Рассказ Служанки Этвуд Маргарет
А ты как же? спросила я. У нее никого не было.
Уйду в подполье, сказала она. Отдадим номера каким-нибудь геям, пускай нам вещи покупают.
Но зачем? спросила я. Зачем им?
А зачем – решать не нам[50], ответила Мойра. Они умные, все рассчитали – сразу и банк, и работа. А то представляешь, что творилось бы в аэропортах? Выпускать они нас не хотят, это уж как пить дать.
Я поехала за дочкой. Я осторожничала на дороге. Когда вернулся Люк, я сидела в кухне за столом. Она рисовала фломастерами за своим столиком в углу, где мы клейкой лентой прилепляли ее рисунки возле холодильника.
Люк опустился на колени и обхватил меня руками. Я слышал, сказал он. В машине по радио, когда сюда ехал. Не переживай, я уверен, что это временно.
Они сказали зачем? спросила я.
Он не ответил. Мы справимся, сказал он, обнимая меня.
Ты не представляешь, каково это, сказала я. Будто мне кто-то ноги отрезал. Я не плакала. И не могла его обнять.
Да это же просто работа, сказал он, пытаясь меня утешить.
Я так понимаю, все деньги достаются тебе, сказала я. А ведь я еще даже не умерла. Я пыталась шутить, но повеяло жутью.
Тш-ш, сказал он. Он так и стоял на коленях. Ты же знаешь, я всегда о тебе позабочусь.
Он уже меня опекает, подумала я. И потом: ты уже впадаешь в паранойю.
Я знаю, сказала я. Я люблю тебя.
Позже, когда она легла спать, а мы ужинали и меня трясло поменьше, я рассказала Люку, что со мной случилось днем. Описала, как директор вошел и выпалил свое объявление. Было бы смешно, если б не было так ужасно, сказала я. Я думала, он напился. Может, он и напился. Туда пришли военные, и все такое.
И тогда я вспомнила – я видела, но сначала не заметила. Это были не военные. Не те военные.
Само собой, шли демонстрации: толпы женщин и сколько-то мужчин. Но не так масштабно, как можно подумать. Видимо, все перепугались. А когда выяснилось, что полиция, или военные, или кто они такие были, открывают огонь, едва начинается демонстрация, демонстрации прекратились. Какие-то взрывы – почтамты, станции метро. Но даже не разберешь, кто взрывал. Может, военные и взрывали – оправдать компьютерные обыски и другие – по домам.
Я на демонстрации не ходила. Люк говорил, это бессмысленно, а мне надо подумать о них, о моей семье, о нем и о ней. Я думала о семье. Больше возилась по дому, чаще пекла. За столом сдерживала слезы. К тому времени я начинала плакать ни с того ни с сего и нередко сидела в спальне у окна, глядя наружу. Я почти не знала соседей, и, встречаясь на улице, мы разве что ненавязчиво здоровались. Никто не хотел, чтобы на него донесли за нелояльность.
Вспоминая об этом, я еще вспоминаю маму, годами раньше. Мне, наверное, было лет четырнадцать или пятнадцать – тот возраст, когда дочери больше всего стесняются матерей. Помню, она вернулась в одну из наших многочисленных квартир с другими женщинами, молекулами в круговороте ее друзей. Они в тот день ходили на демонстрацию; были времена мятежей из-за порно, а может, из-за абортов – они почти совпадали. Тогда много чего взрывалось – клиники, видеомагазины; не уследишь.
У мамы был фингал под глазом, и еще кровь. Ну ясное дело, порежешься, если кулаком в стекло ткнуть, только и сказала она. Хряки ебаные.
Кровопускатели ебаные, ответила какая-то ее подруга. Они называли противников кровопускателями, потому что те таскали плакаты «Пускай истекают кровью». Значит, тогда были мятежи из-за абортов.
Я ушла в спальню, чтоб не путаться у них под ногами. Они говорили слишком много и слишком громко. Они меня игнорировали, я их не переваривала. Матушка и ее скандальные подруги. Я не понимала, зачем ей так одеваться – в комбинезоны, тоже мне, нашлась девчонка; зачем столько материться.
Какая ты ханжа, говорила она – в общем, судя по тону, не без удовольствия. Ей нравилось, что она себя ведет возмутительнее, чем я, что она яростнее бунтует. Подростки всегда кошмарные ханжи.
Отчасти таково и было мое недовольство, да – безразличное, стандартное. Но еще я хотела жить так, чтобы в жизни было чуть больше правил и чуть меньше импровизаций и бегств.
