Рассказ Служанки Этвуд Маргарет
– Они так иногда делают, им по кайфу. Вроде как трахаться на алтаре – вы же, девушки, все из себя непорочные сосуды. Им по приколу, если вы размалеваны. У этих обсосов от власти крыша едет.
Мне в голову не приходила такая интерпретация. Я прилаживаю ее к Командору, но она слишком проста для него, слишком топорна. У него наверняка мотивации тоньше. Хотя, возможно, я так думаю из тщеславия.
– У нас мало времени, – говорю я. – Рассказывай.
Мойра пожимает плечами.
– А пользы-то? – спрашивает она. Но знает, что польза есть, и рассказывает.
Вот что она говорит, шепчет, – более или менее. Я не запомнила точно, потому что никак было не записать. Я договаривала за нее, как могла: времени мало, она лишь набрасывала в общих чертах. И рассказала мне за два сеанса; мы исхитрились во второй раз вместе попасть в перерыв. Я очень старалась, чтобы звучало похоже на нее. Так я не даю ей умереть.
– Я связала эту старую каргу, Тетку Элизабет, как рождественскую индюшку, и оставила за печкой. Я хотела ее кокнуть, мне жуть как хотелось, но теперь я рада, что не кокнула, а то мне было бы еще хуже. Из Центра выбраться – раз плюнуть, я прямо поразилась. В буром платье взяла и прошла. Я шла и шла, как будто знала куда, пока не скрылась из виду. У меня не было никакого плана; я ничего такого не готовила, как они думали, хотя потом, когда они план из меня выбивали, я им много чего насочиняла. Когда тычут электродами и прочим всяким, чего только не сочинишь. Вообще плевать, что говоришь.
И значит, я такая марширую себе вперед, плечи прямые, морда кирпичом, думаю, что же дальше делать. Когда были чистки прессы, многих знакомых забрали, и я думала, что остальных уже, наверное, тоже. У них как пить дать список имелся. Мы, тупицы, думали, сможем продолжать, как раньше, даже в подполье, даже когда мы из редакции всё развезли по подвалам и кладовкам. В общем, мне хватило мозгов в те дома не стучаться.
Я примерно представляла, где я, хотя шла по улице, которой прежде не видела. Но я по солнцу вычислила, где север. Вот тебе и польза от гёрлскаутов. Я решила, можно и в ту сторону пойти, поискать, может, Ярд, или Площадь, или вокруг что-нибудь. Тогда пойму, куда меня занесло. И еще я решила, что мне лучше двигаться к центру города, а не наоборот. Достовернее получится.
Пока мы сидели в Центре, они везде понатыкали застав, просто куда ни плюнь. Первая меня напугала до усрачки. Выворачиваю из-за угла, а тут застава. Ну, я понимала, что это подозрительно будет, если я у них на глазах развернусь и почешу назад, так что решила блефовать, как у ворот, рожу такую скорчила, вся застыла, губы поджала, гляжу сквозь них, как будто они болячки гнилые. Ну, знаешь, какие у Теток морды, когда они говорят «мужчина». Волшебно работало, на других заставах тоже.
Но в голове-то у меня была просто карусель чокнутая, а не мозги. Времени мало, вот-вот старую крысу найдут и забьют тревогу. Скоро будут меня искать: липовая Тетка, одна, пешком. Я все думала, к кому бы податься, прокручивала в голове всех, кого знала. Наконец решила вспомнить что возможно из нашего списка рассылки. Мы его, ясное дело, еще раньше уничтожили; то есть нет, не уничтожили – мы его поделили, каждая выучила наизусть часть, а потом мы его уничтожили. Мы тогда еще рассылали по почте, только логотип на конверты больше не ляпали. Слишком рискованно стало.
Ну и я попыталась вспомнить свою часть. Я тебе не скажу имя, которое выбрала, не хочу, чтоб у них были проблемы, если еще нет. Может, я это все уже выложила, трудно вспомнить, что говоришь, когда они это делают. Что угодно скажешь.
Я их выбрала, потому что они были женатая пара, – это безопаснее, чем одиночки, и тем более чем геи. И еще я вспомнила обозначение после имени – Кв., то есть квакеры. Мы обозначали конфессиональную принадлежность, если она была, – для демонстраций. Так легче вычислять, кто куда придет. Скажем, без толку обзванивать тех, кто помечен К, на предмет абортов, хотя мы в последнее время ничего такого почти и не устраивали. Их адрес я тоже вспомнила. Мы друг друга муштровали, потому что адреса важно помнить точно, с индексами и все такое.
К тому времени я дошла до Масс-авеню и поняла, где нахожусь. И поняла, где находятся они. Теперь я не поэтому дергалась: когда эти люди увидят, как к ним по дорожке чешет Тетка, они же наверняка двери запрут и прикинутся вениками? Но у меня единственный шанс, пришлось рискнуть. Я подумала, вряд ли они меня пристрелят. Уже было часов пять. Я устала ходить, особенно по-Теточьи, как солдатня какая, будто в жопу ткнутая, и я с самого завтрака ничего не ела.
Только я, конечно, не знала, что тогда, в начале, про Теток и даже про Центр, по сути, никто и не слышал. Сначала-то все было секретно, за колючей проволокой. Видимо, даже тогда не все их одобряли. И поэтому люди, если видели изредка в округе какую-нибудь Тетку, все равно не знали, зачем эта Тетка нужна. Думали, что Тетки – вроде армейских сестер. И уже перестали задавать вопросы – разве что иначе никак.
В общем, эти люди мигом меня впустили. Дверь открыла женщина. Я ей сказала, что провожу опрос. Это чтоб она не слишком уж явно удивилась – на случай, если кто смотрит. Но как только я вошла, я сняла эту Теточью фигню с головы и сказала им, кто я есть. Они могли позвонить в полицию или куда-нибудь, я понимала, что рискую, но, я же говорю, у меня выбора не было. Они, короче, не позвонили. Дали мне одежду, какое-то ее платье, и сожгли Теткины шмотки и пропуск в печке; понимали, что это надо мигом сделать. Они мне не обрадовались, это-то было ясно, они ужасно нервничали. У них двое маленьких детей, обоим и семи нет. В общем, я их понимала.
Я сходила на горшок – редкое было облегчение. Ванна с пластиковыми рыбками и все такое. Потом я торчала наверху в детской, играла с детьми, пластмассовые кирпичики складывала, пока родители сидели внизу и думали, что же со мной делать. Я уже не боялась, мне, в общем, даже было неплохо. Впала в фатализм, можно сказать. Потом женщина приготовила мне бутерброд и кофе, а мужчина сказал, что отведет меня в другой дом. Они не рискнули звонить.
