Свечи на ветру Канович Григорий
Я затаил дыхание. К чему он клонит?
— То есть они не мои, а жены… Циценасы… Казимерас и Бронислава… Садовая восемь… недалеко от еврейского кладбища…
А мне-то какая разница, чьи они, его или женины, на Садовой ли живут или на Вишневой, Каукенасы они или Циценасы… У меня не то что в городе — в целом мире нет ни одного родственника, хоть бы какой-нибудь, черт бы побрал, махнул до войны в Бразилию или в другую какую «илию».
К чему Юдл-Юргис клонит?
Таким разговорчивым он никогда не был. Он вообще был скуп на слова. Они жили у него в горле, как куры в курятнике, и он редко выпускал их на волю — корма не просят, пусть сидят, не рыпаются, там на воле одни хорьки и лисицы. Выкрест редко разговаривал, но еще реже обращался к кому-нибудь с просьбой. Я во всяком случае ни разу не слышал, чтобы он о чем-нибудь просил.
О чем же собирается попросить он меня, веселого, неглупого и, главное, непохожего на еврея?
Он как себе хочет, а я не сбегу.
Я вернусь в гетто, на улицу Стекольщиков, к беженке Сарре, к свадебному музыканту Лейзеру, к служке Хаиму. К тем сиротам, которых — в количестве тридцати душ — согласен приютить сердобольный доктор Бубнялис, дай бог ему счастья и здоровья!
Верная собака всегда возвращается домой, как бы ее там ни били.
Верная собака не спрашивает, чем ее дома попотчуют. Запах конуры для нее слаще, чем чужой кусок.
— Послушай, Даниил. У меня к тебе просьба. Сходи на Садовую и передай одно-единственное слово.
— Какое?
— Что я жив… Они отвезут его в местечко. Что им стоит съездить туда в какое-нибудь воскресенье… Тридцать два километра… А если через Гайжюнай, то и того меньше…
Тридцать два километра… Боже праведный, тридцать два километра до прошлого… до тех крыш и тех надгробий… Как близко и как далеко!
— Мне самому на Садовой показываться покуда негоже.
Ну вот — еще одно поручение, не комсомольское, не партийное, Юдл-Юргис ни к какой партии не принадлежит, выкресты — это не партия, а уж трубочисты — тем паче.
Дождь усилился. Он падал отвесными полосами, и некуда было от него деться.
— Ты же не сбежишь, — сказал Юдл-Юргис, стараясь задобрить меня.
— А вы уверены?
— Уверен.
— Почему?
— Тебя на свободе никто не ждет.
— А она?
— Юдифь?
— Сама… свобода, — сказал я.
— А что ты будешь с ней делать?.. Женишься на ней? Детишек с ней народишь?.. Ты же сам сказал: останусь до гроба евреем.
— Ну и что?
— На свободе остаться евреем невозможно.
Я дрожал от холода, а может, от обиды. Так вот почему Юдл-Юргис взял меня в напарники! Ему на меня наплевать! Ему главное передать на Садовую одно-единственное слово… Потом он мне скажет: катись!
— Не дрожи, — сказала бабушка. — И не слушай его.
Она вынырнула из темноты, из мягкого бархата или ситца, касаясь меня своим латаным-перелатаным салопом, как гусиным крылом, и мне сразу сделалось теплей, и обида заглохла, как гудок паровоза.
— Не слушай его. Когда один человек в неволе — турок ли, еврей ли, — никто не может считать себя свободным. Разве мы были свободны, когда твой непутевый отец, мой сын Саул, сидел в тюрьме? Мы с тобой тоже сидели в тюрьме. И все местечко сидело. Свобода, она, как небо. Небо не для одной пташки, пусть и с золотым пером. Оно для всех птиц — всех оперений. Весь мир в тюрьме, если хоть один человек за решеткой.
— Дело нешуточное, — сказал Юдл-Юргис. — Подумай!
— Нешуточное, — сказал я, почти решившись. Черт знает, что со мной творится: не могу отказать человеку, когда ему тяжело. А Юдлу-Юргису тяжко. Может, во стократ тяжелей, чем мне. Будь я на его месте, останься Юдифь там, в тридцати двух километрах отсюда, разве я не попросил бы его о том же?
Не утерпел бы, попросил бы.
— Я схожу, — сказал я Юдлу-Юргису.
