Свечи на ветру Канович Григорий
— Какой крик?
— На улице. И грохот моторов. Сможешь?
— Яволь.
— Не пошевелишься?
— Не пошевелюсь.
— Запомни: если ты любишь маму, стой и не двигайся! А теперь пошли!
— Куда? — насторожилась Сарра. — Я с вами…
— Ладно, — сказал я. — А вы, реб Хаим, поройтесь в печке. Может, найдете два уголька.
— Два уголька? — пропел служка.
— И еще поищите метлу.
— Метлу?
— Не задавайте лишних вопросов… Для носа вместо морковки сойдет какая-нибудь щепка…
— Что вы, господин Даниил, собираетесь делать? — остолбенев, спросила Сарра.
— Спасти вашего сына. Оденьте его.
Хаим порылся в печи, нашарил два уголька, схватил торчавшую в углу метлу, единственную вещь, оставшуюся на улице Стекольщиков от прежних жильцов, переселенных в город, в еврейские квартиры, и покорно последовал за нами.
Мы миновали отхожую, распахнутую настежь, с вырезанным сердечком на деревянных дверях, пахнущую хлоркой и беспризорным калом, и остановились посреди огорода, на котором высилось раздетое чучело, увенчанное дырявым запаршивевшим ведром.
— Встань сюда! — сказал я Вильгельму. — Руки по швам!
Когда будущий кайзер будущей Германии встал на указанное место, я принялся скатывать снег.
— О, майн готт! — вырвалось у Сарры.
Грузовики выкатили на улицу Стекольщиков, и сполохи безжалостно светящих фар легли на огород.
Я сгребал снег к ногам Вильгельма, и вскоре белые доспехи заковали его до пупа.
— О, майн готт! — вздыхала Сарра. Она сама принялась скатывать снег и обкладывать им своего сына. — Тебе не холодно, Вилли?
— Мне хорошо, — как истый германский солдат, отвечал Вильгельм. — Мне очень хорошо.
Служка Хаим стоял поодаль, обхватив лицо руками, и молился.
Он молился за Вильгельма, за меня, за всю улицу Стекольщиков, за весь мир.
И в ту минуту Хаим был прекрасен, как прекрасен любой мастер, будь он портной, столяр или синагогальный служка.
Тщедушный, истерзанный хворями, одинокий, Хаим как бы парил в воздухе над снегом, над отхожей, над всеми своими и нашими горестями.
Я приделал Вильгельму нос, сунул под мышку метлу, а чтобы будущий кайзер будущей Германии не задохнулся, проткнул лозинкой на снежном лице дырки.
— Готово! — сказал я.
Я снял с чучела запаршивевшее ведро, придавил изъеденное шершавой ржавчиной донышко и напялил ему на голову.
Огромная снежная баба таращила на мир свои угольные глаза.
— Мы придем за тобой, — сказал я Вильгельму. — Если хочешь остаться жив, стой и не двигайся.
— Хорошо, — ответил Вильгельм, и из снежного рта посыпались белые крупинки.
— Молчи, Вилли, молчи! — промолвила Сарра.
Ноги у нее подкашивались. Она села в снег, и мы с Хаимом с трудом подняли ее.
— Бог поможет ему, — сказал Хаим. — Я слышал его голос.
Сарра повисла у нас на руках, и мы понесли ее, маленькую, беспомощную, мимо отхожей к дому. Служка Хаим то ли от тяжести, то ли от страха фыркал, отдувался, кряхтел, поворачивал свою пергаментную шею, все норовил оглянуться на снежный столб, о котором в священном писании нет ни единого слова, но который притягивал его к себе с такой же неумолимостью, как заповеди, начертанные на Моисеевых скрижалях.
— Не убий! — заклинал он грохочущий по булыжнику грузовик.
— Возлюби своего ближнего, как самого себя, — заклинал он того, кто сидел в кабине, в каске, с автоматом на груди.
— Всем лечь и спать, — приказал я, когда грузовик подкатил к самому дому.
Сарра отказывалась лечь. Она рвалась к окну, рискуя выдать себя и сына. Я насилу удержал ее, повалил рядом с собой на пол, накрыл всем телом, прижав к сырым, вышитым бисером мышиного помета доскам, и подо мной, под моим животом и ребрами, ворочались ее гнев, ее стыд и бессилие.