Другой дом тоже был квакерский – золотая жила, потому что они были станция на Подпольной Женской Дороге[60]. Когда первый мужчина ушел, они сказали, что попробуют переправить меня из страны. Я тебе не скажу как, потому что, может, некоторые станции еще действуют. Каждая на связи только с одной, следующей. В этом есть плюсы – так лучше, если заловят, – но и минусы, потому что, если одну станцию накроют, вся цепочка застревает, пока не выйдут на проводника и тот не устроит обходной путь. Но организация у них лучше, чем ты думаешь. Свои люди в паре полезных мест; например, на почте. У них там был водитель, а у водителя – весьма полезный грузовичок. Я перебралась через мост и в город в мешке для почты. Я тебе это могу рассказать, потому что его вскоре взяли. В итоге оказался на Стене. Мы тут кое-что слышим; ты удивишься, сколько всего мы тут слышим. Командоры нам сами рассказывают – небось думают, почему нет, нам это рассказывать некому, разве что друг другу, а это не считается.
Вроде я так треплюсь, можно подумать, это все легко и просто, но оно было совсем не легко. Я едва кирпичами не срала всю дорогу. А тяжелее всего, наверное, – знать, что вот эти люди ради тебя рискуют жизнью, хотя вовсе не обязаны. Но они сказали, что это по религиозным причинам и пусть я не принимаю лично на свой счет. Мне чутка полегчало. Они каждый вечер молча молились. Мне сначала трудно было привыкнуть, похоже на хуйню эту в Центре. Меня блевать тянуло, сказать по правде. Приходилось напрягаться, уговаривать себя, что тут совсем другое дело. Я это сначала ненавидела. Но, видимо, их только это на плаву и держало. Они примерно знали, что с ними будет, если их застукают. Не в подробностях, но знали. Тогда уже стали кое-что показывать по телику, суды всякие.
Это было еще до того, как всерьез начались сектантские облавы. Если говоришь им, что ты какой-нибудь там христианин и замужем – ну то есть в первом браке, – они тогда тебя особо не трогают. Они сначала на других сосредоточились. Тех более или менее прижали к ногтю, а уж потом остальными занялись.
Я жила в подполье месяцев восемь или девять. Меня переводили из одного чистого дома в другой, тогда их было больше. Не все квакерские, некоторые даже не религиозные. Просто люди, которым не нравилось, как все повернулось.
Я почти выбралась. Меня довезли аж до Салема, потом в Мэн в грузовике с курами. Я от вони чуть не блеванула; ты вообще представляешь, каково это, когда на тебя срет целый грузовик кур, и притом их всех до единой укачало? Меня хотели перевезти через границу; не на машине или грузовике, это уже было слишком сложно, а на лодке, вдоль побережья вверх. Я не знала до самой той ночи, они заранее не говорят, только когда уже вот-вот все начнется. Осторожные.
В общем, не знаю, что случилось. Может, кто-то перебздел или кто-то снаружи что-то заподозрил. А может, из-за лодки – решили, что дядька зачастил на лодке кататься по ночам. К тому времени там Очей было, наверное, пруд пруди, как и везде, где граница близко. Короче, нас повязали, как только мы вышли черным ходом, чтоб уже спускаться к докам. Меня, этого дядьку и его жену. Пожилая пара, пятьдесят с хвостом. Он омаров ловил – до того как прибрежное рыболовство накрылось медным тазом. Не знаю, что с ними потом случилось, потому что меня везли в отдельном фургоне.
Я думала, мне конец. Или назад в Центр, к заботам Тетки Лидии и ее стального кабеля. Она, знаешь ли, такое любила. Придуривалась, дескать, люби грешника, ненавидь грех, но такое любила. Я подумывала склеить ласты и, может, склеила бы, если б нашла способ. Но со мной в фургоне сидели двое, пялились на меня, как ястребы; ни словечка из себя не выдавили, просто сидели и пялились, и глаза как у истуканов каменных. Так что склеить ласты не сложилось.
Только в Центр мы не поехали, а поехали куда-то еще. Я не буду рассказывать, что потом было. Я бы предпочла об этом не говорить. Могу только сказать, что следов они не оставляют.
Когда все закончилось, мне показали кино. Знаешь, о чем? О жизни в Колониях. В Колониях в основном только и делают, что чистят. Очень они теперь повернуты на чистоте. Иногда просто трупы после стычек. Хуже всего – в городских гетто, там трупы валяются дольше и гниют сильнее. А эти уроды, они не любят, когда вокруг мертвяки валяются, они боятся чумы или еще какой дряни. Поэтому женщины в Колониях жмуриков жгут. В других Колониях еще хуже, там токсические свалки и утечки радиации. Они посчитали, у тебя там года три максимум, пока нос не отвалится, а кожа не слезет, как перчатка. Кормить толком не кормят, защитной одежды не дают – так выходит дешевле. В общем, там главным образом люди, от которых им охота избавиться. Они говорят, есть и другие Колонии, поприличнее, где сельское хозяйство: хлопок, помидоры, все такое. Но их в кино не показывали.
Там старухи – ты же небось удивлялась, куда подевались старухи, – и Служанки, которые прохлопали свои три шанса, и закоренелые, вроде меня. Отбросы. Стерильные, ясное дело. Если они такие и не были вначале, поживут там чуток – и будут стерильные. Когда они сомневаются, они тебя слегка оперируют, чтоб наверняка ошибки не вышло. По-моему, где-то четверть народу – мужчины. Не все Гендерные Изменники болтаются на Стене.
Все в длинных платьях, как в Центре, только серых. Женщины и мужчины, судя по групповым фоткам. Я так думаю, это они мужчин деморализуют – заставляют платья носить. Бля, да это и меня деморализует. Как ты это выносишь? С учетом обстоятельств, эта шмотка мне больше нравится.
В общем, потом они сказали, дескать, я слишком опасна, чтоб получить привилегию вернуться в Красный Центр. Сказали, я буду всех разлагать. У меня есть выбор, сказали они, – сюда или в Колонии. Черт, да никто, кроме разве монахинь каких, не выберет Колонии. Ну то есть я же не великомученица. Мне сто лет назад трубы перевязали, мне даже операция не нужна. Тут тоже никого с нормальными яичниками нет – сама понимаешь, сколько от этого может быть проблем.