Незаметно все вокруг ожило. То тут, то там стали собираться люди. Они возникали в темноте, как бесплотные видения, сотканные из дождя, из осенней, облетавшей с осиротевших дерев листвы, из низких рваных туч, едва обрызганных известкой рассвета.
Как и мы, они шли на работу: одни, колонной, в город, на аэродром, где, коченея на ветру, воздвигали ангары для немецких самолетов, другие — в мастерские гетто, где шили для солдат Гитлера одежду — зима обещала быть затяжной и суровой — тачали для них сапоги, чтоб им сквозь русскую землю провалиться.
До ворот оставалось шагов сто, двести. В первую очередь часовые пропустят в город колонну, бредущую на аэродром, а потом уж нас с Юдлом-Юргисом.
Может быть, я просчитался. Может, лучше шагать бы с теми, кто строит на ветру ангары, а не с человеком, которого я толком и не знаю. В самом деле, что мне известно о Юдле-Юргисе? Что он крестился из любви к женщине, отрекся от своего рода-племени, от своего дома, свел в могилу отца, Шмерла Цевьяна… Но разве тех, из колонны, я знаю? И потом, одно дело дымоход, начиненный сажей, а другое дело самолет, начиненный смертью. Куда он, ждущий своего часа, полетит?
И потом еще Пранас… детдом… доктор Бубнялис. Попробуй договорись с золотарями, если тебя на аэродроме даже помочиться не отпускают без конвойного, стоит, гадина, и слушает твою музыку, и погоняет тебя, как бы ты, не дай бог, не отморозил на ветру…
— Если бы ты только, Даниил, знал, как я соскучился по саже.
Оказывается, и по саже можно соскучиться. Чудеса, и только.
— Иногда мне кажется, что я на крыше и помру, — продолжал Юдл-Юргис, когда мы вплотную подошли к воротам. — Вытащу ведерко и упаду… Какой-нибудь воробьишко заберется ко мне на грудь и зачирикает… Чик-чирик… Чик-чирик… Прямо-таки смешно.
— Что смешно?
— Воробей меня переживет.
Колонна медленно сочилась в ворота.
— Стой! — остановил нас мужской голос, показавшийся мне удивительно знакомым.
Мы остановились.
— Кто такие?
— Трубочисты, — ответил Юдл-Юргис.
— Документы! — приказал тот же голос, и я почувствовал противную слабость. Голос вошел в мои уши, растормошил что-то давнее и очень близкое. Неужели, обомлел я, неужели?
Ассир?
Часовой стоял ко мне спиной, и мне было страшно ошибиться, обознаться, ослышаться. Если мне не померещилось, я брошусь к нему на шею, обниму его и, может, даже расплачусь.
— Мой напарник, — буркнул Юдл-Юргис, и часовой повернулся ко мне.
Ассир!
Сын мясника Гилельса, незадачливый зять нашего местечкового пристава, в полицейской форме, с голубой повязкой на рукаве, с резиновой плеткой, рядом с немцем у ворот гетто!
— Ты?
— Я.
— Живой, чертяка?
— Живой.
Мы стояли друг против друга, и не было на свете счастливее нас, даже плетка не мешала нашему счастью.
— Переменил профессию?
— Переменил, — сказал я.
— Приходи ко мне в гости, — предложил Ассир. — У меня для тебя куча новостей. Я живу на Конской… дом десять квартира семнадцать, — объяснил Ассир и покосился на немца.
Немец курил дешевые крепкие папиросы, и лицо его, бледное и невыразительное, как туалетная бумага, было подернуто сизой дымкой удовольствия. Автомат свисал с его хрящеватой, как бы гофрированной шеи, и со стороны казалось, будто убаюкивают смерть.
— Один живешь?
— Ради бога, больше ни о чем не спрашивай, — сын мясника снова метнул взгляд на немца. Видно, смерть не смыкала глаз.
— Ладно.
Как только мы очутились за воротами, Юдл-Юргис настороженно спросил:
— Кто такой?
— Сын нашего мясника. Ассир.
— А я думал: брат твой.
— У меня нет братьев.
— Кто же, кроме родственников, целуется с полицией?
А для меня он просто Ассир.
Выкрест недоверчиво посмотрел на меня. В его кучерявой голове дальним громом прогрохотало подозрение, а в глазах вспыхнула и переломилась молния.