Видит бог, ты была желанный ребенок, иной раз говорила она мне, нависая над фотоальбомами с моими портретами в рамках; альбомы пухли от младенцев, но с возрастом эти копии меня истощались, будто народонаселение в стране моих дублей пожирал какой-то мор. Мамин тон отдавал сожалением, будто я оказалась не вполне такая, какую она ожидала. Ни одна мать целиком не соответствует представлению ребенка об идеальной матери – и наоборот, видимо, тоже. Но, невзирая на все, мы неплохо ладили – не хуже многих.
Я хочу, чтоб она очутилась здесь, – хочу сказать ей, что наконец это поняла.
Кто-то вышел из дома. Вдалеке, за углом, хлопает дверь; шаги по тропинке. Ник – теперь вижу: сошел с дорожки на газон вдохнуть влажный воздух; тяжко пахнет цветами, мясистым ростом, пыльцой, что горстями подхвачена ветром, словно устричное потомство в море. Ах, щедрая плодовитость. Он потягивается на солнце, я чувствую, как волна прокатывается по мускулам вдоль тела, будто выгибается кошачья спина. Короткие рукава, голые руки бесстыже торчат из-под закатанной ткани. Где кончается загар? Я не говорила с ним с той ночи в лунных покоях посреди пейзажа грез. Он лишь мой флажок, мой семафор. Язык тела.
Фуражка у него набекрень. Значит, за мной послали.
Чем ему платят за это, за пажеский труд? Каково ему столь двусмысленно сутенерствовать при Командоре? Полон ли он омерзения, а может, хочет больше меня, больше хочет меня? Ибо он понятия не имеет, что там происходит среди книг. Думает, извращения. Мы с Командором покрываем друг друга чернилами, слизываем их или занимаемся любовью на кипах запретной печатной продукции. Ну, тут бы он не слишком промахнулся.
Но нет сомнений – что-то он получает. Все в доле, так или иначе. Лишние сигареты? Лишние вольности, простым смертным не разрешенные? Все равно – что он сможет доказать? Его слово против Командорова, если только он не захочет возглавить облаву. Дверь пинком – ну, что я говорил? Застуканы на месте преступления, греховно эрудитничают. Давай, быстро, глотай слова.
Может, просто ему нравится знать некий секрет. Иметь что-то на меня, как прежде говорили. Власть, которую используешь только раз.
Хотела бы я думать о нем получше.
Ночью, после того как я лишилась работы, Люк хотел заняться любовью. Отчего я не захотела? Хотя бы отчаяние должно было меня завести. Но я оцепенела. Еле чувствовала на себе его руки.
Что такое? спросил он.
Не знаю, сказала я.
У нас по-прежнему есть… сказал он. Но не закончил, не сказал, что у нас все равно есть. Зря он сказал у нас, подумала я: насколько я знаю, у него ничего не отнимали.
У нас по-прежнему есть мы, сказала я. Это была правда. Почему же в голосе равнодушие – даже я слышу?
Тогда он поцеловал меня, словно теперь, когда я это сказала, все нормализуется. Но что-то поехало, какое-то равновесие. Я будто скукожилась, и когда он обнял меня, подхватил, я была меньше куклы. Любовь уходила вперед без меня.
Ему все равно, подумала я. Ему абсолютно все равно. Может, ему даже нравится. Мы больше не друг для друга. Теперь я – для него.
Недостойно, несправедливо, неправда. Однако было.
Так вот, Люк, теперь я хочу спросить, я обязана знать – угадала? Потому что мы об этом никогда не говорили. Найдя в себе силы спросить, я испугалась. Нельзя было тебя потерять.
Глава 29
Я сижу в кабинете Командора, между нами стол, будто я покупатель, банковский клиент и договариваюсь об изрядной ссуде. Но помимо расположения в комнате, формального между нами немного. Я больше не сижу с закаменелой шеей – спина вытянута, ноги выстроились на полу, равнение на козыряющего. Нет, тело мое расслаблено, мне даже уютно. Я сбросила красные туфли, подогнула ноги под себя – окружила их контрфорсом красной юбки, это правда, но все же подогнула, точно у костра в былые дни, более пикниковые. Гори в камине огонь, его отсветы блестели бы на полировке, мягко мерцали на коже. Я добавляю каминного света.
Что до Командора, он сегодня чрезмерно беспечен. Китель долой, локти на столе. Ему бы еще зубочистку в угол рта, и получится реклама сельской демократии, как на гравюре. Засиженной мухами, из какой-нибудь старой сожженной книги.
Клетки на доске заполняются: я играю свой предпоследний на сегодня раунд. Зэк выкладываю я – удобное односложное слово с дорогой «э».
– Такое слово бывает? – спрашивает Командор.
