Рассказы к Новому году и Рождеству Абгарян Наринэ
Загребая воздух хромыми ногами, Юзеф входит на кухню, садится на пол, привалившись к теплому боку плиты.
– Шел бы ты отсюда, – говорит «Побольше», гремя посудой. – Что за манера сидеть у плиты?.. А если я наступлю на тебя?.. А если упаду?..
Юзеф виновато пучит на нее глаза, но от плиты не уходит. В доме начинает пахнуть едой, и в это время его ничем не заставишь покинуть свой теплый пост.
– Мама!. – кричит из комнаты «Поменьше». – Завтра буду полено печь!.. Сегодня не буду!.. Ночью на службу уеду!..
Юзеф оглядывается на «Побольше» и вытягивается у плиты в полный рост, прислоняясь к ней всем собой. Постепенно становится тепло, живой жар проникает в измученное тело тонкими струйками, растекаясь по мышцам и костям, наполняя его, словно золотистое облако. Запах теста, тонкий запах вина из открытой бутылки, запах снега и машинного масла из приоткрытого окна, запах еловых лап в вазе и мандаринов в большой прозрачной миске. Он проваливается в сон постепенно, словно в яму мягкого матраса, плывет, покачиваясь, в облаке запахов и тепла от горячей плиты, постепенно теряя картину этого мира, и вот уже облако пахнет теплой пылью, золотистой мошкарой, одуванчиками.
«Поменьше» садится на кухонный табурет, вытаскивает зубами длинную тонкую сигарету из пачки, задумчиво смотрит на него, выпуская дым в потолок.
– Интересно все же, что там в этой головенке, правда?
– Мы ничего не знаем о его жизни, наверняка тот еще ящичек Пандоры.
– Безусловно, но все же он хороший пес. Сильный.
– Хороший.
– Интересно, он нас полюбит?
– Не знаю. Но мы его точно полюбим.
– Господи, как же он прожил все эти годы в приюте, в таком страшном особенно, я не могу понять, ведь в лагерях практически. Я вообще не могу понять, как можно бить собаку, особенно такую маленькую собаку, как рука может подняться.
– У него хорошая природа. Крепкая, сильная. Смотри, сколько лет, как его покалечили и испугали, а он все пережил.
– Это да. Слушай, нам надо его как-то назвать. Переменим судьбу. По-моему, он похож на Достоевского. Хотя нет, скорее на Бродского.
– Давай назовем его Иосиф? Нужно дать ему хорошее, правильное имя. Невозможно с такой унизительной кличкой существовать.
– Иосиф Прекрасный или Иосиф Мудрый?.. А может, Иосиф Аримафейский. Хотя скорее Юзеф. Мне кажется, это больше всего подходит.
«Поменьше» берет мандарин, задумчиво чистит, пуская кожуру между пальцев тонкой спиралью, ест его, выплевывая косточки в сжатый кулак. Кусочек кожуры обрывается и падает под стол, остается лежать в углу под ножкой, и, когда «Поменьше» выскакивает из квартиры, как всегда хлопнув дверью, а остальные засыпают, Юзеф прокрадывается на кухню. Долго, шумно нюхает мандариновую корку, пытаясь вспомнить. Но почему-то вместо ясного воспоминания приходят только волнистые линии и тонкий запах волос. Почему-то вспоминается рыжий завиток и ярко-белый. Почему-то ему кажется, что так пахнут девочки-подростки – мандаринами и медной проволокой. А девушки пахнут по-другому. Крахмалом и лавандой. «По запаху. По запаху найду», – думает Юзеф.
Он шумно вздыхает последний раз, перекладывает корку из-под стола в «гнездо» – соседнее от того, в котором спит Старшая Собака, и, прихрамывая, утягивается вдаль по темному коридору. Спать.
Где-то среди ярких огней ночного города «Поменьше» обнимает пальцами четки среди разноязыкой толпы разноцветных городских католиков. Хор поет, плавится и потрескивает в тишине торжественно освещенного храма воск свечей. Священник провозглашает, что Младенец родился, и люди начинают смеяться, плакать, обнимать друг друга, держаться за руки.
Улыбчивые иностранцы на заснеженном до крыш Невском похожи на стаю ярких птиц, принесенную неожиданным ветром из разноцветных стран – жарких, пахнущих сандалом и миром, гвоздикой, дикими мелкими розами. Они тихо что-то обсуждают, склонившись над картой, рядом кучей свалены огромные рюкзаки, сумки, пакеты. Модно стриженный седой мужчина что-то доказывает невесомому даже под ворохом одежды субтильному старику-китайцу, махая рукой вдоль проспекта – туда, где огни сливаются в сплошную линию. Гибкий темнокожий юноша, похожий издалека на молодого Уилла Смита, мерзнет, постукивая себя по бокам ладонями в варежках, любопытно крутит головой, всматриваясь в лица прохожих. В темноте улыбка его сверкает даже на фоне искристого снега.
«Поменьше» улыбается и прячет провода наушников под шарф.
- We three kings of Orient are[8]
- Bearing gifts we traverse afar
Наконец они разбираются в карте, взваливают на себя вещи и неторопливо уходят, немного пригибаясь под тяжестью груза. Впереди идет старик, торжественно неся в руках свернутую карту, за ним канадский лесоруб – в профиль становится видно, что на щеке, под левым глазом, у него татуировка маленького якоря. Юноша идет последним, высокий и стройный, будто на нем нет ни тяжелого рюкзака, ни слоев теплой одежды. Белые кроссовки не оставляют следов в снегу, как будто он его вообще не касается. Проходя мимо, услужливо открывает дверь такси, делает знак рукой: ну что ж вы, мисс?.. Прошу вас.