И вот, короче, я здесь. Даже крем для лица дают. Исхитрись как-нибудь сюда попасть. Получишь три-четыре приятных года, пока щелка не высохнет и тебя на погост не отправят. Кормят ничего себе, выпивка есть, наркотики есть, если надо, работа только по ночам.
– Мойра, – говорю я. – Ты это не всерьез. – Теперь она меня пугает, потому что в голосе ее безразличие, отсутствие воли. Неужели с ней по правде это сделали, забрали нечто – что – такое важное, то, что было ее существом? Но с чего мне ждать от нее стойкости, отваги по моим понятиям, ждать, что она их проживет и воплотит, когда я их не воплощаю сама?
Я не хочу, чтоб она была как я. Сдалась, подстроилась, спасала свою шкуру. Вот в чем суть. Я жду от нее мужества, хулиганства, героизма, битвы в одиночку. Того, чего недостает мне.
– За меня не переживай, – говорит она. Какие-то мои мысли она, видимо, угадала. – Я же здесь, ты же видишь – это я. К тому же посмотри на это иначе: все не так плохо, вокруг полно баб. Лесбийский рай, можно сказать.
Она дразнится, в ней мелькает сила, и мне легче.
– А они позволяют? – спрашиваю я.
– «Позволяют» – бля, да они сами ластятся. Знаешь, как они тут между собой эту шарашку называют? «У Иезавели». Тетки считают, что мы по-любому прокляты, рукой на нас махнули, им не важно, как именно мы тут грешим, а Командорам похер, что мы делаем в свободное от работы время. И кроме того, женщина с женщиной – это их как бы возбуждает.
– А остальные? – спрашиваю я.
– Скажем так, – говорит она, – мужчин они обожают не слишком. – И снова пожимает плечами. Быть может, покорно.
Вот что я хотела бы рассказать. Историю о том, как Мойра сбежала – на сей раз удачно. А если я не могу рассказать об этом, я бы хотела поведать, как она взорвала «У Иезавели» с пятьюдесятью Командорами внутри. Я хотела бы, чтоб она погибла как-нибудь зрелищно и дерзко, возмутительно, как ей и пристало. Но, насколько мне известно, ничего такого не случилось. Я не знаю, как она погибла и даже погибла ли вообще, потому что я больше никогда ее не видела.
Глава 39
У Командора ключ от номера. Командор его забрал у портье, пока я сидела на цветастом диване. Командор лукаво показывает мне ключ. Я должна сообразить.
Мы возносимся в половинке яйца, стеклянном лифте, мимо увитых лозами балконов. Я также должна сообразить, что меня выставляют напоказ.
Он отпирает дверь. Все такое же, совершенно такое, как в стародавние времена. Те же портьеры, тяжелые, пестрые, под цвет покрывала – оранжевые маки на ярко-синем, и тонкие гардины от солнца; письменный стол и прикроватные тумбочки, прямоугольные, безличные; лампы; картины по стенам – фрукты в чаше, стилизованные яблоки, цветы в вазе, лютики и ястребинки, в одном ключе с портьерами. Все то же самое.
Одну минуту, говорю я Командору и ухожу в ванную. В ушах звенит от дыма, джин переполняет меня апатией. Я сую под воду махровую салфетку и прижимаю ко лбу. Через некоторое время смотрю, есть ли брусочки мыла в обертках. Есть. С цыганками, из Испании.
Я вдыхаю запах мыла, запах дезинфекции, и стою в белой ванной, слушая, как где-то журчат краны, сливается вода в унитазах. Странным образом мне уютно, я дома. В туалетах есть что-то утешительное. Хотя бы функции организма остались демократичны. Все на свете срут, как выразилась бы Мойра.
Я сижу на краю ванны, гляжу на однотонные полотенца. Когда-то они бы меня тронули. Когда-то они означали бы последствия любви.
Я видела твою матушку, сказала Мойра.
Где? спросила я. Меня дернуло, сбило. Я поняла, что считала, будто мама умерла.
Не живьем. В том кино про Колонии. Крупный план, это она была, не ошибешься. В сером с ног до головы, но я ее узнала.
Слава богу, сказала я.
Почему слава богу? спросила Мойра.
Я думала, она умерла.
Вполне может быть, что и умерла, сказала Мойра. Я бы на твоем месте пожелала ей смерти.
Не помню, когда я видела ее в последний раз. Он сливается со всеми прочими разами; какой-то банальный был повод. Наверное, она заехала к нам; она так делала, влетала в мой дом и вылетала – можно подумать, это я мать, а она ребенок. Резвости по-прежнему хоть отбавляй. Иногда, если она переезжала, только въехала или только выехала, она стирала в моей стиральной машине. Видимо, она заскочила что-то одолжить – кастрюлю, фен. У нее имелась такая привычка.
Я не знала, что этот раз последний, – иначе запомнила бы лучше. Я даже не помню, о чем мы говорили.
Через неделю, две, три, когда все обернулось хуже некуда, я ей звонила. Но никто не подходил, и никто не подошел, когда я попыталась снова.
Она не предупредила, что уезжает, но, с другой стороны, может, и не предупредила бы – она не всегда предупреждала. Машина у нее была, возраст позволял водить.
Наконец я дозвонилась до управляющего домом. Он сказал, что в последнее время ее не видел.
Я тревожилась. Я думала, может, у нее инфаркт или инсульт, такое нельзя исключить, хотя, насколько я знала, она не болела. Она всегда была такая здоровая. По-прежнему урабатывалась на тренажере, плавала раз в две недели. Я говорила друзьям, что мама здоровее меня, и, возможно, так оно и было.
Мы с Люком проехали через весь город, Люк напугал управляющего до полусмерти и заставил открыть мамину квартиру. Может, она лежит там мертвая на полу, сказал Люк. Чем дольше пролежит, тем хуже вам. Вы вообще представляете, какое будет амбре? Управляющий что-то лепетал про разрешение, но Люк умел уговаривать. Ясно дал понять, что мы не планируем ни ждать, ни исчезнуть. Я заплакала. Может, это и было последней каплей.
Управляющий открыл дверь, и внутри мы обнаружили хаос. Мебель перевернута, матрасы взрезаны, ящики комода кверху дном на полу, их содержимое раскидано ровным слоем и курганами. А мамы не было.
Я звоню в полицию, сказала я. Я перестала плакать; я похолодела с ног до головы, у меня стучали зубы.
Не надо, сказал Люк.