– Можем глянуть в словарь, – отвечаю я. – Это архаизм.
– Я верю, – говорит он. Улыбается. Командору приятно, если я отличилась, показала развитость, будто умная собачка, ушки на макушке, готова откалывать коленца. Его похвала окутывает меня, словно теплая ванна. Я не чувствую в нем злобы, какую улавливала в мужчинах, порой даже в Люке. Он не прибавляет мысленно «сука». Манера его – совершенно отеческая. Ему приятно думать, что я развлекаюсь, – и я развлекаюсь, о да.
На карманном компьютере он проворно суммирует счет.
– Ты сегодня выиграла одной левой, – говорит он. Я подозреваю, он жульничает, льстит мне, чтобы меня ободрить. Но зачем? Вопрос открытый. Чего он достигает потаканием? Наверняка чего-то достигает.
Он откидывается в кресле, кончики пальцев сведены – я уже узнаю этот жест. Между нами складывается репертуар таких жестов, таких узнаваний. Командор смотрит на меня – не сказать, что неблагожелательно, однако с любопытством, будто я загадка, которую требуется решить.
– Что ты хочешь сегодня почитать? – спрашивает он. Тоже традиция. Пока я прочла журнал «Мадемуазель», старый «Эсквайр» восьмидесятых, «Мисс» – журнал, который, я смутно припоминаю, валялся в разных маминых квартирах, пока я росла, – и «Ридерз Дайджест». У него даже романы есть. Я прочла Рэймонда Чандлера, а сейчас наполовину продралась сквозь «Тяжелые времена» Чарлза Диккенса. В таких случаях я читаю быстро, жадно, почти проглядываю, стараясь запихнуть в голову как можно больше, предчувствуя долгую голодовку. Если бы речь шла о еде, это было бы прожорство изголодавшегося, если бы о сексе – торопливое соитие украдкой, стоя где-нибудь в переулке.
Пока я читаю, Командор сидит и наблюдает, как я это делаю, ни слова не говоря, но и не отводя взгляда. Это наблюдение странным образом сексуально, и я будто раздета. Лучше бы он отвернулся, побродил по комнате, сам бы что-нибудь почитал. Тогда, может, я бы хоть капельку расслабилась, не торопилась бы. А так это мое противозаконное чтение – как спектакль.
– Мне кажется, я бы лучше просто поговорила, – отвечаю я. И сама изумлена, когда слышу эти слова.
Он снова улыбается. Похоже, не удивился. Может, ждал этого или чего-то подобного.
– Да? – отвечает он. – О чем ты хочешь поговорить?
Я мнусь.
– Пожалуй, о чем угодно. Ну, о вас, например.
– Обо мне? – Он все улыбается. – Ну, обо мне, собственно, почти ничего и не скажешь. Обычный парень, как все.
Я влетаю лбом в эту фальшь, даже стилистическую фальшь – «парень»? Обычные парни Командорами не становятся.
– Вы же, наверное, что-то умеете, – говорю я. Я знаю, что подталкиваю его, подлизываюсь, выманиваю его наружу, и мне противно от себя – это, прямо скажем, тошнотворно. Но мы фехтуем. Либо он говорит, либо я. Я знаю, чувствую, как речь вздымается во мне, я так давно ни с кем по-человечески не говорила. Сегодняшние обрывки шепота с Гленовой едва ли считаются; однако они раздразнили меня, они были вступлением. Какое наслаждение – говорить, даже вот так; теперь я хочу еще.
А заговорив, я скажу что-нибудь не то, я что-нибудь выдам. Вот она подступает – измена себе. Не хочу, чтобы он много знал.
– Ну, начать с того, что я был рыночным аналитиком, – неуверенно говорит он. – А потом, можно сказать, отделился.
Я знаю, что он Командор, соображаю я, но не знаю, Командор чего. Что он контролирует, какова его сфера деятельности, как прежде выражались? Отдельных титулов у них нет.
– А, – говорю я, стараясь имитировать понимание.
– Можно считать, что я своего рода ученый, – говорит он. – В определенных рамках, естественно.
После этого он некоторое время не говорит ничего, и я тоже ничего не говорю. Мы друг друга пережидаем. Я ломаюсь первой.
– Э, может, вы могли бы мне объяснить – я вот давно думаю.
Он оживляется.
– Что же?
Я на всех парусах приближаюсь к опасности, но не могу остановиться.
– Я откуда-то помню одну фразу. – Лучше не говорить откуда. – По-моему, латинскую, но, я думала, может… – Я знаю, у него есть латинский словарь. У него разные словари – на верхней полке слева от камина.
– Скажи, – отвечает он. Отстраненно, однако настороже – или фантазия разыгралась?