- Field and fountain, moor and mountain
- Following yonder star
Над длинным городом стоит яркая звезда. Один луч ее направлен в небо, второй – в крышу дома, под которой, свернувшись калачом, спит собака.
На Большеохтинском кладбище, на каменной лавочке у гранитного памятника в виде большой раскрытой книги, стоит бутылка домашней сливовицы, лежит кусок макового рулета в коричневом крафтовом пакете из модного бара, стоят две граненые рюмки. Маленькая хрупкая Юлька подпрыгивает от холода – очень зябко и страшно ей среди могил в коротком пуховичке, кроссовках и узких джинсах. Не зря она шапку хотела надеть, но как всегда забыла. У Йоса – традиция. Каждый год на католическое Рождество он перекидывает Юльку через забор кладбища прямиком в сугроб, подтягивается сам и сидит час на могиле бабушки, выставив Юльку прыгать от холода за ограду. Что-то говорит, чертит пальцем непонятные слова на белом инее, покрывающем гранит, смеется, песни поет. Рулет каждый год сам печет, три часа перед этим мак перетирает в ступке пестиком. Никому не доверяет эту работу.
Бронислава Адамовна. Говорят, с окраин Освенцима уходила вместе с советскими войсками, которые шли освобождать лагерь. Вышла замуж за офицера Красной армии, уехала в Советский Союз и всю жизнь работала в детском доме. До директора дослужилась. Юлька ее не застала, но суровая была женщина, судя по фотографиям, – белые пушистые волосы кудрявым венчиком над высоким лбом, суровые темные брови, сведенные к переносице, пронзительные синие глаза.
Юлька вздрагивает и начинает подпрыгивать выше. Ей совсем невозможно представить, каково это – жить рядом с лагерем. Под черным небом. Под черными облаками из труб крематория.
В старой, дребезжащей всеми частями машине такси «Поменьше» стягивает теплую шапку, стаскивает с запястья резинку, собирает волосы, откидывает голову назад и думает о том, что этот тяжелый год наконец закончился.
- Westward leading, still proceeding
- Guide us to thy perfect light…
– Юзеф!.. Юзеф!.. – Войцек кричит издалека, бежит, придерживая рукой порванный ворот у горла.
– Что случилось?.. Что ты орешь, ненормальный?.. – Бронька вырастает на пороге, как каменная стена. Войцек с разбега бьется головой о высокую грудь под белой вышитой рубахой и застывает, шумно дыша, уперев руки в колени.
– Пана доктора… Стрелили… Мирку забрали… Докторшу…
У Юзефа подкашиваются ноги, и он почти падает, цепляясь за стену. Бронька беззвучно открывает рот, как рыба, пытаясь поймать легкими воздух, но ей это никак не удается, закрывает лицо ладонями. Пан доктор принимал ее, Броньку, на свет божий. И Юзефа. А потом провожал их родителей.
К тому моменту, когда она успевает добежать до докторова дома, во дворе пылает костер из книг. Соседи выбрасывают через окно вещи, деловито вполголоса обсуждая, где чья куча, кому достанется Миркин аккордеон, кому достанется докторшина австрийская посуда.
На самом пороге – ногами на улице, головой на камне, неестественно вывернув длинные руки, лежит пан доктор. Из-под воинственно завитых усов стекает тонкая струйка крови, заливая белую рубашку и желтую звезду, нашитую на отворот франтоватого пиджака. Вопреки приказу – не на рукав. Один коричневый, невидящий глаз смотрит в небо, второй выбит, из ноги торчит сломанная кость.
В середине улицы, рядом с длинной колеей шин грузовика, лежит одинокая крошечная митенка нежно-лилового цвета. Юзеф знает, чья она.
Он садится на корточки, утыкается лицом в бронзовые от загара сестринские колени под подоткнутой юбкой, и тихо скулит.
– Выходить!.. – слышит Юзеф сквозь беспамятство резкий выкрик.
Чьи-то руки мягко трясут его, быстрыми пальцами ощупывают голову. В небытии ему кажется, что это руки сестры, он тянется к ней, зовет: «Броня, Броня».
– Бедный мальчик, – шепчет в темноте хриплый молодой голос, – очнись, очнись скорее, иначе будет хуже.
– Да бросьте вы, Петр, оставьте, нужно выходить немедленно, нас же убьют.
Легкая рука тормошит нетерпеливо – давай, давай. Темнота перед глазами начинает рассеиваться, появляется точка света, растет, становится кругом, все шире и шире, в один момент с громким хлопком круг становится огромным, и на Юзефа обрушиваются свет, звук, движение. Он видит перед собой спины людей, которые прыгают по очереди куда-то вниз и исчезают. Склоненный над ним молодой белозубый парень улыбается – «молодец», давай!
Юзеф, цепляясь ватными руками за дно, встает и, согнувшись, выпрыгивает из машины, не удержавшись, падает. Рядом слышен удар ног о землю, и те же руки подхватывают его, резким рывком поднимают вверх.
– Нельзя задерживаться, иначе тебя искалечат или убьют. Вообще ничего нельзя себе позволять, ни секунды слабости, – шепчет невидимый пока Петр и подталкивает его вперед тем же движением, что Бронька подталкивала его к умывальнику в детстве, – двумя острыми пальцами между лопаток.