Почему? спросила я. Я уставилась на него, я уже злилась. Он возвышался посреди руин гостиной и просто смотрел на меня. Сунул руки в карманы – бесцельный жест человека, который не знает, что бы еще сделать.
Просто не надо, ответил он.
Матушка у тебя классная, говорила Мойра в колледже. А потом: ну и драйв у твоей матушки. А еще потом: она клевая.
Она не клевая, говорила я. Она моя мать.
Да господи, отвечала Мойра, ты бы на мою посмотрела.
Я представляю, как мама подметает смертельные токсины; как раньше старух в России заставляли мести грязь. Только эта грязь ее убьет. Я не вполне верю. Ее дерзость, ее оптимизм и энергия, ее драйв вытащат ее. Она что-нибудь придумает.
Но я знаю, что это неправда. Это я, как всякий ребенок, сваливаю ответственность на мать.
Я ее уже оплакала. Но буду оплакивать снова и снова.
Я силком возвращаю себя назад, в гостиницу. Вот где я должна быть. И теперь в большом зеркале под белыми лампами я гляжу на себя.
Внимательно гляжу, неторопливо и ровно. Я развалина. Тушь снова потекла, как Мойра ни старалась меня починить, багрянец помады размазался, волосы торчат не пойми как. Полинявшие розовые перья безвкусны, как ярмарочные куклы, блестящие звездочки кое-где отвалились. Может, их вообще не было, а я не заметила. Я – карикатура, в дурном макияже и чужом наряде, подержанном блеске.
Не помешала бы зубная щетка.
Можно стоять и об этом думать, но время идет.
До полуночи надо вернуться в дом; иначе превращусь в тыкву – или это карета превратится? По календарю завтра Церемония, значит, сегодня Яснорада захочет, чтобы меня обслужили, а если меня не будет, она выяснит почему, – и что тогда?
А Командор для разнообразия ждет. Я слышу, как он вышагивает по комнате. Вот замирает у двери в ванную, прочищает горло театральным кхегхм. Я включаю горячую воду – сигнализирую готовность или приближение к ней. Надо с этим кончать. Я мою руки. Берегись инерции.
Когда я выхожу, он лежит на большой двуспальной кровати – без ботинок, замечаю я. Я ложусь рядом, приказа не требуется. Я бы лучше не ложилась; но лежать приятно, я так устала.
Наконец-то наедине, думаю я. Все дело в том, что я не хочу быть с ним наедине – и уж точно не на кровати. Лучше с Яснорадой. Лучше сыграть в «Эрудит».
Но мое молчание его не отпугивает.
– Завтра, так ведь? – тихо говорит он. – Я подумал, мы можем и поспешить. – Он поворачивается ко мне.
– Зачем вы меня сюда привезли? – холодно спрашиваю я.
Вот он гладит мое тело, от носа до кормы, как говорится, точно кошку, по левому боку, вдоль левой ноги. Замирает на ступне, пальцы на миг браслетом обнимают лодыжку там, где татуировка, шрифт Брайля, который он разбирает, тавро. Знак обладания.
Я напоминаю себе, что он не злой человек; что при других обстоятельствах он бы мне даже нравился.
Его рука останавливается.
– Я подумал, ты развлечешься в кои-то веки. – Этого мало, он понимает. – Пожалуй, это был такой эксперимент. – И этого мало. – Ты говорила, что хочешь знать.
Он садится, начинает расстегивать пуговицы. Будет ли хуже, если содрать с него могущество одежды? Он в рубашке; затем под ней, как ни грустно, животик. Завитки волос.
Он стягивает бретельку с моего плеча, рукой проводит между перьев, но без толку – я лежу, точно дохлая птица. Вероятно, он не чудовище. Я не могу себе позволить гордость или отвращение, ныне требуется отбросить миллионы разных вещей.
– Пожалуй, я выключу свет, – говорит Командор, напуганный и, несомненно, разочарованный. Секунду, пока не выключил, я вижу его. Без формы он меньше, старше, какой-то высушенный. Проблема в том, что я не могу с ним быть иной, нежели обычно. Обычно я безучастна. Должно же нам остаться хоть что-то, кроме тщеты и пошлости.
Притворись, ору я про себя. Ты же должна помнить как. Давай с этим покончим, а то ты всю ночь тут проторчишь. Давай, просыпайся. Двигай телом, громко дыши. Хоть это ты можешь сделать.
XIII. Ночь
Глава 40
Жара ночью хуже дневной жары. Даже под вентилятором ничто не шевелится, стены копят тепло, отдают его, точно прогретый очаг. Наверняка скоро пойдет дождь. Зачем мне дождь? Будет мокрее, вот и все. Вдалеке зарница, но грома нет. Я выглядываю в окно и вижу ее: проблеск, точно фосфоресценция в зыбкой морской воде, под нависшим затянутым небом, тускло-серым и инфракрасным. Прожекторы выключены – это необычно. Электричество вырубилось. Или Яснорада подстроила.
Я сижу в темноте; незачем включать свет, объявлять всем на свете, что я еще не сплю. Я целиком одета, опять вся в красном, скинула блестки, туалетной бумагой стерла помаду. Надеюсь, ничего не видно, надеюсь, от меня не пахнет ею – или им.
Она приходит в полночь, как и обещала. Я слышу – смутные шаги, смутное шарканье по глухому ковру, затем легкий стук. Я ни слова не говорю, иду вслед за ее спиной по коридору и вниз по лестнице. Она может ходить быстрее, она сильнее, чем я думала. Ее левая рука стискивает перила – быть может, больно, однако держится, дает Яснораде равновесие. Я думаю: она кусает губу, она страдает. Она еще как хочет этого ребенка. Мы спускаемся, и я вижу нас обеих – голубое пятно, красное пятно – в мимолетном зеркальном глазу. Я и мой реверс.
Мы выходим через кухню. Она пуста, тускло горит ночник; в кухне мирно, как всегда ночами в кухнях. Толпятся миски на столе, жестянки и глиняные банки, круглые и увесистые в тенистом свете. Ножи убраны в деревянную подставку.
– Я с тобой наружу не пойду, – шепчет она. Странно слышать, как она шепчет, будто одна из нас. Обычно Жены тона не понижают. – От двери повернешь направо. Там другая дверь, она открыта. Поднимись по лестнице и постучи, он тебя ждет. Никто не увидит. Я посижу здесь. – Значит, она меня подождет – на случай, если что-то пойдет наперекосяк, проснется Рита или Кора, бог его знает почему, выйдут из своих комнат в глубине кухни. Что она им скажет? Что не может уснуть. Хочет горячего молока. Ей достанет находчивости убедительно соврать, уж это я вижу. – Командор у себя в спальне наверху, – говорит она. – Так поздно не спустится, он никогда не спускается. – Это она так думает.