Тот, в каске с автоматом на груди, вошел в комнату, осветил ее карманным фонарем и рявкнул:
— Где дети?
— Нет у нас детей, — отозвался свадебный музыкант Лейзер.
— Евреев без детей не бывает, — тот, кто был в каске, с автоматом на груди, держал фонарь, как детородный член, и мочился светом, стреляя струей по замершим углам и стенам.
Обыскав чердак и подвал, фонарь повел того, кто был в каске, с автоматом на груди, во двор, к огороду.
Сарра вырвалась и бросилась к окну.
— О-о-о-о! — раздался вопль, и я зажал ей рот.
Она кусалась, задыхаясь и неистовствуя.
Глаза ее округлились и, казалось, покинули лицо.
Покинули лицо и устремились вслед за фонарем по снегу.
Я слышал, как они скрипели, ее глаза… Шли к отхожей рядом с коваными сапогами и скрипели.
Тот, кто был в каске, с автоматом на груди, застегнул неподатливую ширинку галифе, и блики карманного фонаря упали на снежную бабу.
Я увидел, как солдат выдернул уголек и размашисто вывел на животе у застывшего Вильгельма корявую шестиконечную звезду. А может, он очертил ее только в воздухе?
Так она стояла и после того, как тот, кто был в каске, ушел — нелепая, живая, бесстрашная, с одним глазом, сучковатым носом и чужой метлой, наспех сунутой под мышку.
Я отнял руку от Сарринова рта, и она завопила пуще прежнего:
— О-о-о!
Губы у нее испепелились, побелели, как снег — дунь, и пепел закружится по комнате, закружится и растает.
— Вильгельм, Вильгельм, — в беспамятстве позвала она, безглазая и безгубая.
И снежная гора рассыпалась.
И почудилось мне, что, щелкнув каблуками, из нее выступил не Вильгельм, а младенец.
Нагой.
Кудрявый.
Счастливый.
Он двинулся мимо чучела с дырявой фетровой шляпой, мимо затхлой отхожей с деревянным сердечком, вырезанным на двери.
И пошел к дому.
Только над пупом у него кровянились корявые концы выжженной углем шестиконечной звезды.
Младенец поманил меня пальцем.
И я побежал ему навстречу.
И служка Хаим побежал. И свадебный музыкант Лейзер, и выкрест Юдл-Юргис…
________
Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную снежной бабе.
________
Как я и предполагал, зима задержалась ненадолго, солнце растопило сугробы, и на улице Стекольщиков загомонили, заколготили ручьи, грязные, перемешанные с палыми листьями и, как сказал служка Хаим, со слезами.
Слез за последние дни было пролито много, плач стоял в каждом доме: и в том, где не осталось детей, и в том, где они покуда уцелели.
Что бы люди делали без слез? Можно прожить без хлеба, думал я, без теплой одежды, без крыши над головой, но без них нельзя. Если бы собрать их вместе, получилось бы, наверно, озеро, а может быть, и море.
На свете, говорила Юдифь, есть Японское море. И Китайское… И Норвежское. Почему же не может быть Еврейского?
Еврейское море слез.
Шли бы по нему корабли, жили бы в нем рыбы, и чайки кружились бы над ним, белые и крикливые, как дети. И никто не тонул бы в нем потому, что невозможно утонуть в слезах.
Юдифь говорила, будто в незапамятные времена моря выходили из берегов и заливали целые страны и государства. А что, думал я, если Еврейское море слез выйдет из берегов и потопит Гитлера со всей его Германией?
Это, конечно, невозможно.
Невозможно потому, что наше море величиной с обыкновенный человеческий глаз, да и слезы наши текут по улице Стекольщиков вперемешку с палой листвой, стекают по косогору и впитываются в липкую лысую глину.
