Свечи на ветру Канович Григорий
— Стать подпольщиком. Мало тебе, что ты еврей?
— Я уж как-нибудь сам разберусь…
— Сам так сам. Однако же, парень, не забывай, о чем с нами тот плюгавый толковал… так-то…
— Я-то не забуду…
Я смотрел на Юдла-Юргиса и думал о том, что не ведерко привязано к веревке, а мы друг к другу, и только чудо или несчастье может ее перерубить. На чудо надеяться нечего, а несчастья подстерегают нас то тут, то там, только увертывайся, весь город кажется нынче сплошным несчастьем. Нет, я совсем не жалел, что пошел к Юдлу-Юргису в напарники. Останься я могильщиком, запишись портным или пекарем, разве я не был бы к кому-нибудь привязан? Все мы скованы одной цепью, все мы в ней ржавые звенья, и до самой смерти неизвестно, где и какое из них разорвется.
Внизу сновали горожане.
Вот проковылял мужчина на костылях, и стук их высек в моем сердце тревогу.
Мой опекун могильщик Иосиф прошел?
Вот мальчишка припустился за обручем. Обруч покатился с пригорка, и я погнался за ним, как там, в местечке, в нашем прошлом, до которого было всего тридцать два километра, а если через Гайжюнай, то и того меньше, и которое казалось сейчас, как обруч, полным, без окон и без дверей.
Вот протарахтела телега, груженная дровами, и лошадь скосила на нас свой добрый глаз.
Где она, наша саврасая? Где она, наша политзаключенная? В какую телегу ее запрягли?
— Кузя! Кузя! — позвал я.
— Что с тобой? — очнулся от работы Юдл-Юргис.
— Ничего. Я зову лошадь.
— Куда?
— Сюда. На крышу. Кузя! Кузя!.. Давайте ее вместе звать!
— Кузя! — несмело начал выкрест. — Кузя!
— Кузя! Кузя!
— Эй вы, там наверху! Вы что, ненормальные? — раздался голос девки.
Да, ненормальные! Нормальные помахивают кнутом, посасывают трубку или козью ножку, возят на базар дрова, топят печи, стирают, выходят замуж за полицейских!
— Кузя! Кузя!
— Господин адвокат приглашает вас на завтрак, — заорала девка. — Спускайтесь, лошади! Сейчас я вам открою! Слышите?
— Господин адвокат приглашает нас на завтрак, — повторил выкрест, как будто я был глухой. — Мир не без добрых людей, — обрадовался он и вытащил из дымохода ведерко. Там не было ни золотых слитков, ни нательных крестов.
Девка отперла чердак, и по той же коварной лестнице мы спустились вниз, на веранду.
На веранде сидел мужчина, удивительно похожий на нашего местечкового парикмахера Лео Паровозника. Как будто Лео воскрес из мертвых и переселился из ада прямо сюда, в особняк.
Низенький, с уютным брюшком, в войлочной куртке, он оглядел нас с ног до головы и, упившись нашей растерянностью, провозгласил:
— Милости просим за стол. Сейчас Зося вас покормит.
Не знаю почему, но с первых же минут я проникся к господину адвокату невольной, набухающей, как нарыв, неприязнью, и даже поразительное, просто нелепое сходство с Лео Паровозником, моим покойным приятелем, отравленным мышьяком и корыстью, не спасало его. Меня коробило от его вкрадчивой, приклеенной к лицу, улыбки, от войлочной куртки, по которой во все стороны жирными червяками расползалось затейливое шитье, от уютного брюшка — ни дать ни взять глиняная копилка: ударь и треснет, и по полу рассыплются серебряные монеты, закатятся в мышиные щели, не выколупаешь их оттуда ни прутом, ни шилом.
Из кухни доносился запах жареной яичницы. Зося не спешила, и господин адвокат, откинувшись в плетеном кресле, неторопливо и смачно вкушал осенний воздух, сдобренный ароматом яблочной прели.
— Что творится на белом свете? Что творится? — приговаривал он, перебирая, как четки, блестящие кожаные пуговицы своей войлочной куртки. — Кто бы мог подумать!.. Распри, ненависть, кровь!.. Конечно, каждый народ должен жить у себя дома. Англичане — у себя, мы — у себя, немцы — у себя, вы — у себя. — Речь его текла плавно, словно в горле у него был установлен радиоприемник. — Но разве гетто — дом?.. Вы со мной согласны?
— Да, — отозвался Юдл-Юргис, думая больше о яичнице, чем о доме для своего народа.
