Рассказ Служанки Этвуд Маргарет
– Увидимся, – говорит она. Скользит по тротуару, а я шагаю по дорожке к дому. Ник, фуражка скособочилась; на меня он сегодня даже не смотрит. Но, видимо, ждал меня, хотел передать беззвучное послание: уверившись, что я его видела, последний раз оглаживает «бурю» замшей и торопливо шагает к дверям гаража.
Я иду по гравию между шматами перезрелого газона. Яснорада сидит под ивой в кресле, локтем опирается на трость. Платье из свежего прохладного хлопка. Ей полагается голубой, акварельный, а не эта моя краснота, что разом всасывает и извергает жар. Яснорада ко мне боком, вяжет. Как ей хватает духу прикасаться к шерсти на такой жаре? А может, кожа ее онемела; может, она ничего не чувствует, будто ее когда-то ошпарили.
Я вперяюсь в тропинку, плыву мимо, надеюсь, что невидима, зная, что меня не увидят. Только на сей раз все иначе.
– Фредова, – говорит она.
Я нерешительно замираю.
– Да, ты.
Я обращаю к ней свой зрительный тоннель.
– Иди сюда. Ты мне нужна.
Я иду по траве, останавливаюсь рядом, не поднимая глаз.
– Можешь сесть, – говорит она. – На, возьми подушку. Подержи-ка шерсть. – У нее сигарета, на газоне у ног пепельница и чашка – чай или кофе. – Там чертовски душно. Тебе нужен воздух, – говорит она. Я сажусь, поставив корзинку – снова клубника, снова цыпленок, – и замечаю, что она чертыхнулась, – это что-то новенькое. Яснорада нацепляет шерсть на мои вытянутые руки, начинает мотать. Кажется, я на цепи, в кандалах; в паутине скорее. Шерсть серая, она впитала влагу из воздуха, она – словно обмоченное детское одеяльце и смутно пахнет мокрой овцой. Хотя бы руки мне увлажнит.
Яснорада мотает, сигарета в уголке ее рта дымится, соблазнительно фыркая дымом. Яснорада мотает неспешно и не без труда, поскольку руки ее мало-помалу корежились, однако решительно. Быть может, вязание для нее – акт силы воли; быть может, ей даже больно. Быть может, ей врачи прописали – десять рядов в день лицевыми петлями, десять – с накидом. Но наверняка она вывязывает больше. Эти вечнозеленые деревья и геометрические мальчики-девочки мне видятся в новом свете: доказательство ее упрямства, не вполне презренного.
Мама не вязала и вообще ничем подобным не занималась. Но всякий раз, принося вещи из химчистки – нарядные блузки, зимние пальто, – она оставляла английские булавки и скалывала их в гирлянду. Потом куда-нибудь ее цепляла – к кровати, к подушке, к спинке стула, к кухонной варежке, – чтобы не потерять. И забывала. Я натыкалась на них тут и там в доме, в домах; следы маминого присутствия, пережитки утерянного намерения, будто знаки на дороге, которая, оказывается, никуда не ведет. Хозяйственные атавизмы.
– Ну, – говорит Яснорада. Она бросает мотать – руки мои увиты звериной шерстью, – вынимает сигарету изо рта и тушит. – По-прежнему ничего?
Я понимаю, о чем она. У нас с ней не так много тем, которые можно обсудить; мало общего, кроме этого единственного, загадочного и шального.
– Да, – говорю я. – Ничего.
– Жалко, – отвечает она. Сложно вообразить ее с ребенком. Но о нем будут заботиться в основном Марфы. Однако она хочет, чтобы я забеременела, чтобы все сделала и убралась подобру-поздорову, – и никаких больше унизительных потных сплетений, никаких треугольников плоти под звездным пологом с серебряными цветочками. Все тихо-мирно. Не верится, чтобы она пожелала мне такого счастья по иной причине.
– У тебя время выходит, – говорит она. Не вопрос – констатация.
– Да, – нейтрально отвечаю я.
Она снова закуривает, еле справляется с зажигалкой. Явно руки у нее все хуже. Но предложить помощь – ошибка, Яснорада обидится. Заметить ее слабость – ошибка.
– Вероятно, он не может, – говорит она.