Вчера под вечер исчез свадебный музыкант Лейзер, вышел из дому, и как сквозь землю провалился, только его и видели. Никто, кроме служки Хаима, не принял исчезновение Лейзера всерьез. Да и времени, чтобы переполошиться, прошло мало, еще и сутки не минули, глядишь, старик объявится и рассеет все страхи. А страх у служки один — как бы Лейзер вконец не спятил и не наложил на себя руки, хотя, если трезво рассудить, покончить с собой в гетто — дело нелегкое, с моста не спрыгнешь, мост и река в городе, под поезд не сиганешь — железная дорога там же, за воротами, в петлю не полезешь — руки, как пакля, не то что узел, шнурок на башмаке не завяжешь.
— Лейзер всю жизнь мечтал умереть, — сказал Хаим, раздосадованный и сбитый с толку.
— Глупости, — пробормотал Юдл-Юргис. — Кто же об этом мечтает?
— Многие,— сказал служка. — Смерть такая же божья милость, как и жизнь. И еще неизвестно, какая из и их большая.
— Он вернется, — успокоил я служку. — Может, он все-таки надумал.
— Что?
— Может, говорю, Менахем Плавин подбил его, и он где-нибудь добывает скрипку.
— Дай бог, — шумно высморкался Хаим и добавил: — К тебе тут, между прочим, гости приходили.
— Гости?
У меня оборвалось сердце. Неужели, неужели, неужели, взбесилось оно под ситцем.
— По-моему, ты его знаешь… Литовец… Из нашего местечка… С латой на пальто…
Нет, не Юдифь.
— Пранас?
Служку обидело мое волнение: с ним такого еще не было, чтобы он волновался из-за литовца. Хаим сгорбился, одарил меня недовольным насморочным взглядом и вышел из дому — то ли молиться за усопших, то ли искать свадебного музыканта Лейзера — одного бога ему в последнее время было мало.
Пранас?! Как он разыскал меня? Что он делает в гетто?.. Братство народов — братством, а своя рубашка, как говорится, ближе к телу… Какой же нормальный человек, если он не еврей, если у него светлые, как лен, волосы, и голубые, как подснежники, глаза, нацепит желтую лату на ту самую рубашку, что ближе к телу? На такое способны разве что влюбленные или подпольщики. Пранас влюбленный?..
Еще в местечке, правда, дразнил он меня своими связями с Юдифь, намекал на какие-то тайные встречи, говорил, будто встречается с ней каждую субботу у прыщавого Дудака, но я сейчас и сам не помню, что же за тайны между ними были. «Коммунистический манифест»?
Нет, нет, не из-за любви пришел Пранукас в гетто… не из-за любви… В сороковом году, как только нас выпустили из заключения, он стал начальником… вожаком молодежи, как сам о себе говорил. Кроме маленькой Стефании, у них вся семья состояла сплошь из вожаков: он — молодежный, его отец, столяр Стасис, — взрослых, даже тетка Тересе ходила по местечку в выстиранной красной косынке.
Может, я проворонил их любовь? Может, они придумали свой «Коммунистический манифест» для отвода глаз?.. Вряд ли… Больше, чем Юдифь, Пранас любил товарища Сталина и наш новый рабоче-крестьянский строй, который призывал беречь, как зеницу ока. Сколько раз приходил Пранукас на кладбище с тоненькой книжечкой — уставом комсомола — и убеждал меня принять активное участие в строительстве социализма и покончить с рытьем могил. Могилы — это вчерашний день человечества, кипятился Пранас.
Нет, нет, не любовь привела его на улицу Стекольщиков.
Значит, он нацепил на пальто желтую лату ради конспирации… Значит, пришел сюда не как влюбленный, а как старый подпольщик…
Если это он, то кто послал его в гетто? С каким заданием? Рыбак Викторас, новый бургомистр нашего местечка, убит, его вытащили из дому и всадили ему в живот обойму. Пинхос Коган зарыт на еврейском кладбище под нестройные звуки «Интернационала» — оркестр пожарных до того играл только «О, Литва, отчизна наша, ты страна героев».
Столяр Стасис, его отец, секретарь волкома, вернувшийся перед самой войной из далекой России?
Кто?
Чем он может помочь?.. Для того чтобы помочь нам, недостаточно пристегнуть к пальто желтую лату и прошмыгнуть в ворота.
Что он один значит по сравнению с теми, у кого грузовики и автоматы с полновесными обоймами?
А может, Пранукас не один?
И потом — разве «один» — это мало?