— А вы, молодой человек?
— Не дом, — сказал я.
— Совершенно верно… Гетто — не дом. Гетто — вопиющий пережиток…
Появилась Зося. Она поставила на стол еду, бутылку домашнего вина и стаканы.
Глазунья соблазнительно желтела на тарелке. Нарезанное ломтями сало и малосольные огурцы дразнили обоняние, но ни я, ни Юдл-Юргис не притрагивались к неслыханному, незаслуженному нами, богатству.
— Ступай, Зося, — распорядился хозяин и погладил свою копилку. — А вы ешьте, ешьте! Или вас христианская кухня не устраивает? — Он улыбнулся, откупорил бутылку и разлил в стаканы красное смородиновое вино.
— Я, например, христианин, — сказал Юдл-Юргис.
— Тем более, — воскликнул господин адвокат. — А ты чего ждешь?
— Мне стыдно, — сказал я.
— Сало есть стыдно?
— Мне стыдно есть под надзором.
Христианин Юдл-Юргис поперхнулся моей дерзостью.
— А я отвернусь, — сказал господин адвокат. — Ты прав: какая же еда под надзором.
И он отвернулся.
— Выпей! — предложил мне осмелевший Юдл-Юргис. — Ваше здоровье! — повернулся он к господину адвокату.
— Тронут. Искренне тронут… Я слышал, — сказал он после паузы, — у вас все там есть… своя тюрьма… своя больница… свое правительство… Его, между прочим, возглавляет мой старый знакомый — адвокат Зильберман. Мы с ним вместе учились в Швейцарии…
Хозяин, видно, имел в виду совет старейшин гетто — Юденрат.
— Я прекрасно ладил с людьми вашей национальности. Вещи шил у Клингмана, ботинки покупал у Ициковича, лечился только у Пекарского… Правда, кого не любил, так своих коллег… Ваши адвокаты жулики и прохиндеи.
Он любил всех, кроме адвокатов, как столяр всех, кроме столяров, сапожник всех, кроме своих коллег — сапожников. Кто же из нас остается достойным любви?
С яичницей я справился быстро. Но сало есть не стал.
Я не стал его есть не потому, что боялся божьей кары. Богу легко карать — он никогда не был голодным.
Тут, на веранде, при виде такого количества пищи, я о каре думал меньше всего. Я думал о них — о Сарре, о ее сыне Вильгельме, о свадебном музыканте Лейзере, о служке Хаиме.
Представляю его лицо, когда я вытащу из узелка — если его мне дадут в дорогу — шмат сала. Хаим отпрянет от него и упадет замертво. А может, он первый раз изменит господу ради желудка. Важно, чтобы душа была безгрешна, а не желудок…
Юдл-Юргис выпил еще раз.
— Всю жизнь я защищал униженных и оскорбленных, — объявил хозяин. — Я и сейчас бы рад помочь. Но что может сделать адвокат в мире, где упразднили суд… и божий, и людской?..
Господин адвокат смаковал свои слова, как Юдл-Юргис вино, и, кажется, хмелел от них.
— Будь моя воля, — продолжал он, — я бы вас не загонял в гетто… я бы вас не убивал… я бы вас продал и нажил бы миллионы… Америка раскошелилась бы… Америка заплатила бы… за каждого и за всех… Заплачено — уезжай!.. А сейчас… сейчас какой от вас прок? Дымоход почистите, шинелишко сошьете, прибьете к сапогу подковку?
— А я… я бы не уехал ни за какие доллары, — с пьяным упрямством сказал Юдл-Юргис и уставился на меня. — Кузя! Кузя!
— Ну вы… вы же христианин, — улыбка снова приклеилась к лицу господина адвоката. — Должно быть, и родной язык забыли?
— Забыл.
— И фамилию переиначили?
— Переиначил, — похвастался выкрест. От него разило вином и отчаянием.
— Вы — не товар, — сказал господин адвокат. — А речь идет о товарных единицах. Представляете — если взять не только Литву, а всю Европу — представляете, какой бы золотой поток хлынул в германскую казну. — Он мечтательно зажмурился и стал пересчитывать на своей войлочной куртке пуговицы, как банкноты.
Господин адвокат еще долго строил планы спасения еврейского народа и обогащения германской казны за счет американских долларов, но я так и не понял, почему американцы, какие-нибудь братья Шнейдер или Джейкобс Паровозник должны платить за нас — им, что, деньги девать некуда или они не могут придумать, на что их с большей пользой потратить?