– Nolite te bastardes carborundorum, – говорю я.
– Как?
Я неверно произнесла. Я не знаю, как правильно.
– Я могу записать, – говорю я. – Показать, как пишется.
От этой новаторской идеи он теряется. Вероятно, забыл, что я умею писать. В этой комнате я ни разу не держала ни карандаша, ни ручки – даже чтобы счет суммировать. Женщины складывать не умеют, однажды шутливо сказал он. Я спросила, как так, и он ответил: для них один, один, один и один не дают четырех.
А сколько? спросила я, ожидая услышать «пять» или «три».
Просто один, один, один и один, ответил он. Но теперь он отвечает:
– Хорошо, – и через стол сует мне самописку, едва ли не дерзко, будто его взяли на «слабо». Я оглядываюсь, ищу, на чем записать, и он дает мне настольный отрывной блокнот: наверху страницы – улыбающаяся рожица. Такие до сих пор выпускают.
Я печатными буквами старательно пишу фразу, копирую из недр моего разума, из недр моего шкафа. Здесь, в этом контексте, это не молитва, не повеление, но унылое граффити, когда-то нацарапанное и забытое. Ручка в пальцах чувственна, почти живая, и я ощущаю ее силу, силу слов, которые прячутся в ней. Глаза завидущи, ручки загребущи, говаривала Тетка Лидия, цитируя очередную поговорку Центра, отпугивая нас от фаллических предметов. И они не ошиблись, это зависть. Просто держать ручку – уже завидовать. Я завидую Командору – у него есть ручка. Вот что еще я хотела бы украсть.
Командор забирает у меня листок с рожицей и смотрит. Потом начинает смеяться и – это что, он краснеет?
– Это не настоящая латынь, – говорит он. – Это шутка такая.
– Шутка? – недоуменно переспрашиваю я. Неужто я рискнула, рванулась к знанию, ради обычной шутки? – Какая шутка?
– Ну, школьники, сама понимаешь, – говорит он. Смеется он ностальгически, я теперь слышу – это смех снисхождения к себе прежнему. Он поднимается, отходит к книжным полкам, достает книгу из ее кладезя; только это не словарь. Старая книжка – похоже, учебник, потрепанный и чернильный. Сначала Командор листает сам, раздумчиво, вспоминая; затем…
– Вот, – говорит он и кладет открытый учебник передо мной на стол.
И я вижу на картинке: черно-белая фотография Венеры Милосской, ей неумело пририсованы усы, черный лифчик и волосы под мышками. На другой странице римский Колизей, обозначенный по-английски, а под ним спряжения: sum es est, sumus estis sunt.
– Видишь? – говорит он и показывает, и я вижу на полях – теми же чернилами, что волосы на Венере. Nolite te bastardes carborundorum. – Тому, кто не знает латыни, я даже не знаю, как объяснить, почему это смешно, – говорит Командор. – Мы все время такие штуки писали. Не знаю, откуда они брались – от старших, наверное. – Забыв меня и себя, он листает учебник. – Вот, посмотри, – говорит он. Картинка называется «Сабинянки», и на полях нацарапано: hic haec hoc, huius huius huius, huic huic huic. – И вот еще, – продолжает он. – Dormiebam, dormiebas, dormiebat…[51] – Он умолкает, вернувшись в сегодня, смущается. Снова улыбка, на сей раз можно сказать – ухмылка. Я представляю его с веснушками и вихром. Сейчас он мне почти нравится.
– Но что оно значило? – спрашиваю я.
– Которое? А. Это значит «Не дай ублюдкам тебя доконать»[52]. Мы тогда считали, что очень умные.
Я выжимаю улыбку, но теперь мне все кристально ясно. Я понимаю, зачем она это написала на стене в шкафу, но я также понимаю, что наверняка она выучила эту фразу тут, в этой комнате. А где еще? Она школьником не была. С ним, во время предыдущего наплыва детских воспоминаний, взаимного доверия. Значит, я не первая. Кто проник в его тишину, кто играет с ним в настольные игры.
– Что с ней случилось? – спрашиваю я.
Он соображает почти мгновенно.
– Ты ее откуда-то знала?
– Откуда-то, – говорю я.
– Она повесилась, – отвечает он; задумчиво, не грустно. – Поэтому люстру мы убрали. В твоей комнате. – Пауза. – Яснорада узнала, – прибавляет он, словно это все объясняет. Это все объясняет.
Если псина умерла, заведи другую.
– На чем? – спрашиваю я.
Он не хочет подкидывать мне идеи.
– Какая разница? – говорит он.
Разорвала простыни, я подозреваю. Я обдумывала варианты.