Я открываю кухонную дверь, выхожу, секунду жду прозрения. Как давно я не бывала одна снаружи ночью. А вот и гром, гроза приближается. Как она поступила с Хранителями? Меня могут пристрелить, принять за воровку. Надеюсь, подкупила их чем-нибудь – сигаретами, виски, а может, они знают про ее конный завод, может, если не получится, она попробует с ними.
До двери гаража всего несколько шагов. Я иду, шаги по траве бесшумны, и быстро открываю, проскальзываю внутрь. На лестнице темно, так темно, что я ничего не вижу. Ощупью пробираюсь наверх, ступенька за ступенькой; под ногами ковер, я думаю – грибного цвета. Здесь когда-то была квартира – для студента, молодого одинокого человека, работающего. Тут во многих больших домах такие. Холостяцкая берлога, студия – вот как назывались такие квартиры. Мне приятно, что я помню. Отдельный вход, писали в объявлениях, и это означало – секс без надзора.
Я одолеваю лестницу, стучу в дверь. Он открывает сам – а я кого ждала? Горит лампа, всего одна, но света хватает – я щурюсь. Смотрю мимо него, не желая встречаться с ним взглядом. Одна комната, раскладушка заправлена, в дальнем углу кухонный стол и еще одна дверь – очевидно, в ванную. Оголенная комната, военная, минималистская. Ни картин на стене, ни цветов в горшках. У него тут разбит лагерь. Одеяло на постели серое, с буквами «С.Ш.А.».
Он отступает, пропускает меня. Он в одной рубашке, в руке зажженная сигарета. Я обоняю дым на нем, в теплом воздухе комнаты, повсюду. Мне хочется сбросить одежду, купаться в дыме, втирать в кожу.
Никаких вступлений; он знает, зачем я здесь. Он даже ничего не говорит, к чему дурака валять, это задание. Он отодвигается, выключает лампу. Снаружи контрапунктом вспыхивает молния; и почти без паузы гром. Он расстегивает на мне платье – мужчина, сотканный из тьмы, – я не вижу лица, я еле дышу, еле стою, уже не стою. Его губы на мне, его руки, ждать невозможно, и он уже движется, любовь, как давно, я снова жива под кожей, руки обхватили его, и я падаю, и повсюду мягко, точно вода, и не заканчивается. Я знала, такое возможно лишь единожды.
Это я сочинила. Ничего такого не было. Вот что было. Я одолеваю лестницу, стучу. Он открывает сам. Горит лампа; я щурюсь. Смотрю мимо него; одна комната, раскладушка заправлена, оголено, по-военному. Никаких картинок, только одеяло с буквами «С.Ш.А». Он в одной рубашке, в руке сигарета.
– На, – говорит он, – покури.
Никаких вступлений; он знает, зачем я здесь. Обрюхатиться, залететь, оказаться в интересном положении – вот как это прежде называли. Я беру у него сигарету, глубоко затягиваюсь, отдаю. Наши пальцы едва соприкасаются. Дыма всего ничего, но у меня кружится голова.
Он молчит, только без улыбки смотрит на меня. Было бы лучше, дружелюбнее, если б он меня коснулся. Я чувствую себя дурой и уродиной, хотя знаю, что я не уродина и не дура. И все равно – о чем он думает, почему молчит? Может, считает, что я «У Иезавели» трахалась направо и налево, с Командором и не только? Меня раздражает, что я вообще тревожусь, о чем он думает. Будем практичны.
– У меня мало времени, – говорю я. Как неловко и топорно, я не это хотела сказать.
– Я могу сдрочить в бутылку, а ты потом зальешь, – говорит он. Не улыбается.
– Грубить необязательно, – отвечаю я. Может, он считает, что его использовали. Может, чего-то хочет от меня, какой-то эмоции, признания, что он тоже человек, не только семенное месторождение. Я делаю попытку: – Я понимаю, что тебе трудно.
Он пожимает плечами.
– Мне заплатили, – говорит он, надувшись, как подросток. Но не шевелится.
Мне заплатили, тебя завалили, рифмую я про себя. Вот, значит, как мы это сделаем. Ему не понравились блестки и макияж. Значит, будем жестко.
– Часто сюда приходишь?
– И что такая приличная девушка делает в таком месте? – отвечаю я. Мы оба улыбаемся; так-то лучше. Это знак: мы играем, ибо что еще нам делать в таких декорациях?
– В разлуке сердце нежнее. – Мы цитируем недавнее кино из прошлых времен. А тогда кино было из времен позапрошлых: такие разговоры вели задолго до нашей эпохи. Даже мама так не разговаривала – ну, при мне. Или может, так вообще никто взаправду не разговаривал, это с самого начала была выдумка. И все-таки удивительно, с какой легкостью вспоминается это избитое и фальшиво оживленное сексуальное перешучивание. Теперь я понимаю, для чего оно, для чего оно было всегда: чтобы суть твоя оставалась недоступна, защищена, закрыта.
Теперь мне грустно, мы говорим бесконечно грустно: увядшая музыка, увядшие бумажные цветы, поношенный атлас, эхо эха. Все исчезло, все невозможно. Ни с того ни с сего я начинаю плакать.
Наконец он придвигается, обхватывает меня руками, гладит по спине, обнимает вот так, утешая.
– Перестань, – говорит он. – У нас мало времени. – Обняв за плечи, он ведет меня к раскладушке, укладывает. Даже сначала отворачивает одеяло. Расстегивается, затем гладит, целует возле уха. – Никакой романтики, – говорит он. – Договорились?
Прежде это значило бы иное. Прежде это значило бы: никаких привязанностей. А ныне значит: никакой героики. Ныне значит: не рискуй ради меня, если до этого дойдет.
Вот так оно и течет. Вот так.
Я знала, такое возможно лишь единожды. Прощай, думаю я даже тогда, прощай.
Правда, грома не было, гром я сочинила. Дабы заглушить звуки, которые, к стыду своему, издавала.
И такого ничего не было. Я не помню, как это случилось; не помню точно. Остается надеяться только на домыслы: любовь всегда ощущает лишь приблизительно.
Где-то в середине я подумала о Яснораде, как она сидит в кухне. Думает: дешевка. Перед первым встречным ноги раздвинет. Дала сигарету – и готово дело.