О ком это? О Командоре? О Боге? Если о Боге, надо было сказать – не хочет. Как ни крути – ересь. Только женщины не могут, только женщины из упрямства закрыты, изуродованы, дефективны.
– Да, – говорю я. – Вероятно, не может.
Я поднимаю голову. Она опускает. Мы впервые за долгое время глядим друг другу в глаза. Впервые с тех пор, как познакомились. Эта наша секунда растягивается, тусклая и ровная. Она всматривается: осознаю ли я положение вещей.
– Вероятно, – говорит она, держа сигарету, которую так и не удалось прикурить. – Вероятно, тебе стоит попробовать иначе.
Что – на четвереньках?
– Как иначе? – спрашиваю я. Надо сохранять серьезность.
– С другим мужчиной, – говорит она.
– Вы же знаете, что я не могу, – отвечаю я, старательно пряча раздражение. – Это незаконно. Вы сами знаете, что за это бывает.
– Да, – говорит она. Она к этому готова, она все обдумала. – Я знаю, что официально ты не можешь. Но так делается. Женщины часто так делают. Все время.
– С врачами, вы хотите сказать? – Я вспоминаю участливые карие глаза, руку без перчатки. В последний раз, когда я ходила, врач был другой. Может, того застукали или женщина донесла. Хотя кто ей поверит без улик.
– Некоторые так, – говорит она, теперь почти приветливо, хоть и отстраненно; будто мы лак для ногтей выбираем. – Уорренова так сделала. Жена, естественно, знала. – Она помолчала, подождала. – Я тебе помогу. Устрою, чтобы все прошло удачно.
Я задумываюсь.
– Только не с врачом, – говорю я.
– Да, – соглашается она, и по крайней мере в это мгновение мы закадычные подруги – как будто сидим за кухонным столом, как будто обсуждаем свиданку, девчачью стратагему уловок и флирта. – Они иногда шантажируют. Но не обязательно же с врачом. Может, с кем-нибудь, кому мы доверяем.
– С кем? – спрашиваю я.
– Я подумывала про Ника, – говорит она, и голос ее почти мягок. – Он с нами уже очень давно. Он нам предан. Я могу с ним договориться.
Так вот кто бегает для нее на черный рынок. И что, с ним всегда так расплачиваются?
– А Командор? – спрашиваю я.
– Ну, – говорит она жестко; нет, не просто жестко – стиснуто, будто сумка захлопнулась. – Мы ведь ему не скажем, правда?
Идея повисает меж нами, почти видимая, почти осязаемая – тяжкая, бесформенная, темная; заговор своего рода; предательство. Да уж, она и впрямь хочет ребенка.
– Это риск, – говорю я. – И даже хуже. – На кону моя жизнь, но она очутится там рано или поздно, так или иначе, соглашусь я или нет. Мы обе это понимаем.
– Стоит попробовать, – говорит она. Я думаю о том же.
– Ладно, – говорю я. – Да.
Она склоняется ко мне.
– Может, я тебе что-нибудь достану, – говорит она. Поскольку я была умница. – Чего ты хочешь, – прибавляет она, едва не подольщаясь.
– Что, например? – спрашиваю я. В голову не приходит ничего такого, о чем я взаправду мечтаю и что она захочет или сможет мне дать.
– Фотографию, – говорит она, будто предлагает мне радость для недоросля – мороженое, поход в зоопарк. В недоумении я снова поднимаю голову. – Ее, – говорит она. – Твоей девочки. Но только – может быть.
Так она знает, куда ее засунули, где ее держат. C самого начала знала. У меня перехватывает горло. Гадина, и ни слова, молчала, ни словечка. Ни намека. Деревяшка, чушка чугунная, да она не представляет. Но невозможно это сказать, даже такую мелочь невозможно потерять из виду. Невозможно лишиться этой надежды. Невозможно говорить.
А она улыбается, кокетничает; мимолетной статикой в лице мелькает ее манекенный экранный шарм прежних времен.
– Все-таки чертовски жарко для такого, да? – говорит она. Снимает шерсть с моих ладоней – я весь разговор так и просидела спутанная. Потом берет сигарету, которую теребила, и чуть неловко сует мне в руку. Сжимает мои пальцы вокруг сигареты. – Найди спичку, – говорит она. – В кухне есть, попроси у Риты. Можешь передать, что я разрешила. Но только одну, – шаловливо прибавляет она. – Мы же не хотим угробить твое здоровье!