– А нашла ее, видимо, Кора, – говорю я. Вот почему она закричала.
– Да, – говорит он. – Бедняжка. – Это он про Кору.
– Может, мне больше не стоит сюда приходить, – говорю я.
– Мне казалось, тебе приятно, – легко отвечает он, однако следит за мной напряженно, глаза напряженно горят. Казалось бы, в страхе, но нет – мне хватает ума понять. – Я бы этого хотел.
– Вы желаете, чтобы моя жизнь была сносной, – говорю я. Получается не вопрос, но ровное утверждение. Ровное и без никакого объема. Если моя жизнь сносна, может, они все-таки поступают правильно.
– Да, – говорит он. – Хочу. По-моему, так было бы лучше.
– Ну ладно, – говорю я. Все изменилось. У меня кое-что есть на него. У меня на него есть возможность моей гибели. У меня на него есть его вина. Наконец-то.
– Чего бы тебе хотелось? – спрашивает он; все та же легкость, словно это просто денежный обмен, к тому же мелкий – сладости, сигареты.
– То есть – помимо крема для рук, – говорю я.
– Помимо крема для рук, – соглашается он.
– Мне бы хотелось… – говорю я. – Мне бы хотелось знать. – Слово звучит нерешительно, даже глупо, я сказала не подумав.
– Что знать? – спрашивает он.
– Все, что нужно знать, – отвечаю я; нет, так чересчур легкомысленно. – Что происходит.
XI. Ночь
Глава 30
Опускается ночь. Или опустилась. Отчего ночь опускается, отчего не встает, как солнце? Посмотришь на восток, на закат, и видно, как вздымается ночь; тьма течет в небо от горизонта черным солнцем за облачным покровом. Дымом невидимого огня, линии огня прямо за горизонтом – очаг войны или город пылает. Быть может, ночь опускается, ибо она тяжела, плотной кулисой натянута на глаза. Шерстяным одеялом. Я хотела бы видеть во тьме – лучше, чем вижу.
Значит, опустилась ночь. Камнем давит на меня. Ни ветерка. Я сижу у полуоткрытого окна – занавески отодвинуты: снаружи никого, можно не скромничать, – в ночной рубашке, даже летом рукава длинные, дабы охранить нас от соблазнов нашей собственной плоти, чтобы мы, голорукие, не обнимали себя. Под лунным прожектором ни шевеления. Ароматы от сада поднимаются, словно жар от тела; там, наверное, цветут ночью цветы, запах сильный. Я его почти вижу: алое излучение, трепеща, взвивается, будто полуденное марево над шоссейным гудроном.
На газоне внизу появляется кто-то из мрака, разлитого под ивой, шагает по свету, длинные тени жестко цепляются за каблуки. Ник, или некто другой, кто не важен? Замирает, глядит на мое окно, я вижу белый овал лица. Ник. Мы глядим друг на друга. У меня не найдется розы – бросить ему; у него не найдется лютни. Но тот же голод.
Которому нельзя потакать. Я опускаю левую занавеску, она падает меж нами, мне на лицо, и миг спустя Ник идет дальше, к незримости за углом.
Командор правильно сказал. Один, один, один и один не равны четырем. Каждый один по-прежнему уникален, и никак их вместе не слить. И один на другой не обменять. Они друг друга не заменят. Ник вместо Люка, Люк вместо Ника. Должен тут неуместно.
Чувствам не прикажешь, сказала однажды Мойра, но поведению прикажешь еще как.
Легко сказать.
На все – свой контекст; или свой срок?[53] Либо то, либо это.
Ночью, перед тем как мы ушли из дома в последний раз, я бродила по комнатам. Ничего не собрано – мы мало что брали с собой и даже тогда не могли и виду подать, что уезжаем. Поэтому я просто бродила тут и там, рассматривала вещи – строй, который мы вместе создали для жизни. Я думала, я смогу вспомнить потом, как она выглядела.
Люк был в гостиной. Обхватил меня руками. Нам обоим было паршиво. Откуда нам было знать, что мы счастливы – даже тогда? Ибо мы имели хотя бы это – руки, нас обхватившие.
Кошка, вот что он сказал.
Кошка? спросила я в шерсть его свитера. Мы же не можем ее тут бросить.
О кошке я не подумала. О кошке никто не подумал. Внезапно решили, а потом еще строили планы. Видимо, я думала, что она едет с нами. Но ей нельзя – кто возьмет кошку в однодневную поездку через границу?
Может, снаружи? спросила я. Оставим ее, и все.
Она будет ошиваться вокруг и мяукать под дверью. Кто-нибудь заметит, что мы уехали.