Юзеф поднял голову и видит молчаливую колонну мужчин разного возраста, колючую проволоку и парящие в воздухе будки часовых.
Колонна вздрогнула от резкого окрика и двинулась вперед. Юзефа толкнули, и он буквально потерялся в этом марширующем потоке, а поскольку рост не позволял смотреть вокруг, единственное, что ему было видно, – спины товарищей по несчастью. За ними с грохотом захлопнулись огромные железные ворота, и невидимый, но ощущаемый Петр невесело и тихо усмехнулся:
– Конечно, именно работа сделает нас свободными.
Когда они вошли в барак, Юзеф на секунду решил, что снова ослеп или потерял сознание, – такая непроницаемая темень в нем царила. Но глаза почти сразу привыкли, и в тусклом свете, струившемся из слепых грязных окон, он смог рассмотреть длинные, уходящие в даль барака трехъярусные шеренги полок («Для чего здесь полки?..») и какое-то неясное колебание вокруг них. Как будто в проходе, возле каждого нижнего ряда стояли какие-то призрачные… кто?.. растения?.. деревья?.. и какой-то невидимый ветер качал их из стороны в сторону.
Юзеф обернулся и отскочил от двери барака, неумышленно сделав то, чего никогда в своей короткой жизни не позволял себе, спрятавшись за спину Петра. Какие-то неясные тени, плоские призрачные фигуры в полосатых одеждах, заглядывали в двери барака, колыхались на пороге. Лица их были грязны, изможденны и напоминали не человеческие лица, а маски – то ли неожиданно страшного Гвяздора, то ли козлоногого австрийского Крампуса.
«Езус Мария!.. – Бронькиным голосом проносится в его голове мысль. – В какой же темный лес занесло Ханселя без Гретель».
В детстве это была их любимая сказка. Правда, уже в середине истории относительно взрослая Бронька начинала хохотать и дразниться, что нормальный парень сразу бы домик сломал и съел. А бабку поколотил. Но ничего, если бы это была история про них, то тут все наоборот – нормальная здоровая девка сломала бы домик и отходила бабку кочергой, пока ее сопливый братец доедает марципановое крыльцо. И так она была убедительна в этом задорном хулиганстве, что Юзеф вырос со звонким ощущением победы – навсегда, вопреки всему и во всем. Во-первых, он и сам кого угодно поколотит, а во-вторых, у Броньки лютая рука.
Внезапно в бараке стало светлее, и Юзеф с кристальным ужасом понял, что все эти тени – люди. Изможденные, измученные, ломкие и сухие, как прошлогодняя трава. Лысые головы, черные глазницы, синие щеки, руки, живущие отдельной от тела жизнью.
Люди колыхались в проходах, люди заглядывали в дверь барака – в их глазах он читал одновременно ожидание, ужас и надежду. Уже потом, спустя время, ему наконец стал понятен этот смысл – ужас встретить кого-то из родных, близких, знакомых; ожидание того же – увидеть хоть одно родное лицо; надежду – вопреки всему.
– Ну что, свиньи?.. – загрохотал из самого дальнего угла голос и каменным эхом покатился по проходам между. – Жрать небось хотите?.. Только устроились с комфортом, а уже жрать хотите?.. Все вы одинаковые, чертовы свиньи. Ленивые, грязные, ни на что не годные, позор человеческой породы. Так вот!.. Жрать вы будете, когда заработаете!.. Потому что только работа делает человека свободным и сытым!
За спиной Юзефа что-то шевельнулось, и он едва заметным движением обернулся назад. Высокий тощий человек в полосатой робе стоял, обессиленно привалившись спиной к стене барака, и длинными ногтями медленно-медленно чесал грудь под рубахой. Весь рукав был покрыт шевелящимися черными точками.
«Вши», – подумал Юзеф. Вшей он в своей жизни не видел никогда – только на картинке в одной из толстых книжек пана доктора.
– Так-так, – грохотал все ближе каменный голос, – что это у нас тут?.. Профессор!.. Здравствуйте, профессор, думаю, что очки вам тут больше не потребуются, потому что с сегодняшнего дня вы будете изучать исключительно науку чистки выгребных ям!..
Раздался удар – так звучит удар топора о дерево, вскрик и звук падения тела.
– Не бойся, мальчик, – вдруг услышал он шепот слева. – Ничего не бойся.
Твердые мозолистые пальцы коротко сжали локоть и отпустили.
– Отец, – зашипел кто-то рядом. – Вы нас всех погубите.
– Он нас не слышит. А мальчику страшно.
– Мне не страшно, – прошептал Юзеф и почувствовал, как по затылку бегут крупные капли холодного пота.
– Если капо[9] услышит, вы прекрасно знаете, чем это кончится!.. – задыхался от страха другой человек, и Юзеф подумал, что такой голос может быть только у маленького, круглого, суетливого толстячка в жилетке, с которой свисает длинная часовая цепочка.
– Строиться!.. – прогрохотал уже совсем близко Каменный Великан, и толпа покорно развернулась, устремившись к выходу.
Человек – не тот, что чесал свою восковую кожу длинными ногтями, а тот, что сказал «не бойся», оказался очень высоким и очень худым немолодым мужчиной, с круглой головой, резко очерченными скулами и высоким лбом. Чем-то он напоминал Юзефу сестру – может, сурово стиснутым в ровную нить запавшим ртом, а может, пронзительными глазами, пристально глядящими из-под широких бровей. Он щурится, как щурится очень близорукий человек, внезапно лишенный очков.
