был.
За окном валил густой снег, и я не сразу узнал пробиравшегося к избе служку Хаима, заметенного белой божьей благодатью. Уж ежели Хаим выбрался в такую погоду на кладбище, значит, случилось что-то необыкновенное — скончайся сам местечковый раввин, он не стал бы мучить свои истерзанные ревматизмом и преданностью господу ноги. Хорошо служке в костеле, он может преклонить колени, а в синагоге стой да стой, пока не свалишься замертво.
Что же случилось, гадал я. Может, Хаим спешит ко мне с радостной вестью? Но радостные вести посещали Хаима так же редко, как богатые родственники бедного. Нет, на посыльного госпожи радости он был меньше всего похож. Чтобы мчаться к другому с радостью, она должна быть немножко и твоей. А что за общая радость могла быть у меня и у Хаима? Может, его прислала Юдифь? Но она его и знать не знает. Потом какой смысл кого-нибудь присылать, если тебе сказать нечего. День рождения давно прошел. Шендель Ойзерман по прозвищу Жаботинский, видно, весь вечер танцевал с именинницей. Здорово он, черт, танцует! Даже на католические танцы ходит. В доме Гутмана играл патефон — странная штука с голосом счастливой еврейки: поет и поет. Интересно, был ли у Юдифь Ассир?
И все же, зачем служка Хаим променял нетопленную синагогу на пургу?
Я смотрел, как Хаим рукой пытается раздвинуть полог снега, и думал, что, с чем бы он ни пришел, надо почистить картошки и на его долю. От горячей картошки с селедкой Хаим никогда не откажется.
— Прок-проклятый снег, — сказал Хаим, переступив порог. — Прости меня, господи.
Ему не нравились ни снег, ни дождь, ни солнце. Хаим обожал только ночь и звезды. Все в местечке об этом знали и подтрунивали над служкой. Выйдет, бывало, во двор, задерет ржавую голову и уставится на небо. А однажды Хаим даже забрался на крышу синагоги — дыру якобы починить — и впервые в жизни пропустил утренний молебен, потому что злоумышленники, сукины дети, стащили лестницу, решив осрамить его перед людьми и поссорить с богом. Другому всевышний никогда не простил бы такое, а Хаиму все сошло с рук: господа не проведешь, говаривал служка, он знает, кто куда заглядывает. Вы заглядываете друг другу в души и карманы, а я устремляю свой взор вон куда!
На сей раз Хаим заглянул не на свод небесный, а в чугунок, где в ледяной воде стыли очищенные картофелины — земные звезды всех бедняков и голодных.
— Кто же так толсто шелуху срезает? — упрекнул меня Хаим.
Если он пришел сюда учить меня, как надо чистить картошку, то он зря маялся. Нечего было переться сквозь непогодь, мог бы выбрать для назидания и более погожий денек.
— Пока она закипит, — сказал служка, — мы с тобой все и уладим.
Хаим отогрелся, и с его поношенного пальто на пол капала вода. А может быть, и сама бедность.
— Тебе здорово повезло, Даниил, — не дал он мне опомниться. — Такое случается раз в жизни.
— Какое?
— Счастье, — сказал служка, и его лицо, мокрое от доброты и снега, озарила улыбка.
От неожиданности я стал еще толще срезать шелуху и кидать ее вместо картошки в чугунок. До картошки ли человеку, когда с ним говорят о счастье.
— У тебя, что, шелуха заместо говядины?
Улыбка трепыхалась на лице Хаима, как мотылек на захиревшем сосновом сучке, и от нее, такой случайной и робкой, во мне крепло предчувствие необыкновенного, доселе неизведанного. Недаром служка пробирался сквозь пургу и ветер. Так и должно быть на свете, уверял я себя, так и должно быть: в один прекрасный день кто-то приходит к тебе и сообщает такое, отчего душа переполняется ликованием, как почки цветением. Никого не минует тот день, даже тех, у кого он последний.
— Все почистил? — спросил служка.
— Все, — с готовностью и нетерпением ответил я.
— Тогда за дело, — сказал Хаим, запахнул пальто и заковылял к двери. — Надо выбрать хорошее местечко.
— Кто-нибудь умер? — обмяк я и выронил нож. Боже милостивый, какой же я дурак! Все чего-то жду, на что-то надеюсь.
— Никто не умер, — служка поднял нож и провел по нему ногтем. — Я же сказал: тебе подвалило счастье. Так вот: одного зовут Майкл, другого Бернар, — превозмогая, как зубную боль, собственное заикание, объяснил служка.
— Майкл? Бернар?
— По-американски евреев и не так еще кличут, — сказал Хаим. — Уши вянут.
— Они что, из Америки?