Я был весь там, по ту сторону ворот, рядом с Ассиром, для меня не существовало ни города, ни Юдла-Юргиса, ни свободы.
Что для меня свобода без нее?
Если Ассир скажет то, чего я больше всего от него жду, я и впрямь его расцелую. Я забуду все прошлые обиды. Я стану его другом до гробовой доски. Правда, сейчас до гробовой доски ближе, чем до бани. Я буду защищать его от всех напастей и прежде всего от того немца с гофрированной шеей, убаюкивающего у себя на животе погибель — не то мою, не то Ассирову, не то собственную.
Пусть только скажет.
Трудно ему, что ли, откопать в своей куче новостей одну жемчужину?
— Жива твоя Юдифь, Даниил.
— Поклянись.
— Клянусь.
Жива, жива, выбивали каблуки.
Тротуар раскачивался, как гамак: вверх, вниз, вверх, вниз…
Что с того, что Юдифь нет со мной на улице Стекольщиков?
Чем недоступней бог, тем он любимей. Так говорит служка Хаим.
Его бог — мужчина.
Мой бог — женщина.
Боги всегда живы, боги не умирают, пока хоть один человек им молится. Доступно яблоко, а не звезда, иначе звезды продавали бы на базаре.
Я шел с Юдлом-Юргисом по городу и никого не видел. Никого, кроме Юдифь.
У всех женщин было ее лицо.
У всех женщин была ее походка.
Я чувствовал запах ее волос. Я касался ее плечами.
Хорошо, что Ассир полицейский. Хорошо. Он поможет нам и с золотарями.
— Мы пришли, — сказал Юдл-Юргис. — Подожди меня. Я позвоню.
Дом стоял на отшибе, вдали от улицы — все другие шли в ряд, а этот вырвался, убежал, застыл у подножия холма, хотел забраться, да силенок не хватило. Он был огорожен высокой железной изгородью, украшенной разными завитушками, песьими и львиными пастями, разинутыми на прохожих и заржавевшими не столько от времени, сколько от долгого молчания.
Вряд ли мы тут разживемся картошкой, подумал я, дразня взглядом заржавевшую собачью морду и следя за Юдлом-Юргисом, остервенело дергавшим шнурок колокольчика у калитки.
Никто не отзывался.
Колокольчик заливался по-петушиному, звонко и самозабвенно.
Наконец на пороге дома выросла девка: подол подоткнут, локти в мыльной пене, в вырезе блузки крестик.
— Чего раззвонились? — негодующе спросила она.
Ее внешний вид не вязался с домом. Девка была вызывающе груба и неряшлива.
— Катитесь отсюда, — издали бросила она, оглядев нас с брезгливым участием.
— Мы пришли по делу, — сказал Юдл-Юргис и впился в вырез ее платья, где мирно и почти невесомо покоился нательный крест. И грудь, и крест вызвали у Юдла-Юргиса дерзкие неизбывные воспоминания, и он стоял, озаренный их тягостно-сладостным светом, беспомощно и неподвижно.
— Господина адвоката нет, — процедила девка, уловив его взгляд, пронзительный и непристойный.
— Нам не господин адвокат нужен, а дымоход.
— Нет у господина адвоката никакого, дымохода, — промолвила девка.
Мыло цвело у нее на локтях, как сирень.
— У каждой твари есть дымоход, — сказал выкрест и рассмеялся.
Смех его прозвучал неестественно и натужно.
— Мы трубочисты, — объяснил Юдл-Юргис. Взгляд его все еще был прикован к вырезу, и девка инстинктивно прикрыла островок рукой.
— Трубочистов вызывали, — призналась она. — Но вы же… вы же… — И ткнула локтем в желтую лату.
— Мы трубочисты, — как топором, отрубил выкрест.
При виде его напрягшегося лица, раздутых, лопающихся от обиды и возмущения ноздрей я вспомнил заржавевшего пса на изгороди: вроде бы и рычит, но не кусает.
— Евреи вы, — спокойно сказала девка. Она по-прежнему держала руку на груди, словно придерживала сорвавшийся с цепочки крестик.
Юдл-Юргис стиснул зубы. В такие минуты — когда кто-нибудь или что-нибудь напоминало ему о его еврейском происхождении — он становился страшен. Ярость клокотала в нем, и он едва ее сдерживал.