А потом я подумала: это измена. Не само по себе, но как я откликаюсь. Знай я наверняка, что он умер, изменило бы это что-нибудь?
Хорошо бы жить без стыда. Хорошо бы жить бесстыдной. Хорошо бы жить темной. Я тогда бы не понимала, сколь я темна.
XIV. Избавление
Глава 41
Я бы хотела, чтобы эта история оказалась иной. Цивилизованнее. Показала бы меня в лучшем свете – если не счастливее, то хотя бы активнее, решительнее, и чтобы я реже отвлекалась на мелочи. Я бы хотела, чтобы история вышла не такой бесформенной. Я бы хотела, чтоб она была о любви или о внезапных откровениях, важных для человеческой жизни, или даже о закатах, птицах, грозах или снеге.
Может, в каком-то смысле она обо всем этом и есть; но столько всего путается под ногами, столько перешептываний, столько догадок о людях, столько слухов, которых не подтвердить, невысказанных слов, тайных странствий и секретности. И столько времени нужно перетерпеть – времени тяжкого, как жареная пища или густой туман; а потом вдруг эти красные моменты, будто взрывы на улицах, в остальном пристойных, почтенных и сомнамбулических.
Простите, что в этой истории столько боли. Простите, что она обрывочна, словно тело, пойманное в перекрестный обстрел или силой разодранное. Я ничего не могу поделать.
Я пыталась вставлять хорошее. Цветы, например: где бы мы были без них?
И однако мне больно рассказывать, снова рассказывать. Одного раза хватило: разве мало мне было одного раза, тогда? Но я тяну и тяну эту грустную, голодную и убогую, эту хромую и покалеченную историю, ибо я все же хочу, чтобы вы ее выслушали, как я выслушаю вас, если мне представится шанс, если мы встретимся или вы убежите, в будущем, или в раю, в тюрьме, в подполье, в местах иных. У них у всех есть нечто общее: они не здесь. Вам рассказывая что угодно, я хотя бы верю в вас, верю, что вы есть, верою оживляю вас. Я вам рассказываю историю и тем самым вызываю вас к жизни. Я рассказываю, следовательно, вы существуете.
Так что я продолжу. Я велю себе продолжать. Я подхожу к тому, что вам совсем не понравится, ибо я себя плохо вела, но я попытаюсь ничего не упустить. В конце концов, вы это пережили, и то, что осталось, вы заслужили – осталось немного, но в том числе – правда.
Значит, история.
Я возвращалась к Нику. Сама по себе, раз за разом, без ведома Яснорады. Этого не требовалось, оправданий не было. Возвращалась не ради него – исключительно ради себя. Я даже не считала, что ему отдаюсь, ибо что я могла отдать? Я не была щедра – лишь благодарна всякий раз, когда он меня впускал. Он был не обязан.
Ради этого я стала безрассудна, я по-глупому рисковала. Побыв с Командором, я шла наверх, как обычно, но затем по коридору, вниз по задней лестнице Марф и через кухню. Всякий раз от щелчка двери за спиной я едва не поворачивала назад, такой в нем был металл, будто мышеловка или револьвер, – но я не поворачивала. Пробегала несколько футов освещенного газона – прожекторы снова включили, – каждый миг ожидая, что сквозь тело мое вот-вот продерется пуля, не успеет прогреметь выстрел. Я ощупью пробиралась по темной лестнице и переводила дух у двери, и в висках грохотала кровь. Страх – мощный стимулятор. Потом я тихонько стучалась, будто нищенка. Всякий раз я ожидала, что его нет; или хуже – он скажет, что войти нельзя. Что больше не нарушит правил, и сунуть голову в петлю я его не заставлю. Или еще хуже – скажет, что я его больше не интересую. Он не говорил ничего подобного, и я считала, что это самая невероятная милость и удача на свете. Все было плохо, я же говорю.
Вот как это случается.
Он открывает дверь. Он в одной рубашке, она не заправлена в брюки, полы болтаются; в руке зубная щетка, или сигарета, или стакан с чем-нибудь. У него свои запасы – я думаю, с черного рынка. У него непременно что-то в руке, будто он живет как обычно, не ждет меня, не предвкушает. Может, он не ждет и не предвкушает. Может, у него нет понятия о будущем, а может, ему лень или страшно его представлять.
– Слишком поздно? – спрашиваю я.
Он качает головой – не поздно. К этому времени мы оба понимаем, что слишком поздно не бывает, однако я спрашиваю ритуала вежливости ради. Это дает мне иллюзию контроля, словно есть выбор, решение, которое можно принять так или иначе. Он отступает, и я прохожу мимо, и он закрывает дверь. Закрывает окно. Затем выключает свет. Мы теперь мало разговариваем – на этой стадии мало. Я уже полураздета. Беседы мы откладываем на потом.
С Командором я закрываю глаза, даже когда просто целую его на ночь. Не хочу видеть его вблизи. Но сейчас, здесь, я ни за что не закрою глаз. Пригодился бы свет – может, свеча в бутылке, отзвук колледжа, но нельзя – слишком велик риск; я довольствуюсь прожектором, его сиянием снизу, с земли, оно сочится сквозь белые занавески, такие же, как у меня. Я хочу видеть, насколько возможно увидеть, вобрать в себя, запомнить, приберечь, чтобы позднее жить образом: очертания тела, текстура плоти, отблеск пота на коже, длинное сардоническое непроницаемое лицо. Надо было жить так же с Люком, внимательнее к деталям, к родинкам и шрамам, к необычным морщинкам; я не приглядывалась, и Люк блекнет. День за днем, ночь за ночью он все дальше, а я все невернее.
Здесь я надела бы розовые перья, лиловые звезды, если б он захотел; что угодно, даже кроличий хвостик. Но ему отделки не требуется. Каждый раз мы занимаемся любовью так, словно без тени сомнения знаем: следующего раза не будет для нас обоих, ни с кем, никогда. И следующий раз, наступив, – всегда сюрприз, добавка, подарок.
Тут, с ним, – безопасность; тут пещера, а мы вдвоем съежились, пока снаружи свирепствует гроза. Разумеется, это иллюзия. Для меня эта комната – одно из самых опасных мест. Если меня поймают, пощады не жди, но ничто меня не тревожит. И с чего я вдруг стала так ему доверять – безрассудство само по себе? С чего я решила, что знаю его или хоть что-то о нем и о том, чем он занят в действительности?