А Каменный Великан оказывается миниатюрным, как женщина, с такими же маленькими руками и ногами, обутыми в хорошие сапоги, ростом не больше тринадцатилетнего Юзефа. Так странно смотрится эта картина – злой, жестокий гном, окруженный сухими, мертвыми, деревьями.
– А теперь в зауну[10]. Быстро!.. Данцен!.. – захохотал Каменный Гном. Тут же из рядов выскочили несколько человек, отработанными движениями растолкали заключенных в группы по десять, и колонна двинулась вон из барака.
«Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою. И она скукоживается на глазах, под рукою. Зеленая нитка следом за голубою становится серой, коричневой, никакою. Уж и краешек виден того батиста. Ни один живописец не напишет конец аллеи…»[11] Это он уже выучил – они обе разговаривают. Вслух. Иногда сами с собой. Первое время это доставляло неудобства – Юзефу все казалось, что это они с ним разговаривают. Или со Старшей Собакой – в таком случае он собирал негнущиеся конечности вместе и на деревянных ногах подползал поближе. Во-первых, чтобы быть в курсе, а во-вторых, чтобы этой эффектной скандалистке не доставалось всего внимания. Со временем стало понятно, что этот дом не временный, кажется, именно здесь он и проживет остаток своей странной жизни, поэтому Юзеф начал нащупывать границы и искать правила, но больше пытался придумать свои.
Та, что «Побольше», вслух говорила в основном по делу. Та, что «Поменьше», в основном трещала, как сухой горох на стиральной доске. Чаще всего шепотом непонятными фразами, по ночам с громким стуком колотя пальцами плоский серый предмет с множеством кнопок, похожий на раскрытую книгу.
– Что, грузовичок лупоглазый, испугался?.. – усмехается «Поменьше» и начинает чесать его двумя руками.
Юзеф ворчит, клокочет, булькает, как старый чайник на огне, плюется, чихает. От возмущения такой фривольностью, конечно, но чаще от удовольствия. Пузо чешется, сходят старые корки.
– Ой, ну ладно, не ворчи, а то зенки потеряешь от возмущения, – хихикает она и снова начинает шептать свои странные слова, со скоростью швейной машины избивая дальше плоский серый предмет. Потом оборачивается, пристально смотрит на него и вздыхает:
– Не зря говорят, что вы, мопсы, уникальные собаки, которые от горя чернеют.
Иногда Юзеф как будто вспоминает, но так неуловимо, что мысль теряется в осколках памяти, растворяется, не успев начаться.
– А вот скажи-ка мне, дружочек, – вдруг нарушает она тишину и стрекот, – ты так реагируешь на девочек почему?.. У тебя была семья и в ней была девочка?.. Ты теперь эту девочку ищешь?.. Не планируешь ли ты, случаем, привязать узелок на палочку и пуститься на поиски?.. За высокие горы, за широкие реки, прихрамывая на все четыре ноги и помахивая крючком хвоста?..
Юзеф вздыхает и демонстративно отворачивается. «Знала бы ты».
«Поменьше» хихикает и вдруг с размаха целует его в круглый лоб:
– А мы вот тебя не отпустим. Возьмем и не отпустим.
Иногда ему кажется, что они обе что-то заговаривают, зашептывают и завязывают в узелки.
«Дни расплетают тряпочку…»
Есть хочется всегда. Каждую минуту.
Лагерную иерархию он выучил очень быстро. Хочешь жить – молчи. Бьют – молчи. Молчи, когда рвут собаки или рвут кого-то другого. Молчи, выполняя самую тяжкую работу. Молчи, переступая через мертвое тело на пороге барака. Молчи, если понос раздирает кишки. Молчи, если болезненный жар снедает кости. Молчи, если крысы грызут пальцы, а насекомые ввинчиваются в поры, заставляя снимать кожу слой за слоем с себя в чесотке.
Поэтому Юзеф перестал разговаривать вообще.
К концу третьего месяца он уже едва мог таскать ноги, но умереть ему не давали три вещи: знание, что за разделительной полосой женские бараки, и там может быть все еще живая Мирка; где-то там, за красными стенами этого места, уже давно похоронили Броньку, и он просто не может сдохнуть, не увидев ее в последний раз. И ярость. Тупая, тянущая, как больные кишки, красная ярость. И еще – его любили и жалели в бараке. В этом огромном темном месте, от пола до потолка набитом нарами, на каждых из которых спали втроем, он был самым младшим. Его жалели, как жалеют случайно найденного младенца.
И еще у него появились друзья. Всего два – молодой, несмотря ни на что веселый Петр, как оказалось, советский лейтенант, и суровый близорукий старик-чахоточник, каждую ночь заходящийся в таком кашле, будто легкие разрывали грудную клетку в попытке вырваться наружу, словно упрямые корни дерева. Тот самый, что сказал ему не бояться.
Петр был смелым. Барачные доходяги никак не могли понять, почему он все еще жив, – на рожон он лез с тупым упорством, как будто проверяя своих палачей на прочность. Всех – и черные «винкели»[12], и «мертвые головы», и овчарок, и даже легендарное чудовище, коменданта Хесса, который любил лично осматривать «цугангов»[13].