Бог когда-то тоже был один. Один как перст. Без Адама и Евы. И даже без ангелов. Но отделил же он свет от тьмы, сотворил же он по образу и подобию своему человека, сказал же он ему: владычествуй над рыбами морскими, над птицами небесными, над гадами ползучими!
Пранас, конечно, не бог, и то, что он сотворит, не обязательно выживет, и то, что он скажет, не обязательно сбудется. Особенно насчет гадов.
Но кто-то должен быть первым. Кто-то должен послать все к черту и поспешить на помощь тем, кто в беде — будь то в Испании, в Америке или на улице Стекольщиков у тебя под боком.
Если Пранас даже не поможет, я все равно не стану его винить.
Мы должны себе сами… САМИ… помочь…
Только как?
Как помочь старухе, убаюкивающей рваную галошу?
Как помочь гимназисту Вильгельму, если во дворе не будет снега?
— Не убий! — твердит служка.
Не убий. Пусть тебя убивают. Не убий. Пусть тебя вытаскивают из-под теплого байкового одеяла. Не убий. Пусть тебя морят голодом, держат в загоне, как скотину.
Но я не хочу убивать.
И никого не хочу убивать.
Убийством можно спастись от смерти. Но как же… как же… жить на свете УБИЙЦЕЙ?
Мой непутевый отец Саул — кто он был?
Убийца?
Нет.
Неужели не может быть справедливости без единого выстрела?..
Неужели зло можно искоренить только злом?
Пранас — парень ученый, вожак молодежи, пусть он мне объяснит. Я всю жизнь прожил на кладбище, мне не у кого было учиться — разве что карканью у ворон и храпу у лошади. Все тогда казалось в мире простым и разумным, даже смерть.
А сейчас все сдвинулось, перепуталось, перемешалось…
— Так как, идешь ко мне в напарники? — перебил мои мысли выкрест Юдл-Юргис. — Я должен знать.
— Я подумаю, — ответил я.
— Думать некогда. Скоро начнут топить.
— Я подумаю.
— Держись подальше от незваных гостей, если не хочешь влипнуть, — посоветовал Юдл-Юргис и хлопнул дверью.
Если не хочешь влипнуть… А разве я не влип? Разве все мы не влипли?
Для того чтобы выбраться из беды, мало достать ведерко, метелку и веревку, мало напялить на голову котелок трубочиста. Какой котелок не напяливай, ничего ни в голове, ни в жизни не изменится.
Когда же придет Пранас? И придет ли он вообще? Может, служка Хаим напутал. Может, приходил ко мне вовсе не литовец, а какой-нибудь Борух Дудак — у него тоже льняные волосы и голубые глаза.
Желтой латой никого не обманешь. Надо еще, чтобы кожа была желтая, мысли были желтыми, чтобы все твое прошлое, настоящее и будущее были помечены этим желтым несмываемым тавром.
Интересно, что с Пранасом сделают, если его поймают?
В тюрьму не посадят — время тюрем прошло.
Кокнут и столкнут в ров — время рвов настало.
Нянчиться с ним не будут. Следователь не станет рисовать ни черный снег, ни рождественскую елку.
Как непривычно быть одному в комнате, как горько и пусто на душе.
Я узнал его сразу.
Пранас шел быстрой походкой, не оглядываясь, но без всякого напряжения, как-то даже небрежно, и в этой его небрежности угадывались и ответственность, и волнение.
На нем было серое пальто с потертыми лацканами и воротником, отороченным мшистым плюшем, — еще до войны Пранукас одевался «под Ленина».
И без того ширококостный, он еще больше раздался в плечах, которые едва умещались в пальто с пристегнутой, как цветок, латой из новехонькой, не смятой и не запачканной, материи.
Однако больше всего меня поразила его борода, рыжая, кучерявая, которую он отрастил не то для солидности, не то для конспирации.
Я вдруг вспомнил, как мы первый раз с ним брились у старика Ковальского — Лео Паровозник давно был мертв, а парикмахерская моего первого учителя господина Дамского была закрыта.