Власти у господина адвоката не было, но зато были особняк с верандой, девка Зося, смородиновое вино, которое Юдл-Юргис потягивал без зазрения совести, и я уже начинал опасаться: как бы он, пьяный, не отмочил какую-нибудь шутку, с ним и с трезвым дай бог управиться.
— Далеко отсюда до Садовой? — улучил я минутку, когда у хозяина в горле замолк радиоприемник.
— Садовая?.. Садовая за железнодорожным мостом… возле старого еврейского кладбища… Вас и там ждут?
— Ждут, — ответил я.
— Никто нас на кладбище не ждет. На кладбище не топят, — заладил Юдл-Юргис.
— Ждут, — повторил я.
— Не слушайте его… Ему просто не хочется, чтобы я пил… А я буду… буду… — ощетинился выкрест.
— Пейте, — разрешил господин адвокат. — Только не советую в таком виде расхаживать по городу.
— А что, город пьяных не видел? — набычился Юдл-Юргис и придвинул стакан.
— Пьяных евреев — никогда.
— А я не еврей… Это он… он еврей…
— Кузя! — сказал я и поднялся из-за стола.
— Куда вы? — остановил меня господин адвокат. — Зося соберет вам узелок.
Не надо мне никакого узелка. Не надо. Я его не заработал. Я и так унизился, затолкав украдкой в карман ломоть сала. Побирушка!..
Скорей, скорей отсюда — от этого господина в войлочной куртке, торгующего евреями, как поросятами на базаре, от этой девки с ее полицейскими надеждами, от этого Юдла-Юргиса, которому стакан смородинового вина дороже родной матери.
Скорей! Но не на Садовую, к Циценасам, а на улицу Стекольщиков!
Жухлая листва шуршит у меня под ногами. Я спотыкаюсь о раздавленные паданцы.
Я не иду, я бегу к калитке.
И вот я за железной изгородью.
Чего ж я стою?
С пригорка сбегает зачуханная собака: шерсть торчком, лапы в грязи, морда в лучах солнца.
Чья она? Откуда?
Я лезу в карман. Достаю ломтик сала. Швыряю ей.
Дворняга смотрит на меня, виляет обрубленным хвостом.
В чем дело? Почему она не ест?
Сыта?
Или она иудейского вероисповедания?
Где же твоя желтая лата, пес?
Кто-то тяжело дышит у меня за спиной.
Я оборачиваюсь.
Юдл-Юргис!
Он глядит на меня исподлобья и говорит:
— Прости, Даниил.
На дне ведерка чернеет узелок — жертва господина адвоката миру, где упразднили суд… и божий, и людской.
Я молчу. Дворняга ластится ко мне, как будто и она просит за выкреста прощения.
— Хочешь, — говорит Юдл-Юргис, — на колени встану.
И он, пьяный, опускается на колено. Дворняга подбегает к нему, обнюхивает ведерко и лает.
— Встаньте, — говорю я. — На вас смотрят!
— Кто?
— Собака, — говорю я.
Юдл-Юргис медленно и просветленно встает. Так, наверно, он поднимался с колен в нашем местечковом костеле в престольный праздник, суливший ему и выпивку, и прощение.
Некоторое время мы все молчим: я, Юдл-Юргис и дворняга.
— Не надо ходить на Садовую, — после паузы говорит выкрест.
— Сами сходите?
— Нет, — отвечает Юдл-Юргис. — Я сам не пойду.
— Но почему?
— Никому ничего не докажешь.
Похоже, он трезвеет. Трезвость старит его. Он горбится, голова свисает на бок, почти на плечо.
— Вы ее муж, она ваша жена. Что тут еще доказывать?
— Перед богом — так…
— И перед людьми.
— А сейчас нет людей, — говорит он, покусывая губы.
— Куда ж они подевались?
— Сейчас есть немцы, литовцы, евреи, а людей нет.
От прежней обиды у меня не осталось и следа. Была и улетучилась, растворилась в осеннем воздухе. Я себя знаю. Стоит мне прикоснуться к чужой боли, как от меня мигом отлетает и гордость, и мстительность, и непреклонность.
— А я вообще ни то ни се, — говорит Юдл-Юргис. — До пупа — еврей, а выше — сам черт не разберет.
Дворняга одобрительно залаяла. Она не отступала от нас ни на шаг, и морда у нее сияла от преданности и взаимопонимания.