Ну что она такого сказала, подумал я. Чего он бесится? Разве он не Юдл Цевьян? Разве не еврей в прошлом, настоящем и будущем? Можно перекрасить стены дома, но основу не перекрасишь. Человек — не стена, а основа. Крестится он или бьет поклоны, празднует субботу или понедельник, женится на белой или чумазой, он не меняется, его не перекрасишь: ни в одной лавке такой краски не найдешь. Да и будь она в продаже, разве со временем из-под нее, как земля из-под снега, не пробьется, не пролезет твой истинный, ничем не смываемый цвет?
— А он почему молчит? — девка двинула в мою сторону молодым горячим плечом.
— Вот наши документы, — Юдл-Юргис достал из кармана бумагу. — Читай!
Рука ее соскользнула вниз, к бедру, и крестик снова обнажился, вынырнув на груди, как рыбка.
Девка пробежала глазами свидетельство и спросила:
— Вы чего на меня так пялитесь?
— Ты красивая, — сказал выкрест.
— Да ну?
— Красивая!
— Евреи всегда комплименты говорят. Я до войны служила у такого Мандельбраута… Может, знаете?.. Он тоже все время на меня пялился…
Тут, я думал, Юдл-Юргис взорвется, но он совладал с собой, только желваки заходили на скулах.
— Ладно, я вам открою, — согласилась девка. — Только знайте: у меня жених в полиции…
Она вернула Юдлу-Юргису свидетельство, и он протянул за ним руку, притронулся на мгновение к ее мясистым пухлым пальцам и как бы обжегся чужим и щедрым огнем, лицо его вытянулось, скулы ввалились, только на висках серебрилась паутина, которую никакими ветрами не сдуть.
Девка провела нас по коварной витой лестнице на крышу, постояла с минуту, покачала бедрами и заторопилась вниз к балее или корыту.
— Послушай, — остановил ее Юдл-Юргис. — Ты мне… это не продашь? — И выкрест прицелился пальцем к вырезу блузки.
— Нахал! — остолбенела девка.
— Не грудь, а крестик, — с достоинством ответил Юдл-Юргис.
— А зачем жиду крест? — изумилась та.
Глаза Юдла-Юргиса налились кровью. Он двинулся к девке, к ее растрепанным волосам, к локтям в мыле, еще мгновение, и изо рта невесты вырвется истошный вопль о помощи, но будет поздно, девка полетит головой вниз, на булыжник, на железную изгородь, и никакой жених, будь он трижды полицейский, ей не поможет.
— Он шутит, — сказал я и схватил выкреста за налитые ненавистью руки.
— Знаем мы ваши шутки, — зло сказала девка, и вскоре мы услышали, как она запирает на ключ чердак.
— Напрасно вы так, — сказал я Юдлу-Юргису.
— Как?
— Так, — ответил я.
Я-то думал: он по бабе истосковался, а он, оказывается, по кресту. Будто крест может что-то изменить… Смешно… Под низом крест, а наверху желтая лата… Смешно и… жалко…
— У Циценасов попросим, — сказал я, когда мы остались одни на крыше.
— Нечего у них просить, — воспротивился Юдл-Юргис. — Еще бог весть что подумают.
— Тогда купим, — утешил я его.
— У кого?
— Сразу же за воротами у костела… Там в престольный праздник продают и кресты, и свечи… Хотите — я куплю. Мне они продадут… Я же не похож на еврея.
Я что-то еще говорил Юдлу-Юргису про престольный праздник, про кресты и про свечи, но он меня не слушал. Лицо его еще больше вытянулось и одеревенело. По выражению его глаз я пытался догадаться, о чем он думает, но во взгляде ничего, кроме отупения, не было. Даже солнце, выглянувшее из-за туч и согревшее все вокруг, не оживило его.
Солнце — желтая лата на голубом небе…
Если бы бабушка и служка Хаим только знали, на что я готов ради выкреста, они бы, наверное, меня прокляли. Ему нужен крест, пусть он его и ищет. Нечего лезть со своими услугами. Нечего лезть.
— Зачем ты меня сравниваешь с этим старым трухлявым пнем Хаимом? — у слышал я голос бабушки, тонкий, как луч осеннего солнца. — Зачем ты на меня возводишь напраслину? Тебе не стыдно?
— Стыдно, — ответил я ей в мыслях, следя за обретшим человеческий голос лучом.