Глава 32
Рита сидит в кухне за столом. Перед ней стеклянная миска, в миске плавают кубики льда. И покачивается редис – резные цветы, розы и тюльпаны. Рита режет их ножом на разделочной доске, большие руки ловки и равнодушны.
В остальном тело не движется, и лицо тоже. Словно этот фокус с ножом она проделывает во сне. На белой эмали – груда редисок, мытых, но не резаных. Крохотные ацтекские сердца.
Когда я вхожу, Рита и головы не поднимает.
– Все притащила, ага, – вот что она говорит, когда я предъявляю ей покупки.
– Можно мне спичку? – спрашиваю я. Поразительно, как она превращает меня в ребенка, в подлизу, – лишь этой своей хмуростью, этой бесстрастностью; до чего капризной упрямицей она меня делает.
– Спички? – говорит она. – Это что за новости?
– Она сказала, мне одну можно, – отвечаю я, не желая сознаваться про сигарету.
– Кто сказала? – Она режет редис, не сбиваясь с ритма. – Еще чего не хватало – спички. Дом спалишь.
– Можете сами ее спросить, – отвечаю я. – Она на газоне сидит.
Рита возводит глаза к потолку, будто молча советуется с каким-то тамошним божеством. Потом вздыхает, грузно поднимается и демонстративно вытирает руки фартуком – вот, дескать, сколько от тебя хлопот. Она идет к шкафчику над раковиной, не торопится, нащупывает связку ключей в кармане, отпирает.
– Летом сюда их припрятываю, – говорит она словно себе самой. – Еще пожара в такую погодку не хватало. – В апреле, помнится, камины разжигала Кора – в покоях и в столовой, когда прохладнее.
Деревянные спички в выдвижной картонке – я о таких мечтала, чтобы делать кукольные комоды. Рита открывает коробку, заглядывает внутрь – очевидно, решает, какую мне дать.
– Ее дело, – бормочет она. – Ей поди хоть слово поперек скажи. – Крупная рука ныряет, выуживает спичку, вручает мне. – Только смотри ничего не подпали. Шторки у себя или чего. И так жарко.
– Хорошо, – говорю я. – Мне спичка не для этого.
Рита не снисходит до вопроса, для чего же мне спичка.
– Да хоть проглоти ее, мне-то что, – говорит она. – Она говорит, можно – ну, я дала. Делов-то.
Она отворачивается и садится за стол. Достает ледяной кубик из миски и сует в рот. Странно. Я раньше не видела, чтоб она жевала за работой.
– Тоже возьми, если охота, – говорит она. – Жуть какая, в такую погоду наволочки эти ваши на башку нахлобучивать.
Я удивлена – обычно она со мной ничем не делится. Может, думает, раз мой статус повышен и мне можно спичку, ей тоже позволительно сделать жест. Может, я вдруг стала одной из тех, кого следует баловать?
– Спасибо, – говорю я. Чтобы спичка не намокла, осторожно кладу ее в нарукавный карман на «молнии», к сигарете, и беру кубик льда. – Очень красивая редиска, – говорю я в ответ на ее подарок, по доброй воле преподнесенный мне.
– Я лучше все справно делать буду, делов-то, – снова огрызается она. – А иначе это все попусту.
Я иду по коридору, вверх по лестнице, я спешу. Я мелькаю в гнутом зеркале – алый силуэт в уголке глаза, предсмертное видение кровавого дыма. В голове дымится еще как, и я уже чувствую дым во рту, дым втягивается в легкие, наполняет меня длинным, роскошным, грязным коричным вздохом, а потом накрывает, едва никотин ударяет в кровь.
Не курила столько времени – может стошнить. Не удивлюсь. Но даже эта мысль блаженна.
Я иду по коридору – где мне это сделать? В ванной – включив воду, чтобы очистился воздух; в спальне – сипло выдыхая в раскрытое окно. Кто меня застукает? Кто знает?
Но, роскошествуя в будущем, катая предвкушение во рту, я уже думаю о другом.
Не надо мне выкуривать эту сигарету.