Сколько раз его приносили в барак полумертвым, но спустя несколько дней, проведенных в бреду, Петр внезапно открывал глаза и, сплевывая длинную кровавую нитку сквозь остатки когда-то белых зубов, держась за стены, выползал наружу, охая, когда сломанные ребра давали о себе знать. Пять минут стоял, жмурясь, глядел на солнце, а потом хрипел:
– Живы будем, не помрем.
Однажды раздобыл где-то сажи и пальцем нарисовал на своем красном «винкеле» профиль усатого мужика с трубкой в зубах. После того как капо прекратили бить его ногами и Петр затих в липкой кровавой луже, расплескавшейся по брусчатке, его куда-то унесли и он пропал на неделю. Потом его внесли в барак на одеяле, положили на второй ярус, и Юзеф подумал, что ночью, пожалуй, спать нельзя – умрет. Но ночью Петр открыл глаза и запел «Наверх вы, товарищи, все по местам», потом рассмеялся и сказал: «Хрен вам, а не коммуниста, собаки фашистские».
Но страшнее всего было за старика. На самом деле стариком он не был, но приехал в лагерь из варшавского Павяка[14], в котором под пытками старели за несколько дней. Старик был францисканским священником, и священником непростым – настоятелем. В лагерь попал за широкомасштабное сопротивление – на территории монастыря Непорочной Девы[15], основанного стариком, монахи не только прятали большое количество евреев и членов Сопротивления, но и вели радиотрансляции, призывающие людей к борьбе, выпускали огромный тираж газеты, передававшейся подпольем из рук в руки, собирали лекарства, переправляли документы для тех, кому нужно было бежать.
Старика «мертвоголовые» ненавидели люто. Избивали каждый день сапогами и заставляли бегом таскать огромные камни, голыми руками чистить выгребные ямы, топили в ледяной воде, снова избивали и сажали в одиночный стоячий карцер, в котором невозможно даже прислониться к стене и сухожилия лопаются от напряжения.
Но сделать с ним ничего не могли. Старик возвращался в барак и снова занимал свое место у выхода – так он провожал в последний путь молитвой умерших и встречал молитвой каждый новый день.
Однажды Юзеф вернулся и нашел старика за необычной беседой. Поджав ноги хитрым вензелем, рядом со стариком на нижней шконке сидел странный маленький круглолицый человек, вместо глаз у которого были две щелочки. Они говорили на совершенно незнакомом Юзефу, успевшему на слух освоить все лагерные языки, наречии.
Позже старик сказал Петру, что маленький человечек – тоже монах, только из Японии. А старик по Японии скучает – ведь там второй его дом, второй Непоклянув, видевший чудо Божье.
Маленький монах Юзефу понравился – он был так же молчалив и наблюдателен и совершенно, совершенно спокоен. Казалось, что ужас, из которого состоял сам воздух в лагере, черный пепел из труб адской топки, в которой ежедневно исчезали сотни людей, не касался его никак. Как будто вокруг маленького монаха был воздушный пузырь. Его не пугала никакая работа, он не страдал от голода, холода и паразитов, отсутствия воды и страшного запаха. Его били, но он вставал уже через секунду, и на теле его не оставалось синяков.
Наступил душный август 1941 года – один из самых страшных для лагеря месяцев. Юзефа перевели работать в «канаду»[16] – сортировать вещи «ушедших в трубу»[17]. Вечером первого дня его работы барак среди ночи подняли по тревоге – один из заключенных пропал. Всех выгнали на площадь перед бараками. Заместитель коменданта Фришц, холеная сволочь с белыми глазами, шагнул вперед:
– Сейчас, свиньи, я преподнесу вам урок. Десять человек вперед. Сегодня вы умрете. Каждый день, пока не будет пойман беглец, я буду казнить десять человек.
«Мертвоголовые» пошли по рядам, выдергивая людей в середину плаца. Юзеф инстинктивно съежился. Растерянные, дрожащие заключенные, которых вытащили, умоляюще оглядывались через плечо на собратьев. Внезапно один из них заплакал:
– Неужели я больше не увижу жену и детей? Что же теперь с ними будет?
Старик вышел из строя и обратился к Фрищцу:
– Господин оберштурмфюрер. Отпустите этого человека. Позвольте мне занять его место.
Фришц усмехнулся:
– Каков ваш номер?..
Старик поднял запястье над головой, словно осеняя плац крестным знамением:
– Номер 16670.
– Ну что ж, номер 16670. Извольте.
Один из «мертвоголовых» швырнул плачущего обратно в толпу, старик шагнул вперед и встал на его место.
Это был последний раз, когда Юзеф видел его живым.
Через два дня Петр заплакал впервые. Он плакал и повторял: «Они все еще живы. Все еще живы». Несмотря на то что само существование какой бы то ни было религии коммунист Петр отрицал категорически и высмеивал старика с его рыцарским служением Непорочной Деве, втайне он им гордился – стойкостью, верой, следованием долгу, спокойной несокрушимой верой в добро, которое, как росток, найдет почву, чтобы пробиться даже в таком месте.
Старик молился и пел, и вместе с ним молились и пели в смертной камере девять человек, один за другим замолкая. Еще через три дня «мертвоголовым» надоело слышать его слабый голос, и лагерный врач вошел в камеру со шприцом[18].
Юзеф прятался за углом здания, на которое выходило узкое окно камеры, обессиленно прижимаясь лбом к кирпичной стене, и сам не смог понять, в какой момент наступила тишина. В какой момент старик замолчал навсегда. Юзеф точно знал, что, если поймают, забьют насмерть, но ему было все равно.