После господина адвоката мы попали к пани Куцувне — так значилось в списке. Высокая, закутанная в шерстяной платок, в длинном и неимоверно широком платье, она не потчевала нас ни салом, ни разговорами, ей не было никакого дела до нашего правительства, до нашей тюрьмы и сумы: вызывала трубочистов, вот они и пришли, а раз пришли, проше панства, заниматься делом, нечего лясы точить, зима не за горами, дымоход не тянет, еще, не приведи господь, сажа воспламенится, тогда кричи: «Караул!» Только пожара на старости не хватает, старость, она сама по себе пожарище, все сгорело дотла, до последней щепки.
Солнце перевалило за полдень.
Разморенный вином, Юдл-Юргис прилег на крыше и задремал.
А я старался вовсю.
Кто она такая, пани Куцувна? Где ее дети? Для кого она сторожит дом?
Вопросы роились в моей голове, как пчелы, жалили, гудели.
Может, ее сыновья воюют? Воевал же мой непутевый отец Саул в Испании.
Если воюют, то на чьей стороне?
Немцев? Русских? Поляков?
Допустим, немцев. Разве я перестану чистить дымоход?
Матери ни в чем не виноваты. Во всем виноваты мы сами — их сыновья.
Пани Куцувна наблюдала за мной снизу. Она как бы жила не на земле, не во времени, а в своем длинном платье, как в крепости, отгородившей ее от жизни, от рассеянных по свету детей, которые когда-то — когда? — тыкались в ее подол своими русыми, рыжими, черными головами.
Там же, внизу, вертелась дворняга, и я думал о ней с благодарностью. Сам бог послал ее в ту минуту, когда я, оскорбленный, бежал от Юдла-Юргиса, от господина адвоката и от всех на свете. Не знаю, что бы сталось со мной, вернись я один без выкреста в гетто, но я бы больше никогда не увидел ни его, ни города, ни пани Куцувны, молчание которой было хмельнее самого хмельного вина.
Юдл-Юргис лежал неподвижно, положив под голову тяжелые руки, и я не отваживался будить его.
Я смотрел на него и завидовал. Неужели от вина можно забыться?
— Я не сплю, — вдруг, как бы оправдываясь, зашевелился он. — Ты застал меня на пороге… Не удивляйся!.. Торчу на пороге, а мать никуда меня не пускает, заперла двери на ключ и не пускает. Я ее и добром прошу, и угрозами — ничего не выходит. Налегаю всем телом на дверь, думаю, вышибу, а она не поддается. Думаю, через окно выпрыгну, а окна цементом замазаны.
— Приснилось, что ли?
— Нет. Ни выйти не могу, ни попасть… Я даже отсюда пробовал… с другого конца… с крыши… Ничего не выходит… Снаружи отец стоит… Шмерл Цевьян… и не пускает… — жаловался он.
Боже праведный, сколько раз я сам пускался в обратный путь — с кладбища, из тюрьмы, куда угодил с Пранасом, с улицы Стекольщиков, туда, в местечко, к порогу моего дома, к заветным дверям с их сладким, как соловьиное пение, скрипом.
О, как сладко скрипят родные двери!
Когда-нибудь мы туда вернемся. Не в мыслях, а на самом деле. Когда-нибудь мы не будем лишними в нем, в нашем доме.
Когда-нибудь.
Пани Куцувна стояла внизу и терпеливо дожидалась, когда мы кончим свою работу. Она не подстегивала нас ни окриком, ни вздохом, как будто и сама забылась или вспомнила русую, рыжую, черную голову, прильнувшую к подолу ее широкого, почти цыганского платья.
— Это, парень, страшно, — пробормотал Юдл-Юргис.
— Что?
— Когда дверь закрыта с обеих сторон. Изнутри и снаружи. Это страшно.
Шурша платьем, пани Куцувна проковыляла в сарай и вскоре вышла оттуда с охапкой березовых дров.
Сейчас затопит, подумал я.
И она действительно затопила.
Из трубы повалил дым. Он вился над крышей, и осенний ветер гнал его туда же — к порогу нашего дома.
Пани Куцувна щедро вознаградила нас за клубившийся над крышей дым — вынесла плетеную корзину картошки, и мы ссыпали ее в ведро и прикрыли веревкой. Если Ассир до вечера не сменится, если удастся прошмыгнуть, то на улице Стекольщиков и впрямь затеплится надежда.