Можно ее измельчить и спустить в унитаз. Или съесть и покайфовать, так тоже получается, по чуть-чуть, остаток припрячу.
Так я сохраню спичку. Можно проделать дырочку в матрасе, аккуратно сунуть спичку туда. Она тоненькая, никто не заметит. И там она будет лежать по ночам, подо мной, пока я сплю. Будет со мной до утра.
Можно поджечь дом. До чего прекрасная мысль – я даже вздрагиваю.
Выход, быстрый и опасный.
Лежу на кровати, делаю вид, что дремлю.
Командор накануне вечером, сведя пальцы вместе, смотрел на меня, а я втирала жирный крем в ладони. Странно – я хотела попросить у Командора сигарету, но передумала. Я понимаю: нельзя разом просить слишком много. Не хочу, чтоб он думал, будто я его использую. И еще не хочу перебивать.
Вчера он выпил, скотч с водой. Он теперь стал при мне выпивать – говорит, чтобы расслабиться. Надо полагать, на него давят. Но мне он ни разу не предложил, а я не просила – мы оба знаем, для чего предназначено мое тело. Когда я целую его на ночь, как будто по правде, его дыхание пахнет алкоголем, и я его впитываю, словно дым. Да, сознаюсь: я ее смакую, эту каплю беспутности.
Иногда, выпив пару бокалов, он дурачится и жульничает в «Эрудит». Он и меня подбивает жульничать, мы берем лишние буквы и из них составляем слова, которых не бывает, слова «вумный» и «юрунда», и над ними хихикаем. Иногда он включает коротковолновый приемник, на пару минут предъявляет мне радио «Свободная Америка» – демонстрирует, что он такое может. Потом опять выключает. Кубинцы клятые, говорит он. Детсады для всех – что за ахинея?
Иногда после игры он сидит на полу возле моего кресла, держит меня за руку. Его голова чуть ниже моей, и на меня он смотрит под мальчишеским углом. Эта фиктивная покорность, должно быть, его забавляет.
Он большой босс, говорит Гленова. Крупная шишка, самая громадная.
В такие вечера это нелегко постичь.
Временами я пытаюсь поставить себя на его место. Тактический прием, чтобы заранее догадаться, как ему захочется со мной себя повести. Трудно поверить, что я имею над ним хоть какую власть, и все же это правда; впрочем, власть эта двусмысленна. Порой мне кажется, что я, пусть смутно, вижу себя так, как он меня видит. Хочет в чем-то меня убедить, одарить подарками, оказать услуги, вызвать нежности.
Еще как хочет. Особенно когда выпьет.
Иногда он принимается ворчать, а то – философствовать; или желает что-то объяснить, оправдаться. Как вчера.
Проблема была не только в женщинах, говорит он. Основная проблема была в мужчинах. Им ничего не осталось.
Ничего? спрашиваю я. Но у них же…
Им ничего не осталось делать, говорит он.
Могли бы деньги зарабатывать, отвечаю я – довольно колко. Сейчас я его не боюсь. Трудно бояться человека, который сидит и смотрит, как ты мажешь руки кремом. Опасно такое бесстрашие.
Этого мало, говорит он. Слишком абстрактно. Я хочу сказать, им ничего не осталось делать с женщинами.
То есть? спрашиваю я. А «Порносборные» как же? Они же были повсюду, их даже на колеса поставили.
Я не о сексе, говорит он. Хотя секс тоже, секс чересчур упростился. Пошел и купил. Не было такого, ради чего работать, ради чего бороться. Есть тогдашняя статистика.
Знаешь, на что больше всего жаловались? На неспособность чувствовать. Мужчины даже разочаровывались в сексе. И в браке.
А теперь чувствуют? спрашиваю я.
Да, говорит он, глядя на меня. Чувствуют. Он встает, обходит стол, приближается ко мне. Встает сзади, кладет руки мне на плечи. Я его не вижу.
Я хочу знать, что ты думаешь, говорит его голос у меня из-за спины.
Я мало думаю, легко отвечаю я. Он хочет доверия, но этого я ему дать не могу. Сколько ни думай, пользы, в общем, никакой, правильно? говорю я. Что бы я ни думала, это ничего не меняет.
Только поэтому он и может мне все это говорить.