– Хороший был человек, – раздался за плечом тихий голос.
Юзеф обернулся. Маленький круглолицый монах, сдвинув брови почти так же, как это делал старик, не отрываясь, смотрел на зарешеченное окно.
– Хороший был человек. Хорошо переродится, – только сейчас стало очевидно, что речь маленького монаха польская.
И Юзеф, впервые за долгое время, с трудом подбирая слова, заговорил:
– Переродится?..
– Мы верим в то, что человек не уходит навсегда. Любая душа живет так, как прожила предыдущую жизнь. Жил правильно, делал добро – в цепи перерождений достигнет высшего просветления. Жил плохо – будет перерождаться все ниже и ниже, пока не родится грязью. Он был хороший человек. Он уже достиг. А эти люди – нет. Они не родятся даже грязью. Даже камнем. Потому что даже у камня есть душа.
– А я?.. – неожиданно спросил Юзеф.
– И ты. Ты хороший человек. Если достойно завершишь свой путь, переродишься собакой. Многие не любят собак, считают их недостойными, но мы – нет. Собака обладает чистой, верной душой. Хорошие люди становятся божьими (так вы говорите?..) собаками.
– А ты?.. – так же неожиданно спросил Юзеф.
– Я – другое. Цель моего существования в другом.
Сентябрь[19] был теплым.
– Об одном только жалею, – сказал Петр и устало прикрыл глаза. – Что жениться не успел. И что батю не увижу. Один я у него.
Юзеф не жалел ни о чем. Он вспоминал сухой треск преломленного рождественского оплатека, суровые темно-синие глаза под яркими бровями, белоснежное одеяние ксендза, нежный запах воска и ладана, пронзительно-радостный запах апельсина и рыжее облако кудрей.
Через десять часов двери блока 11 открыли. В помещение хлынул солнечный свет, бескомпромиссный, яркий, торжествующий.
В этом торжествующем свете мертвые, вывернутые мучительной болью голые тела казались огромным полотном. Содранные ногти, искривленные в предсмертной муке рты, остекленевшие глаза, сожженная кожа – всего этого не стало, как будто вместе с солнечным светом в камеру спустился Бог и взял всех своих детей туда, где больше нет ни боли, ни страдания.
Внезапно одно из тел возле открытых дверей зашевелилось.
Маленький круглолицый монах сел и погладил по голове мертвого мальчика.
Потом встал и вышел в солнечный свет.
Под утро рождественской ночи все засыпают.
Спит та, что постарше, и с кем-то говорит во сне. Спит хозяин. Спит старшая собака между ними, раскинув широкие уши и короткие лапки, смешно подергивая пятачком носа. Спит та, что помладше, закинув ноги на стену.
Мерно тикает будильник на старинном пианино, светящийся в темноте прямоугольник экрана ноутбука разговаривает с тишиной. С черно-белой фотографии смотрит печально и пристально монах-францисканец Максимилиан Мария Кольбе, святой покровитель трудного века.
Забываются коротким сном три короля. Сон их тревожен и радостен одновременно. Юноша Бальтазар бежит вслед за звездным светом, подпрыгивая и взлетая, забывая о сане и благопристойности. Полы богатого одеяния взлетают и опадают вместе с холодным ночным воздухом вслед за гибким телом, браслеты на смуглых запястьях вторят движению затейливой мелодией. Зрелый Мельхиор ведет под уздцы белого верблюда, груженного благочестивыми дарами. Борода Мельхиора умащена драгоценными маслами, выглажена и острижена руками знаменитых брадобреев, но за время пути кудри развились, яркое серебро подернулось инеем белой пустынной пыли. Под левым глазом его, если приглядеться в темноте, видна крошечная татуировка – синий якорь. Каспар, покачиваясь на спине норовистого скакуна, безотрывно смотрит на горизонт в ожидании силуэта белого глиняного домика и двух деревьев, склонившихся в темноте ночи над ветхой крышей. Пальцы его поглаживают самую драгоценную корону мира, но он думает о том, что лучший дар лежит за пазухой пурпурных одежд, расшитых алмазными брызгами и золотыми драконами, – простая деревянная игрушка ослика, выточенная из дубового корня. У ослика печальные глаза и длинные уши. Просто у Каспара десять внуков, и он точно знает, что детям не интересны никакие драгоценности. Глаза старика слипаются, и он дремлет, уронив подбородок на грудь, чтобы сон стал двойным, тройным, многослойным, вечным. Пока дремлет старший из трех возрастов человека, будущее не наступит. Караван так и будет идти вперед, ведомый звездой, а младенец так и будет тихо спать в яслях. И ничего из того, о чем старик Каспар знает, не случится.
Спит Бронислава Адамовна, спит апельсиновая девочка, спит ксендз Немировский, спят Петр и его батя, сложивший голову под Ржевом.
Маленькая собака Юзеф спит в своем небесно-голубом гнезде, и снится ему, что он Иосиф.
То ли Прекрасный, то ли Мудрый, то ли Аримафейский.
То ли просто мальчик.
Михаил Шахназаров
Дереникс
Неон медленно скользит по заснеженным холмам открыточных пейзажей. Местечко называют польской Швейцарией. Летом все в зелени. Осенью пригорки укрыты багряно-желтым гобеленом. Именно осенью у меня появляется желание купить здесь небольшой домик. Закурив, медленно отпиваю из никелированной фляжки. Роберту это не нравится. Снова не повезло со жребием. Перед каждой поездкой мы подбрасываем монетку. Вне зависимости от того, на чьей машине отправимся в путь. Угадавший ведет авто до Белостока, или, как говорят поляки, – Блястока. Менее удачливый садится за руль по отъезде в Ригу.