Я отмахиваюсь от неудобных шепотков. Слишком много болтаю. Говорю ему такое, чего говорить нельзя. Рассказываю про Мойру, про Гленову; про Люка, правда, не говорю. Хочу рассказать ему про женщину в моей комнате, ту, что была до меня, но молчу. Я к ней ревную. Если она до меня была здесь, в этой постели, я об этом слышать не хочу.
Я говорю ему, как меня зовут по правде; и чувствую, что теперь он меня познал. Веду себя как тупица. Надо же головой думать. Я творю из него кумира, картонный силуэт.
Он же, напротив, говорит мало: ни намеков больше, ни шуток. Почти не задает вопросов. Ему, похоже, безразлично почти все, что я говорю, он оживает лишь пред возможностями моего тела, хотя наблюдает за мной, когда я рассказываю. Наблюдает за моим лицом.
Подумать невозможно, что человек, которому я так благодарна, способен меня предать.
Ни один из нас ни разу не произносит «любовь». Это значит – искушать судьбу; это романтика, невезение.
Сегодня цветы иные – суше, определеннее, цветы середины лета: ромашки, рудбекии провожают нас по длинному склону к падению. Я вижу их в садах, гуляя с Гленовой туда-сюда. Слушаю вполуха, я ей больше не верю. Ее шепотные новости, по-моему, нереальны. Что мне проку в них теперь?
Ты могла бы ночью зайти к нему в комнату, говорит она. Заглянуть к нему в стол. Наверняка там бумаги, заметки.
Дверь заперта, бормочу я.
Мы можем достать тебе ключ, отвечает она. Ты что, не хочешь знать, кто он такой, чем занимается?
Но Командор меня больше не интересует. Необходимо усилие, чтобы не показать, как я к нему равнодушна.
Пускай все будет ровно как было, говорит Ник. Ничего не меняй. А то они поймут. Он целует меня, не отводя взгляда. Обещаешь? Не сорвись.
Я кладу его ладонь себе на живот. Получилось, говорю я. Я чувствую. Еще пара недель, и я буду знать точно.
Это я себе намечтала, я знаю.
Он залюбит тебя до смерти, говорит он. И она тоже. Но он твой, говорю я. Он же на самом деле будет твой. Я так хочу.
Это мы, впрочем, не обсуждаем.
Я не могу, отвечаю я Гленовой. Я ужасно боюсь. И вообще, я неумеха, меня поймают.
Я едва имитирую сожаление – вот до чего разленилась.
Мы можем тебя вывезти, говорит она. Мы можем вывозить людей, если по серьезу надо, если они в опасности. В большой опасности.
Но я больше не хочу уезжать, бежать на свободу, пересекать границу. Я хочу остаться здесь, с Ником, где можно до него дотянуться.
Мне стыдно все это рассказывать. Но все не так просто. Даже сейчас я вижу, что признание это – в общем, хвастовство. В нем гордость, ибо оно доказывает, как исключительно, а значит, оправданно все это было для меня. Как ценно. Вроде рассказов о болезни, о том, как побывал на грани смерти и выздоровел; вроде воспоминаний о войне. Они доказывают, что все серьезно.
Прежде я бы и вообразить не смогла свою тогдашнюю серьезность.
Временами я мыслила разумнее. Ничего не объясняла в понятиях любви. Говорила, что более или менее устроила себе жизнь. Так, наверное, думали жены поселенцев или женщины, пережившие войну, если у них остался мужчина. Человечество ко всему привыкает, говорила мама. Поистине удивительно, к чему способны привыкнуть люди, если чуточку им компенсировать.
Еще недолго, замечает Кора, выделяя мне ежемесячный запас гигиенических прокладок. Уже недолго, улыбаясь застенчиво, однако с пониманием. Знает ли она? Знают ли они с Ритой, что я задумала, куда ночами крадусь по их лестнице. Выдаю ли я себя, грезя наяву, улыбаясь в пустоту, едва касаясь лица, когда думаю, что никто не видит?
Гленова почти махнула на меня рукой. Шепчется реже, в основном о погоде. Мне не жалко. Мне легче.
Глава 42
Звонит колокол; нам слышно издалека. Утро, и сегодня мы не завтракали. Мы подходим к воротам и колонной втягиваемся внутрь, парами. Усиленная охрана, кордоном снаружи вдоль Стены – особый наряд Ангелов, экипированный на случай мятежа, – шлемы с выпуклыми темными плексигласовыми щитками, в которых они похожи на жуков, длинные дубинки, газовые ружья. Это на случай истерии. Крюки на Стене пустуют.
Сегодня районное Избавление, только для женщин. Избавления всегда сегрегированы. Объявили вчера. Предупреждают за сутки. Времени мало, не успеваешь привыкнуть.
Под звон колокола мы шагаем по дорожкам, где когда-то бродили студенты, мимо корпусов, где когда-то были аудитории и общаги. Очень странно сюда вернуться. Снаружи не видно, изменилось ли что-нибудь, разве что жалюзи на окнах в основном опущены. Теперь эти корпуса принадлежат Очам.
Мы гуськом выходим на широкий газон перед бывшей библиотекой. Белые ступени ведут наверх, все такие же; главный вход неизменен. Посреди газона возвели деревянную сцену – такую в прежние времена ставили по весне для вручения дипломов. Я вспоминаю шляпки, пастельные шляпки у некоторых матерей, и черные мантии на студентах, и красные тоже. Но эта сцена все-таки другая, потому что на ней три деревянных столба с веревочными петлями.
На краю сцены микрофон; телекамера скромно жмется в углу.
Я была на Избавлении всего однажды, два года назад. Женские Избавления редки. Нужды почти нет. Мы теперь очень хорошо себя ведем.
Я не хочу рассказывать эту историю.
Мы занимаем места, как полагается: Жены и дочери на складных стульях ближе к задним рядам, Эконожены и Марфы по краям и на ступеньках библиотеки, а Служанки впереди, где за нами все могут присматривать. Мы не сидим на стульях, мы преклоняем колена, и на сей раз у нас подушки, красные вельветовые подушечки без никаких надписей, даже без «Веры».
К счастью, погода пристойная: жарит не сильно, ясно, облака. Гнусно торчать тут на коленях под дождем. Может, поэтому они до последнего откладывают объявление: проверяют, какая будет погода. Причина не хуже прочих.
Я опускаюсь на колени на красную вельветовую подушку. Стараюсь думать о ночи, о том, как в темноте занималась любовью и свет отражался от белых стен. Я помню, как меня обнимали.