От пани Куцувны мы с Юдлом-Юргисом отправились по другому адресу. Каждый раз мы аккуратно выгружали картошку и укладывали ее на черепицу, а потом снова собирали в ведерко. Снизу все, должно быть, выглядело нелепо: ходят по крыше, как по грядкам. Но не затолкаешь же столько картошки за пазуху.
Впору было срывать лату и собираться на Садовую, к родственникам Юдла-Юргиса.
Мы условились с ним, что он останется у водокачки, неподалеку от Садовой — может, Циценасы пожелают с ним встретиться, не топать же им целую версту, ему же самому испытывать судьбу нечего, еще нарвешься на какую-нибудь сволочь, мало ли их, сволочей, бродит по городу, тогда и документ не спасет. Показывай его сто раз, двести — никого не убедишь… Документ подделать можно, а лицо… лицо — нет…
Я сорвал с груди лату и протянул Юдлу-Юргису:
— Спрячьте ее…
Выкрест взял у меня лату.
— Какой там у них номер?
— Восемь, — сказал Юдл-Юргис и странно посмотрел на меня. — Ну как?
— Что?
— Как ты себя без нее чувствуешь?
— Так же, — ответил я.
— Без нее ты такой же, как все…
— Сволочь?
— Чужой, — сказал Юдл-Юргис. — С богом!
И перекрестил меня.
Мы подошли к железнодорожному полотну. Наверху, по мосту, прогрохотал поезд.
— Иди! — крикнул выкрест, забираясь на насыпь.
— Мы договорились… у водокачки… — напомнил я.
— Не бойся, — отрешенно ответил он, и внутри у меня все заныло.
Юдл-Юргис и не думал спускаться с насыпи. Он стоял у самых рельсов и задумчиво глядел на подгнившие, отливавшие машинным маслом, шпалы, как бы пересчитывая их — десять километров… двадцать… тридцать два… Казалось, в целом мире не было для него ничего важнее, чем этот беззвучный счет, приближавший его к невидимому прошлому, к той скрипучей отцовской двери, которую он безуспешно пытался отворить.
— Давай, Даниил, вместе, — вдруг сказал он.
— Вы с ума сошли!
— Вскочим на подножку и уедем… хотя бы на час… хотя бы на миг.
— Это невозможно, — сказал я.
— Почему?
— Поезд прошел.
— Скоро будет другой. Они тут часто ходят. Вскочим, и — ту-ту!..
Он запыхтел, как паровоз, во всю мощь своих легких, набитых обидами и сажей.
— Ты зря время теряешь, — сказал он. — Для того чтобы уложить человека на рельсы, мало его сделать евреем.
Небо снова затянуло тучами. Они висели низко, черные и тяжелые. Казалось, за ними никогда не было и не будет солнца.
И небо без желтой латы, подумал я.
Мимо промчался военный состав. На открытых платформах грудились новехонькие танки с огромными крестами на броне. Кресты полосовали нас, как молнии, и мы подавленно глядели им вслед, пока они не скрылись за поворотом. Тут, брат, на подножку не вскочишь, тут до родного порога не доберешься ни на час, ни на миг.
Родись я немцем, я бы, наверно, сейчас мчался с ними. На Восток, к русским полям, к русской зиме, к Тобольску, где когда-то родился младший лейтенант Коган.
Сын Сарры Вильгельм, будущий кайзер будущей Германии был бы счастлив. Сидел бы на броне или высовывался бы из люка и играл бы на губной гармонике? А я?
В ушах еще долго стоял, неумолимый грохот колес. Похоже, он выжег вокруг все звуки, даже сердцебиение, а кресты на броне перечеркнули все: и нас, и город, до самого горизонта.
Дорога на Садовую вела мимо еврейского кладбища.
В проломах полуразрушенной стены серели плоские выщербленные надгробия.
На мгновение мне почудилось, будто я вернулся домой, в нетопленную избу моего опекуна Иосифа, к нашей савраске, заждавшейся меня в сарае.
И вдруг я услышал ржание — заунывное, протяжное.
Я просунул голову в пролом стены и возле надгробия из черного зернистого гранита увидел пустую телегу. На земле, как рельсы, чернели поваленные оглобли. Тут же были разбросаны постромки, зиял изъеденный потом хомут.
Сама лошадь паслась поодаль.
Я подошел поближе.
Три мужика деловито и неспешно валили ломами надгробие.
От камня во все стороны летели осколки.
— Бог в помощь! — сказал я.
— Ты чего тут шляешься? — пробасил один из мужиков и приблизился ко мне.
— Евреев крушите? — деланно равнодушно спросил я.