В Белостоке расположены холодильники Януша. Гигантские свиные мавзолеи. Латыши давно распродали всех породистых свиней. Через несколько лет принялись закупать мясо в Германии и Польше. Пересекая границу Латвии, туши глубокой заморозки тут же становились контрабандой в особо крупных размерах.
Фуры выйдут из Польши через пять дней. А через шесть часов наступит Новый год. Я еще раз поднес к губам узкое горлышко фляги. Роберт увеличил скорость. Нервничает… Хороший знак. Роберт становится менее разговорчивым. А для меня настоящее счастье не слышать голос Роберта. Как для него – не слышать мой голос. Он считает меня позором нации. Не знаю язык, игнорирую хаш. И не развожусь, чтобы жениться на армянской девушке. Хотя сам Роберт взял в жены девушку из белорусской деревни. И он не устает повторять, как хорошо она знает свое место в доме. Роберт тоже из деревенских. А говорит, что коренной ереванец. На этих словах буква «р» в его исполнении сильно тарахтит. Сильнее, чем у говорящих попугаев.
С Робертом меня познакомили. Сказали: есть земляк с отлаженным бизнесом. Земляку не хватало оборотных средств и надежного прикрытия. У меня были деньги, два на корню продавшихся мента в чине. А еще – полное отсутствие желания платить налоги. Но то, что наш союз с Робертом не будет долгим, стало ясно при первой встрече. Глубокие погружения мизинца в волосатые ноздри заставили морщиться. А уверения в том, что настоящую любовь я познаю благодаря гродненским проституткам, которыми кишит Белосток (он так и сказал – «кишит»), окончательно убедили меня в нежелании Роберта хотя бы казаться чуточку интеллигентнее. Но мы ударили по рукам и налоговой системе республики.
Когда до польско-литовской границы оставались считаные километры, фары выхватили силуэт автоматчика. Он стоял рядом с небольшим автобусом. Взмах светящегося жезла заставил Роберта билингвально матернуться:
– Кунем ворот! Это еще что за мудозвон?
– Польский Дед Мороз. Гжегож Пшебздецки, тля! Ждет тебя со свинцовыми фляками.
Боковое стекло медленно сползло вниз. Отдав честь, польский воин наклонился. Обшарив глазами салон, выпалил:
– Гасница ест, пан?
– Была, – отвечаю. – В Блястоке. Гасница «Кристалл». Вернее, это… отель «Кристалл».
– Нье, пан. Гасница, гасница! – повысил голос военный.
– Да я-то понял, что гасница. Не видите, пан, домой едем. А гасница осталась в Блястоке. Сзади гасница «Кристалл» осталась, – указал я ладонью за спину.
– Нье, пан! Гас-ни-ца, – произнес поляк по слогам.
– Do you speak English?
Выучить английский натовец не успел.
– А по-моему, он огнетушитель просит. Но у меня его нет, – полушепотом проговорил Роберт.
– Да я и без тебя понял, что огнетушитель. Ну нет и нет. Сейчас этот славянский рейнджер отведет тебя в лесные чащобы и расстреляет, на хер. За несоблюдение правил пожарной безопасности в польских лесах.
Мой нетрезвый смех окончательно вывел Роберта из себя. Назвав меня идиотом, он плюнул. Забыл, что не на улице. Слюна потекла по сердцевине руля, украшенной известной эмблемой. Потомок жертв Сусанина предложил Роберту выйти из машины и препроводил к автобусу. Вернулся мой компаньон минут через десять.
– Сколько? – спрашиваю.
– Сто баксов. Суки…
– Краковяк-то хоть станцевали?
– Хватит умничать! – заорал Роберт. – Меня дочь дома ждет!
– И жена Оля. Грозная и непредсказуемая жена Оля… И орать ты будешь на нее, а не на меня!
Мою жену тоже зовут Оля. Большие глаза, пшеничные волосы, такие же мозги. Как и у меня. Человек в здравом уме не позволит себе такого брака. Анна назвала Ольгу дворняжкой, сказала это, когда я вставал с постели. Конечно же, пришлось Анну осадить, но она права… А я всегда жалел и подкармливал дворняжек. Псины отвечали радостным поскуливанием, виляя хвостами. С людьми не так.
Поляков мы прошли споро. Я протянул служивому флягу, провоцировал выпить за Новый год и процветание Речи Посполитой. Он с улыбкой отказался, пожелав счастливой дороги. Машина плавно тронулась к литовскому КПП. Взяв у Роберта документы, я направился к небольшой будке.
Внутри сидел тучный пунцовый мужчина. Страж границы напоминал борова, втиснутого в матерчатый домик для кошек. На левой груди пузана висела табличка с фамилией Козлявичюс. Жизнь сталкивала меня с тремя людьми, носящими фамилию Козлов. Не считая знатока из телевизора. Все трое заслуживали туннеля скотобойни.
Медленно листая мой паспорт, таможенник изрек:
– Ну вот и приплыли, господин Аракелов.
Не сказать что я испугался. Скорее, расстроился. У меня отберут модное кашне, тугой ремень и шнурки от новых итальянских ботинок. В КПЗ не нальют. Там даже нет радиоточки, по которой можно прослушать звон бокалов. Да и Оля пахнет приятнее, чем клопы.