Длинная веревка змеей вьется перед первым рядом подушек, вдоль второго и назад, сквозь ряды стульев, до последнего ряда изгибается очень медлительной старой рекой, вид сверху. Толстая, бурая веревка, пахнет дегтем. Один конец уползает на сцену. Как фитиль или нитка на воздушном шарике.
На сцене слева те, кому предстоит избавление, – две Служанки, одна Жена. Жены – это необычно, и я невольно вглядываюсь в нее с интересом. Любопытно, что она такого натворила.
Их вывели на сцену до того, как открыли ворота. Все три сидят на складных деревянных стульях, точно выпускницы, которым вот-вот вручат призы. Руки лежат на коленях, кажется – мирно. Все три чуть покачиваются: их, наверное, укололи или накормили таблетками, чтоб не буянили. Все должно пройти гладко. Может, их к стульям привязали? Под этими их драпировками не понять.
Официальная процессия приближается к сцене, поднимается по ступенькам справа: три женщины, одна Тетка впереди, за ней две Избавительницы в черных плащах с капюшонами. За ними другие Тетки. Шепотки наши издыхают. Три женщины строятся, разворачиваются к нам: Тетка, а по бокам две Избавительницы в черном.
Это Тетка Лидия. Сколько же лет я ее не видела? Я уже думала, она существует только в моей голове, однако вот она – чуть постарела. Мне хорошо видно, я различаю глубокие борозды по сторонам от носа – Тетка Лидия насупилась и застыла. Помаргивает, нервно улыбается, смотрит влево, вправо, оглядывает аудиторию и поднимает руку – поправить головной убор. Из громкоговорителей раздается полузадушенный хрип – Тетка Лидия откашливается.
Я начинаю дрожать. Ненависть наполняет мой рот, как слюна.
Выглядывает солнце, сцена и все участники на ней вспыхивают, точно рождественские ясли. Я различаю морщины у Тетки Лидии под глазами, бледность сидящих женщин, щетину веревки на траве, травинки. Прямо передо мной одуванчик цвета яичного желтка. Хочется есть. Колокол больше не звонит.
Тетка Лидия выпрямляется, обеими руками оглаживает юбку и шагает к микрофону.
– Добрый день, дамы, – говорит она, и громкоговоритель мгновенно отзывается оглушительным воем. Мы, как ни поразительно, смеемся. Трудно не смеяться, это все нервы и раздражение на лице Тетки Лидии, пока она подстраивает звук. Задумывалось величественно. – Добрый день, дамы, – повторяет она, теперь голос ровно дребезжит. «Дамы», а не «девочки», поскольку здесь Жены. – Я уверена, все вы знаете, что за прискорбные обстоятельства привели нас сюда в это прекрасное утро, когда, я уверена, все мы предпочли бы заниматься чем-нибудь другим, во всяком случае я, но долг – жестокий надсмотрщик или, если позволите, в данном случае надсмотрщица, и во имя долга мы здесь собрались.
Так она бубнит еще несколько минут, но я не слушаю. Я слышала эту или похожую нотацию не раз и не два: те же банальности, те же лозунги, те же фразы – факел будущего, колыбель расы, наша задача. Трудно поверить, что за речью не последуют вежливые аплодисменты, а затем чай с печеньем на лужайке.
Это, надо полагать, был пролог. Теперь она перейдет к делу.
Тетка Лидия шарит в кармане и извлекает ком мятой бумаги. Неприлично долго расправляет его и разглядывает. Утирает нам носы, тычет нам в морду – мол, вот кто она такая, – заставляет смотреть, как она безмолвно читает, щеголяет своей прерогативой. По-моему, непристойно. Пора уже с этим покончить.
– Прежде, – говорит Тетка Лидия, – Избавлениям по обычаю предшествовал детальный реестр преступлений, в которых признаны виновными арестанты. Однако мы обнаружили, что подобные публичные приговоры, особенно транслируемые по телевидению, неизменно влекут за собой вспышку, если можно так выразиться, взрыв, так сказать, аналогичных преступлений. Поэтому мы приняли решение в наших общих интересах прекратить эту практику. В дальнейшем Избавления будут проходить без лишнего ажиотажа.
Нас накрывает облако бормотания. Чужие преступления – наш тайный язык. Мы показываем ими друг другу, на что в действительности способны. Такие объявления популярностью не пользуются. Чего не скажешь по Тетке Лидии – улыбается, помаргивает, словно купается в аплодисментах. Теперь нас оставили думать своим умом, строить догадки. Первая, та, которую сейчас поднимают со стула, руки в черных перчатках у нее на плечах, – чтение? Нет, за это лишь отрубают руку – если поймают в третий раз. Распущенность либо покушение на жизнь ее Командора? Скорее, на Жену Командора. Так мы думаем. Что касается Жены, то ей грозит Избавление, по сути дела, только за одно. Им позволительно делать с нами что угодно, но непозволительно убивать – формально, во всяком случае. Ни вязальными иглами, ни секатором, ни ножами, украденными с кухни, – и особенно когда мы беременны. Разумеется, возможен адюльтер. Адюльтер всегда возможен.
Или попытка к бегству.
– Чарлзова, – объявляет Тетка Лидия. Никого из них не знаю. Женщину вывели вперед; она переставляет ноги, словно только о них и думает: одна нога, затем другая, ее явно чем-то накачали. На губах хмельная скособоченная улыбка. Половина лица дергается, рассогласованное подмигивание, целится в камеру. Такого, само собой, не покажут, это не прямой эфир. Две Избавительницы связывают ей руки за спиной.
Позади меня кого-то тошнит.
Вот поэтому нас и не кормят завтраком.
– Скорее всего, Джанин, – шепчет Гленова.
Я это уже видела – белый мешок на голове, женщине помогли взобраться на высокий стул, точно по ступенькам в автобус, поставили, и петля, точно стола, нежно обхватила шею, и стул выбили из-под ног. Я уже слышала этот долгий вздох вокруг, вздох – точно воздух выходит из надувного матраса, я уже видела, как Тетка Лидия ладонями прикрывала микрофон, заглушая звуки за спиной, я наклонялась вперед, касалась веревки вместе со всеми, обеими руками, веревка щетинистая, липкая от нагретого солнцем дегтя, затем клала руку на сердце, дабы показать единство с Избавительницами, и согласие, и соучастие в смерти этой женщины. Я видела брыкающиеся ноги и двух в черном, которые теперь хватают их и всем весом тянут вниз. Я больше не хочу это видеть. Я смотрю на траву. Я описываю веревку.
Глава 43