— Отсюда они… местные, — буркнул заика. — Отца на родину привезли. Ешуа… В железном ящике. У раввина стоит.
— Отца? В железном ящике?
Хаим, видно, бредил.
— Своими глазами видел. Ящик точь-в-точь, как сундук для приданого. Но в их ящике не приданое, а пепел. Ешуа еще при жизни хотели сжечь. Он у старого моста корчму открыл. Так вот пьяные ее и подпалили. Он-то с сыновьями спасся, а Малке сгорела. Красавица была Малке, другой такой в нашем местечке не было, — предался воспоминаниям Хаим. Воспоминания наполнили его глаза тусклым отблеском греха и сожаления.
— А на что им этот пепел?
— Как на что? Пепел и есть Ешуа. Из праха вышел, в прах обратился. Давай одевайся! Они хотят за день управиться. Торопятся домой, в Америку. Богачи! Майкл пожертвовал сто долларов на крышу синагоги, а Бернар сто пятьдесят на новый амвон. Посмотрел и сказал: квач.
— Квач?
— Видно, дерьмо по-ихнему. Божий дом, говорит, надо покрыть жестью. И покрасить, чтобы выглядел не хуже костела. Причем тут костел, хоть убей, не понимаю. Они тебе хорошо заплатят. Только ты уж не подкачай. Место должно быть на зависть, и все такое прочее. Ну вот, слава богу, оделся, пошли!
Мы вышли с Хаимом в пургу. Снег забивал глаза, мешал идти, но что-то меня все время как будто подстегивало, и я рыскал по кладбищу, как волк.
— Может быть, тут? — перевел дух Хаим.
— На юру не годится, — сказал я. — Как же его второй раз сожгли?
— Очень просто. Сунули в печь и спалили. Боже праведный, кто мог знать, что наступит время, когда евреев будут сжигать в печах, как хворост. И все от того, что у них, у американцев, видишь ли, земли мало. Им она нужна не для могил, а для фабрик, магазинов и посевов. Мертвые, говорит Майкл, плохой бизнес. Бизнес по-ихнему дело. Ежели, говорит, войны не будет, на самолете памятник пришлем.
— Кому?
— Отцу. Кому же еще? Не мне, конечно.
— А если война?
— Если, говорит, война, нечего зря тратиться. Немцы, говорит, из еврейских надгробий будут коровники строить. Тут, по-моему, место что надо, — вдруг остановился Хаим.
— Место хорошее. Но оно занято. Просто под снегом надгробия не видно.
— Жаль, — вздохнул Хаим. — И я бы тут с удовольствием лег.
— Что они еще говорят?
— Что еще? Майкл, например, говорит, что когда сделает миллион, то купит земельный надел и перенесет туда все наше местечко вместе с костелом и синагогой.
— Ишь ты!
— За деньги, говорит, все купишь. Доллары, говорит, как солнце: всюду светят и всех греют. Надоест, говорит, мне Нью-Йорк, прислуга, еда, сяду, говорит, в машину и приеду в местечко. Клопами, говорит, подышу, селедкой, по лужам поброжу. Посмотрю, говорит, на еврейские бороды и еврейскую перхоть…
— А зачем на перхоть?
— Чтобы, говорит, свое первородство не забыть, вконец не обамериканиться. Раввин только слушал и головой качал.
Наконец место было найдено: под двумя соснами, недалеко от могилы деда Шенделя Ойзермана — корчмарь и мельник друг друга стоят.
— Если американцы спросят сколько, не продешеви, — посоветовал Хаим. — Меньше чем за десять долларов не соглашайся.
— Сколько дадут, столько дадут.
— С паршивой овцы хоть шерсти клок, — выдохнул Хаим.
— Не такая уж она паршивая, реб Хаим, если жертвует на крышу синагоги.
— Господь не продает свою милость за деньги. Иная перхоть дороже ему, чем туго набитый кошелек.
Самое время остановить его, подумал я. Иначе как заведется, как начнет хвалить господа, ни за что не умолкнет. А мне хотелось побольше узнать об Америке, о печах, в которых сжигают корчмарей, о немцах, которые из надгробных памятников сооружают коровники, как будто на земле мало глины и щебенки.
— Почему они, реб Хаим, приехали зимой?
— Летом, говорит Майкл, большая война начнется.
— С кем?
— Немцы, говорит, уже со всеми передрались: с поляками, французами, английской королевой и даже австрияками. Остаются русские.
— Яму, реб Хаим, рыть как всем, или неглубокую?
— Как всем.
— Вам причитаются комиссионные… Когда я получу деньги, половина долларов ваша.
— А зачем мне доллары? Что я с ними буду делать? А ты поедешь в город и что-нибудь себе купишь. Ты же молодой. Тебе и одежда нужна, и обувь.