– В смысле – «приплыли», господин Козлявичюс?
– Как приплывают, так и приплыли, – неприятно усмехнулся литовец с русскими корнями.
– Ну приплыли так приплыли. И за что, если не секрет?
– Не за что, а куда. В Литву приплыли, господин Аракелов! В Литву! Шуток не понимаете?
Вот сука, думаю. Я бы тебе приплыл. Доху на твою хрячью тушу натянуть да в полынью с морозостойкими пираньями бросить.
– Хорошие у вас шутки, господин Козлявичюс. Небось в Советской армии прапорщиком послужить успели?
Мне не стоило произносить этой фразы. Разве что про себя. И виски здесь ни при чем. Это несдержанность и врожденная тяга к конфликтным ситуациям… Козлявичюс надул и без того пухлые щеки. Ничего не ответив, принялся за паспорт Роберта. Меня так и подмывало сказать: «Сейчас вы одновременно похожи на козла и бурундука. Причем беременного».
– А где Дереникс, господин Аракелов? – ожил таможенник.
– Огнетушитель, что ли?
– Какой огнетушитель? – процедил Козлявичюс.
– Неподалеку отсюда нас остановили поляки. Гасницу спрашивали. Гасница по-польски – огнетушитель. Может, дереникс – это огнетушитель по-литовски?
– Хм… Странно, Аракелов. Очень странно… Здесь русским языком написано: Дереникс Вартанянс, – он развернул ко мне паспорт Роберта.
Написано было, конечно же, не по-русски, а по-латышски. Но написано именно то, о чем говорил Козлявичюс.
Метнувшись к авто, рванул дверцу:
– Роберт, ты что, тля, Дереникс?
– А че? Не знал, что ли? Только не Дереникс и не тля. А Дереник. Я же тебя Артемс не называю.
– Баран, – просипел я.
– Дереник, а не баран. А баран это ты.
Цепочка «гасница – Козлявичюс – Дереникс» приобрела очертания дурного знака. Я подбежал к будке:
– Господин Козлявичюс! А вон Дереникс! Вон, гляньте! Лицо вам свое с удовольствием показывает.
К лобовому стеклу вытянулась огромная голова Роберта. Из-под черных густых усов проглядывала улыбка.
– На Сталина похож, – бросив взгляд в сторону машины, проговорил Козлявичюс. – Сталин бабку мою в Сибирь выслал. За мешок картошки выслал мою бабушку Аудроню в Сибирь. Там она и померла. Деда они раньше в расход пустили. Сволочи…
– Да не то слово, – поддакнул я. – Просто негодяи без чести и совести. Но Дереник – он добрый. Тот случай, когда внешность обманчива. Его даже собака и теща больше, чем жена, любят.
– Может быть, может быть… Но странно все как-то получается. Шутка моя вас напрягла. Прапорщиком «красным» обозвали. Едете в одной машине и не знаете, как земляка зовут. Тот вообще на тирана похож, который мою бабку Аудроню в Сибирь выслал. Какие-то вы, ребята, левые.
Ну, то, что мы ребята далеко не правые, ясно было и без резюме Козлявичюса. Может, поэтому все мои оправдания выглядели по-детски. Я говорил, что мы честные латышские армяне, и нам не терпится положить под елку подарки, которых так ждут наши плачущие дети. Что в баскетболе для меня не существует другой команды, кроме «Жальгириса», а «золотой» состав клуба я помню до сих пор наизусть. Даже уверения в знании истории рода Гедиминовичей не смогли убедить Козлявичюса изменить решение. А решение говорило о том, что Новый год нам дома справлять не придется.
– Повторяю: машину – на тщательный досмотр, господин Аракелов.
– То есть?.. То есть здравствуй жопа Новый год, господин Козлявичюс, – сказал я, достав фляжку. Терять было нечего.
Мне стало жалко Дереникса – Роберта. «Мерседес» надежен, крепок, как автомат Калашникова. Но автомат может собрать и разобрать даже хорошо выдрессированный примат. А проделать эту операцию с «мерседесом» по силам только немецким специалистам. Во всяком случае, без нанесения ущерба автомобилю…
Известие о внеплановом техосмотре с последствиями придавило Дереникса к рулевой колонке. Меня предательски покидал хмель. Пока мой компаньон отгонял машину в специальный бокс, я успел сходить в магазин duty free. В пакете булькали две бутылки виски, литровая «кола» и коробка шоколадных трюфелей. Кушать мне в этот вечер хотелось только виски.
После визита в бокс Дереникс выглядел еще подавленней. Сразу попросил выпить. После трех больших глотков, сделанных из бутылки, направился в сторону будки с Козлявичюсом. Он клялся мамой, что всего этого так не оставит. Указывая на меня, грозился, что я подключу «каунасских» и «вильнюсских». В эти мгновения подумалось, что он такой же идиот, как живой шлагбаум в виде Козлявичюса. В финале сцены Дереникс поклялся могилой дедушки, что Козлявичюса найдут и силком превратят в гомосексуалиста. Пришлось вмешаться. Извинившись, я оттащил дебошира в сторонку:
– Дереникс, прекрати буянить. Будь романтиком. Новый год на государственной границе братской республики! Всю жизнь помнить будем. Прекрати, Дереникс!
– Черт, прекрати называть меня Дерениксом! Меня под елкой любимая дочь ждет!