Да ладно, говорит он, чуть надавив ладонями. Мне интересно твое мнение. Ты достаточно умна, у тебя наверняка есть мнение.
О чем? спрашиваю я.
О том, что мы сделали, говорит он. О том, как все получилось.
Я совсем-совсем не шевелюсь. Я пытаюсь очистить сознание. Я думаю о небе в безлунную ночь. У меня нет мнения, говорю я.
Он вздыхает, расслабляет ладони, но они по-прежнему лежат у меня на плечах. Он прекрасно понимает, что я думаю.
Лес рубят – щепки летят, говорит он. Мы думали, можно сделать лучше.
Лучше? тихонько переспрашиваю я. Он что, думает, так – лучше?
Лучше никогда не означает «лучше для всех», отвечает он. Кому-то всегда хуже.
Я лежу очень ровно, влажный воздух надо мною – будто крышка. Будто земля. Хорошо бы дождь пошел. А еще лучше – гроза, черные тучи, молния, оглушительный грохот. Вырубится электричество – как знать? Тогда можно спуститься в кухню, сказать, что боюсь, посидеть с Ритой и Корой за столом, они мне позволят этот страх, ибо сами его разделяют, они меня впустят. Будут гореть свечи, мы станем наблюдать, как возникают и исчезают наши лица в мерцании, в белых вспышках рваного света за окном. Господи, скажет Кора. Господи спаси.
А потом воздух станет чище – и легче.
Я смотрю в потолок, на круглый венок гипсовых цветов. Нарисуй круг, шагни внутрь, он тебя защитит. Из центра свисала люстра, а с люстры свисал крученый кусок простыни. Там она и качалась, едва-едва, точно маятник; как в детстве качаешься, ухватившись за ветку. Она была спасена, защищена навеки, когда Кора открыла дверь. Порой мне кажется, она до сих пор тут, со мной.
Меня как будто похоронили.
Глава 33
Ближе к вечеру, небо дымчатое, солнце рассеянное, однако тяжкое и вездесущее, словно бронзовая пыль. Мы с Гленовой плывем по тротуару; мы двое, и перед нами еще двое, и через дорогу еще. Вероятно, издали мы хорошо смотримся: живописные, как голландские молочницы на обойном фризе, как целая полка костюмированных керамических солонок и перечниц, как флотилия лебедей или любое другое, что дублируется с минимальной хотя бы грацией и без вариаций. Отдохновение для глаза, для глаз, для Очей, ибо шоу – для них. Мы направляемся на Молитвонаду – показать, как покорны и праведны мы.
Ни единого одуванчика не увидишь, газоны выполоты подчистую. Хорошо бы один, хотя бы один, мусорный и нахально случайный, неотвязный, извечно желтый, как солнце. Жизнерадостное и плебейское, светит всем подряд. Кольца – вот что мы из них плели, и короны, и ожерелья, пятна горького молочка на пальцах. Или я совала ей одуванчик под подбородок: Петушок или курочка? Она нюхала, у нее на носу оставалась пыльца. (Или то была буквица?) Или изошли на семена: я вижу, как она бежит по газону, вот по этому газону, что прямо передо мной, два года, три, машет цветком, точно бенгальским огнем, волшебная палочка белого пламени, и воздух полон парашютиков. Дунь – и узнаешь время. Столько времени сметено летним ветерком. А ромашки скажут, любит или не любит, – так мы тоже делали.
Мы строимся, чтобы пройти заставу, замерли парами, парами, парами: ученицы частной школы пошли погулять и задержались. Задержались на долгие годы, все разрослось – ноги, тела, платья. Будто зачарованные. Хотела бы я верить, что это сказка. Но нас пропускают парами, и мы идем дальше.
Вскоре сворачиваем направо, мимо «Лилий» и дальше к реке. Хорошо бы дойти туда, где широки берега, где мы лежали на солнце, где изогнулись мосты. Если долго-долго спускаться по реке вдоль жилистых извивов, доберешься к морю; только чем там заняться? Собирать ракушки, валяться на маслянистых камнях.