— Если человеку станет легче от креста, разорвись на части и достань ему крест. Если человек почувствует себя счастливее в ермолке, обойди весь свет и добудь ермолку. Ах, Даниил, Даниил! Что бы ты без меня делал?
— Пропал бы, — ответил я ей в мыслях.
— С кем бы ты держал совет?
— Ни с кем. — ответил я ей в мыслях.
— А Юдифь?
— Ее нет, — ответил я ей в мыслях.
— А когда она появится, ты меня забудешь? Ты мне скажешь: «Пшла вон, старая!»
— Нет, — ответил я ей в мыслях. — Клянусь.
— Не клянись, — сказала бабушка. — Когда появился твой дед… мой нареченный… я тоже всех забыла… Счастье, Даниил, забывчиво, а у несчастья — ох какая память!
— Я не забуду тебя, — ответил я ей в мыслях.
— Я не хочу, чтобы ты был несчастен. Я хочу, чтобы ты меня забыл.
— Забуду, — ответил я ей в мыслях.
— Вот и хорошо, — сказала бабушка. — А теперь приступайте, и вы заработаете на свой крест и свою ермолку.
Солнце било в глаза, я щурился, а тонкий луч все еще разговаривал со мной, и слова его были полны горечи.
Работал Юдл-Юргис ловко и споро, и я залюбовался им. Лицо, освещенное солнцем, разгладилось, залоснилось, в глазах вспыхнул свет азарта, и руки, недавно налитые ненавистью, освободились от нее, как будто выкрест спустил в дымоход не жестяное ведерко, а все свои сомнения и печали.
Движения его сделались плавными и осмысленными. Он не спешил, как бы наслаждаясь ожиданием. Казалось, вот-вот он выудит из дымохода ведерко с золотыми слитками и нательными крестами. Нацепит крест, и мир преобразится, все станет на свое место, как было и как должно быть.
— Смотри, — вдруг воскликнул он. — Воробей.
Пичуга прыгала вокруг большого яблока, долбила его своим непривередливым клювом, и подгнивший плод был для нее земным шаром.
— Как ты думаешь, Даниил, моя приедет? — спросил Юдл-Юргис, не сводя глаз со счастливой птахи, хмельной от собственной суеты и голода.
— Приедет, — сказал я.
— Только бы бог надоумил ее не брать в дорогу детей, — продолжал Юдл-Юргис. — В случае чего хоть они останутся живы.
— Она оставит их дома, — сказал я.
— Откуда тебе все известно?
— Как человеку хочется, так оно и будет.
— Мало ли чего мне хочется, — обронил выкрест. — Слушаю тебя и думаю: будет гнусно… будет ужасно гнусно, если ты погибнешь… Я не терплю, когда кого-нибудь хвалят, но ты… ты, парень, вроде бы и не человек.
— А кто?
— Черт его знает, — он помолчал и добавил: — Мне своей жизни не жалко. Я уже все испытал. А ты хоть разок целовался?
— Да, — сказал я, и на меня дохнуло жаром воспоминаний. Я снова увидел Юдифь, ее волосы, струящиеся, как речка по руслу моих рук, по моему лицу, ее глаза, слепые от стыда и искушения.
— А другое?
— Что другое?
— Другое ты делал?
— Нет, — сказал я.
Мне становилось невмоготу от его расспросов. Ну чего распустил язык? Работал бы молча, как работал, или говорил бы о своей жене… о своих родственниках… Видно, не очень-то они его жалуют, если он боится прийти к ним…
— Торопись, парень. Можешь и не успеть. Сам знаешь, какие нынче времена.
— Успею, — сказал я. — Трава еще не выросла.
— Какая трава? — удивился выкрест.
— Наша. Высокая и мягкая, как перина.
— Чудной ты! Ей-богу! Кто же ждет, когда трава вырастет, если под боком кровать?
— Я жду.
Солнце поднималось все выше и выше. Не успеешь оглянуться, как наступит вечер. Осенние дни коротки, как шаги стариков: старики — к зиме и осень — к зиме.
— А зачем приходил твой дружок? — не унимался Юдл-Юргис. Зуд на него, что ли, напал, чешет языком и чешет.
— Просто так.
— Просто так такие не приходят. Не ври. Я же не немец — меня нечего бояться…
— А вас никто и не боится…
— Подбивал тебя на дело? Угадал?.. Гони его взашей! Тебе только этого не хватало!..
— Чего?