Можно ее кому-нибудь отдать, сказала я. Соседу. Не успев договорить, я сообразила, как это будет глупо.
Я об этом позабочусь, сказал Люк. И поскольку он сказал об этом, а не о ней, я поняла, что он имеет в виду – убить. Так и приходится делать, когда вот-вот кого-нибудь убьешь, подумала я. Приходится из ничего создавать некое «это». Сначала у себя в голове, а потом претворяешь. Значит, вот как они это делают, подумала я. Кажется, прежде я и не догадывалась.
Люк нашел кошку – та пряталась у нас под кроватью. Они всегда чуют. Он пошел с кошкой в гараж. Не знаю, что он сделал, так и не спросила. Я сидела в гостиной, руки на коленях. Надо было пойти с ним, принять эту каплю ответственности. Надо было хоть задать вопрос потом, чтобы ему не тащить груз в одиночку, ибо эта крошечная жертва, это убийство из любви, свершилось и ради меня.
Вот что они творят, среди прочего. Понуждают тебя убивать – внутри себя.
Как выяснилось, втуне. Интересно, кто донес. Может, сосед, наблюдая, как наша машина поутру выползает с дорожки, по наитию звякнул им ради золотой звездочки в чьем-то списке. Может, даже человек, который раздобыл нам паспорта; отчего бы не содрать двойную плату? И это на них похоже – самим внедрять фальсификаторов, невод на доверчивых. Очи Господни обозревают всю землю.
Ибо они были готовы, они ждали. Миг предательства хуже всего, миг, когда понимаешь без тени сомнения, что тебя предали: что некий человек настолько желает тебе зла.
Будто в лифте, который обрезали сверху. Падаешь, падаешь и не знаешь, когда ударит.
Собираюсь с духом, вызываю его – восстань, где бы ты ни был. Надо вспомнить, как они выглядели. Я пытаюсь их удержать пред глазами, их лица – точно снимки в альбоме. Но они ради меня не замрут, они движутся, вот улыбка – исчезла, их черты завиваются, гнутся, словно горит бумага, их пожирает чернота. Вспыхнет в воздухе проблеском бледным; сиянье, аврора, электроны в пляс, и вновь лицо, лица. Но они тускнеют, пускай я тянусь к ним, они ускользают, призраки на заре. Туда, где бы ни были. Останьтесь со мною, хочу я сказать. Не останутся.
Сама виновата. Слишком многое забываю.
Сегодня я помолюсь.
Никаких коленопреклонений у изножья постели, коленками на жестком дереве половиц спортзала, Тетка Элизабет возвышается у двойных дверей, руки скрещены, электробич на ремне, а Тетка Лидия шагает вдоль рядов коленопреклоненных женщин в ночнушках, хлопает нам по спинам, по ногам, по локтям или попам, слегка, еле щелкает, еле касается деревянной указкой, если мы сутулимся или обмякли. Она хотела, чтобы головы склонялись как полагается, ступни вместе, пальцы напряжены, локти под верным углом. Отчасти ее интересовала эстетика: Тетке Лидии нравилась эта картина. Тетка Лидия желала, чтобы мы выглядели англосаксонски, точно вытесанные на надгробии; или рождественскими ангелами, батальоны в мантиях непорочности. Но еще она знала духовную ценность телесной ригидности, напряжения мышц; капелька боли очищает сознание, говорила она.
А молились мы о пустоте, дабы стать достойными и наполниться – милостью, любовью, самоотречением, семенем и детьми.
Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, за то, что Ты не создал меня мужчиной[54].
О Господь, уничтожь меня. Позволь плодоносить. Умертви мою плоть, дабы умножилась я. Дай мне осуществиться…
Некоторые увлекались. Экстаз уничижения. Некоторые стонали и плакали.
И незачем устраивать шоу, Джанин, говорила Тетка Лидия.
Я молюсь, где сижу, у окна, сквозь занавеску глядя на пустой сад. Я даже не закрываю глаз. Снаружи и в голове – та же тьма. Или свет.
Отче. Сущий в Царстве Небесном, кое внутри.
Я бы хотела, чтобы ты сказал мне Имя Твое – ну то есть настоящее. Но и Ты сойдет.
Я бы хотела знать, что Ты задумал. Но что бы это ни было, прошу Тебя, помоги мне пережить. Хотя, может, Ты тут и ни при чем; я ни секунды не верю, что Ты это и планировал – все, что здесь творится.
Хлеба насущного мне хватает, так что не стану Тебя на это отвлекать. Основная проблема не в этом. Проблема в том, чтобы запихивать его в глотку, не давясь.