Пранас, вожак местечковой молодежи, сидел в глубоком кожаном кресле перед надраенным зеркалом, и старик Ковальский вертелся вокруг него, заглядывал ему в глаза, тщетно пытаясь найти в них начальственный блеск, трепетно прикасался своей древней нержавеющей бритвой к щеке именитого клиента и, покашливая от почтения, спрашивал:
— Так объясните же мне, невежде, господин Семашка, что такое ком-со-мол?
— Коммунистический Союз молодежи, товарищ Ковальский, — степенно ответил Пранас.
— Жаль, — заметил парикмахер.
— Что? — опешил именитый клиент.
— И это не для меня. Жаль, — только и сказал старик Ковальский.
Передо мной за миг, за десять шагов, отделявших Пранаса от дверей нашей комнаты, вихрем пронеслись годы, события, лица… Тишайший господин аптекарь, отказавшийся от Пранасовой рыбы… Дальний родственник бабушки шапочник Элиазар, приютивший нас на чердаке… солдаты на мосту, остановившие нашу бричку… следователь городской тюрьмы, рисовавший на бумаге рождественскую елку и черный снег… А еще звезды, светившие над нами с младенческих лет… А еще тайны… смешные далекие тайны, которые можно хоронить, как людей, и над которыми, оказывается, хочется плакать. Ах, эти необозримые кладбища незлобивых мальчишеских тайн — самые скорбные и щемящие кладбища на свете!..
Сколько мы с ним не виделись?
Наверное, полгода.
Май, июнь… Октябрь…
Последний раз мы встретились с Пранукасом у могилы Пинхоса Когана, когда на ней устанавливали памятник — на черном граните был высечен профиль портного, которого увековечила не игла, а карающий меч революции.
Пранас агитировал меня включиться в ряды строителей новой жизни, но я никак не мог взять в толк, что это за профессия.
— Неужели тебя тюрьма ничему не научила? — обиделся тогда Пранукас.
— А чему может научить тюрьма? — спросил я его. — Научить могут портной, парикмахер. Даже могильщик.
У Пранаса не было тогда времени провести со мной, как он выразился, разъяснительную работу. Он спешил в еврейскую школу на митинг по случаю присвоения пионерской дружине имени отважного сокола Валерия Чкалова.
Я, конечно, не сокол. Со мной можно и повременить.
И вот он идет, строитель новой жизни, по улице Стекольщиков в сером пальто, к которому, как цветок, приколота желтая лата.
Вот он входит на крыльцо.
Вот он стучит.
И я бегу ему навстречу, и от радости у меня, как у пьяного, заплетаются ноги.
— Пранас!
— Даниил!
— Да ты меня задушишь, дурень.
— Сам ты дурень! Дурень с бородой!
— Я знал, что ты живой…
— Могильщики не помирают…
— Ну, ладно, ладно… Дай же дух перевести!..
Странное дело, но у меня нет сил оторваться от него, от его кучерявой бороды, от его серого, пахнущего свободой, пальто, от его чистенькой желтой латы. Я чувствую: еще мгновение, и я разревусь, как баба, ведь я давно, давно уж не плакал, а порядочный человек, как уверяла бабушка, должен плакать не реже, чем дна раза в месяц.
— Как ты меня отыскал? — опомнившись, спрашиваю я.
— Сосед сказал.
— Чей сосед?
— Наш. Мендель.
Я и забыл, что Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, жил в местечке по соседству с семьей столяра Стасиса Семашки.
— Он-то и дал мне адрес.
Пранас вдруг замолкает, оглядывает пустую комнату, смотрит на меня и ждет.
Чего он ждет?
— Ты… откуда? — спрашиваю я только для того, чтобы нарушить молчание.
— Оттуда, — отвечает Пранас и тычет толстым указательным пальцем себе за спину. Пойди угадай, откуда — с потолка, с улицы, с неба…
— Из местечка?
— Из города.
— Надолго?
— Пока на день.
И он снова замолкает.
— Тебе надо постричься, — говорю я, следя за его настороженным взглядом. Неужели он мне не верит?
— Почему?
— С бородой ты совсем не похож на еврея… Хочешь, я отведу тебя к Ковальскому… Помнишь, как мы с тобой первый раз побрились у него?
— Помню.
— Старик еще держится.
— А кто еще жив?
— Служка Хаим… Свадебный музыкант Лейзер… Мельник Ойзерман… Беженка Сарра…
— А еще?