Теперь у нас прощение. Ты не переживай, прямо сейчас меня можно не прощать. Есть дела поважнее. Например: пусть другие будут в безопасности, если они в безопасности. Пускай не сильно страдают. Если они должны умереть – пускай умрут быстро. Ты мог бы даже устроить им Рай. Ты нам за этим и нужен. Ад мы сами себе устроим.
По-видимому, я должна сказать, что прощаю тех, кто все это сотворил, что бы они сейчас ни делали. Я попробую, но это нелегко.
Теперь искушения. В Центре вот какие были искушения: что угодно, кроме сна и еды. Знание – искушение. Чего не знаешь, то тебя не искусит, говаривала Тетка Лидия.
Может, на самом деле я не хочу знать, что происходит. Может, мне лучше не знать. Может, я не вынесу познания. Падение было падением из невинности в познание.
Я слишком часто думаю о люстре, хотя ее теперь нет. Но можно на крюке в шкафу, я обдумывала варианты. Когда прицепишься, надо будет просто всем весом потянуть вперед и не сопротивляться.
Избавь нас от лукавого[55].
Да, еще Царство, могущество и слава. Верить в них прямо сейчас – задача не из легких. Но я все равно попробую. В Уповании, как гласят надгробия.
Тебе, наверное, кажется, что Тебя ободрали как липку. Я подозреваю, не впервые.
Мне на Твоем месте уже хватило бы с головой. Меня бы уже тошнило. Очевидно, в этом и разница между нами.
Это как-то совсем нереально – вот так с Тобой разговаривать. Как со стеной беседуешь. Хорошо бы Ты ответил. А то я совсем одна.
Одна, хоть вой, телефон со мной[56]. Правда, по телефону мне звонить нельзя. А если б можно было – кому звонить?
О Господи. Это не шутки. Господи, о Господи. Зачем мне жить дальше?
XII. «У Иезавели»
Глава 31
Каждую ночь, ложась в постель, я думаю: утром проснусь в моем доме и все будет как прежде. В это утро ничего такого тоже не случилось.
Я натягиваю одежду – летнюю, нынче по-прежнему лето; кажется, мы застряли в лете. Июль, бездыханные дни и банные ночи, трудно уснуть. Я нарочно стараюсь следить. Надо бы царапать отметины на стене, по одной каждый день, разделять их чертой, когда наберется семь. Но вотще – я же не в тюрьме; здесь нельзя отсидеть и выйти. И кроме того, можно взять и спросить, что сегодня за день. Вчера было Четвертое июля – раньше День независимости, пока его не упразднили. Первое сентября будет Днем родов и трудов[57] – что-то подобное и раньше отмечали. Правда, к матерям он отношения не имел.
Но я определяю время по луне. Лунное, не солнечное.
Я наклоняюсь завязать туфли; сейчас они полегче, с целомудренными прорезями; впрочем, дерзких босоножек нам не видать. Тяжело нагибаться; несмотря на упражнения, тело мое постепенно заклинивает, отказывает. Быть женщиной вот таким образом – я прежде думала, что таково быть древней старухой. Я чувствую, что хожу так же: согбенно, спина стянута в вопросительный знак, из костей высосан кальций, они пористые, как известняк. В юности, воображая старение, я думала: наверное, многое больше ценишь, когда время истекает. Я забыла учесть потерю энергии. Временами я что-то ценю больше – цветы, яйца, – но потом делаю вывод, что у меня припадок сентиментальности, мозг разжижается до пастельного техниколора, как на открытках с великолепными закатами – эти открытки тоннами выпускались в Калифорнии. Глянцевые сердечки.
Опасность – в серой пелене.
Я бы хотела, чтобы Люк был здесь, в этой комнате, пока я одеваюсь, – я бы с ним тогда поругалась. Абсурд, но этого мне и хочется. Спора – кому ставить тарелки в посудомоечную машину, чья очередь разбирать грязное белье, мыть унитаз; что-то бытовое и неважное в великой системе мироустройства. Можно было бы даже поспорить об этом, о неважном, важном. Какая была бы роскошь. Вообще-то мы нечасто ругались. Ныне я про себя инсценирую эти ссоры, а затем – примирения.
Я сижу на стуле, венок в потолке плывет над головой заиндевевшим нимбом, нулем. Дыра в пространстве, где взорвалась звезда. Круг на воде, куда бросили камень. Все на свете белое и круглое. Я жду, когда раскрутится день, по круглому циферблату неумолимых часов повернется земля. Геометрические дни, все по кругу, по кругу, гладко, как по маслу. Под носом уже пот, я жду прибытия неминуемого яйца, теплого, как эта комната, с зеленой пленкой на желтке, слабо отдающего серой.
Сегодня, позже, с Гленовой, на прогулке по магазинам.
Как всегда, мы идем в церковь, разглядываем могилы. Потом к Стене. Висят только двое: один католик, хотя не священник, анонсирован перевернутым крестом, и еще какой-то сектант, которого я не узнаю. Тело помечено лишь красным «И». Не иудей – этих метят желтыми звездами. И к тому же их мало. Поскольку их объявили Сынами Иакова, а потому особыми, им предоставили выбор. Обратиться либо эмигрировать в Израиль. Многие эмигрировали, если верить новостям. Я видела по телевизору их целый корабль – облокотились на поручни, пальто, шляпы, эти их длинные бороды: изо всех сил стараются изобразить иудеев, костюмы выудили из далекого прошлого; женщины в платках улыбаются, машут, чуточку одеревенело, это правда, словно позируют; и еще кадр – те, что побогаче, выстроились в очередь к самолетам. Гленова говорит, так и другие люди уезжали, притворялись иудеями, но это нелегко, потому что проверяют, а проверки теперь ужесточились.
Но тебя не повесят просто потому, что ты иудей. Повесят, если ты склочный иудей и не желаешь делать выбор. Или прикинулся обращенным. Тоже по телевизору показывали: ночные облавы, тайные запасы иудейских штучек выволакиваются из-под кроватей, Торы, талесы, магендавиды. И их владельцы – угрюмые, нераскаявшиеся, Очи притискивают их к стене спальни, а скорбный глас ведущего повествует тем временем об их вероломстве и неблагодарности.
Значит, «И» – это не иудей. А что тогда? Свидетель Иеговы? Иезуит? Да что угодно – он равно мертв.
После ритуального созерцания мы идем дальше, направляемся, как всегда, на открытое пространство – разговариваем, пока его переходим. Если можно это назвать разговором, этот обрывочный шепот, нацеленный сквозь воронки наших белых шор. Скорее телеграмма, речевой семафор. Ампутированная речь.
Нам нельзя нигде задерживаться подолгу. Не то прицепятся за то, что ошиваемся без дела.
Сегодня мы поворачиваем не к «Свиткам Духа», а в обратную сторону, где открытый парк, а в нем большой старый дом; разукрашенный, поздневикторианский, с витражами. Раньше назывался Мемориальный зал, но я по сей день не знаю, в чью честь мемориал. Каких-то мертвецов.
Мойра однажды рассказала, что там прежде была студенческая столовая, когда университет только открылся. Если туда заходила женщина, сказала Мойра, в нее кидались булками.
Почему? спросила я. Мойра с годами все чаще фонтанировала такими историями. Мне они не слишком нравились, эти обиды на прошлое.
Хотели, чтоб она вышла, ответила Мойра.
А может, это как орешки слонам швырять, сказала я.
Мойра захохотала – это ей всегда удавалось. Экзотические монстры, сказала она.
Мы стоим, смотрим на дом – он по форме примерно как церковь, как собор.
– Я слышала, тут Очи проводят банкеты, – говорит Гленова.
– Кто тебе сказал? – спрашиваю я. Вокруг никого, можно говорить свободнее, но мы по привычке шепчемся.
– Сорока на хвосте принесла, – отвечает она. Замолкает, косится на меня, я различаю белый мазок – это движутся ее шоры. – Существует пароль.
– Пароль? – спрашиваю я. – Зачем?
– Чтобы понятно было, – отвечает она. – Кто да, а кто нет.
Неясно, что мне пользы это знать, но я спрашиваю:
– И каков он?
– Мой день, – говорит она. – Я один раз на тебе его испытывала.
– Мой день, – повторяю я. Я помню тот день. M’aidez.
– Не пользуйся, если не припрет, – говорит Гленова. – Не нужно, чтобы мы многих в сети знали. На случай, если поймают.
Мне трудно верить в эти перешептывания, в эти откровения, хотя в тот момент я верю. Но после они всякий раз кажутся невероятными, даже ребяческими, как будто развлечение; как девчачий клуб, как школьные секретики. Или как шпионские романы, которые я читала по выходным, вместо того чтобы доделывать домашнюю работу, или как телик за полночь. Пароли, то, чего нельзя говорить, темные связи, тайные личности – по виду не скажешь, что таковы должны быть подлинные формы этого мира. Но это моя личная иллюзия, похмелье от той реальности, которую я знала в прошлом.
И сети. Сетевой – одно из маминых старых словечек, замшелый сленг стародавних времен. Даже на седьмом десятке она что-то такое делала, что описывалось этим словом, хотя, насколько я понимала, все сводилось к обеду с еще какой-нибудь женщиной.
Я оставляю Гленову на углу.