Впрочем, к реке мы не идем, не увидим маленьких куполов в той стороне, белых с голубой и золотой отделкой, до чего целомудренная радость. Мы поворачиваем к зданиям посовременнее, над входом растянут громадный транспарант: СЕГОДНЯ – ЖЕНСКАЯ МОЛИТВОНАДА. Транспарант покрывает прежнее название – в честь какого-то Президента, которого они застрелили. Под красными буквами строчка шрифтом поменьше, черным, в начале и в конце – очертания крылатого глаза: ГОСПОДЬ – ДОСТОЯНИЕ НАЦИИ. Справа и слева от прохода – неизбежные Хранители, две пары, всего четверо, оружие на боку, взгляд прямо. Почти как манекены в ателье, тщательно причесаны, формы выглажены, гипсово жесткие юные лица. Сегодня прыщавых нет. У каждого болтается автомат – они готовы, какое бы опасное или подрывное деяние мы внутри ни совершили.
Молитвонаду проводят в крытом дворе – прямоугольная площадь, стеклянная крыша. Это не общегородская Молитвонада – ту проводили бы на футбольном стадионе; эта лишь районная. Складные деревянные стулья рядами стоят справа, для Жен и дочерей высокопоставленных чиновников или офицеров – разницы, в общем, нет. Галереи наверху с бетонным парапетом – для женщин рангом пониже: Марф, разноцветных полосатых Эконожен. Для них присутствие на Молитвонадах не обязательно, особенно если у них работа или маленькие дети, но галереи все равно заполняются. Надо думать, это развлечение, вроде цирка или театра.
Уже уселись сколько-то Жен в парадной расшитой голубизне. Их глаза щупают нас, пока мы в наших красных платьях парами идем к другой стене, напротив них. Нас разглядывают, оценивают, шепотом обсуждают; мы это чувствуем, точно муравьи бегают по голой коже.
Здесь стульев нет. Наш загон огражден шелковым скрученным алым канатом – прежде такими огораживали зрителей в кинотеатрах. Канат отделяет нас, помечает нас, защищает прочих от заражения нами, очерчивает для нас стойло либо курятник; и мы заходим, строимся в шеренги – это мы прекрасно умеем, – а затем преклоняем колена на бетонном полу.
– Держись сзади, – шепчет сбоку Гленова. – Там проще говорить. – И когда мы встаем на колени, чуть склонив головы, я слышу со всех сторон шелест, будто насекомые в высокой сухой траве, – шепотное облако. Здесь нам проще делиться новостями, мы передаем их каждая своей соседке. Им трудно вычислить кого-нибудь в отдельности или расслышать, что говорится. И они не станут прерывать церемонию – тем более перед телекамерами.
Гленова локтем толкает меня в бок, чтобы я посмотрела, и я поднимаю глаза, медленно и незаметно. Нам хорошо видны ворота во двор, куда неуклонно шагают люди. Видимо, Гленова хотела показать мне Джанин, потому что вот она, в паре с новой женщиной, не прежней; я эту женщину не узнаю. Видимо, Джанин перевели – новый дом, новое назначение. Рановато – может, у нее с молоком не заладилось? Это единственная причина для перевода, если, конечно, не было столкновения из-за ребенка – а они происходят чаще, чем можно подумать. Может, она его родила, а потом не пожелала отдавать. Так и вижу. Тело ее под красным платьем очень худое, почти тощее, и она лишилась беременного сияния. Лицо белое и заострилось, будто из нее высосали все соки.
– У нее не вышло, знаешь, – говорит Гленова мне в висок. – Все ж таки в дезинтегратор пошел.
Она про ребенка Джанин, про ребенка, что прошел через Джанин по пути неизвестно куда. О маленькой Анджеле. Это была ошибка – так рано давать ей имя. Под ложечкой больно. Не больно – пусто. Я не хочу знать, что с ней было не так.
– Господи, – говорю я. Пройти через все это, и в результате – ничего. Хуже, чем ничего.
– Это у нее второй, – говорит Гленова. – Не считая ее собственного, еще раньше. У нее преждевременные роды были на восьмом месяце, знаешь.
Мы смотрим, как Джанин входит в стойло за канатом – под вуалью неприкасаемости, невезения. Она видит меня, наверняка меня видит, но смотрит сквозь. На сей раз не улыбается торжествующе. Поворачивается, опускается на колени, и теперь я вижу только ее спину и костлявые ссутуленные плечи.
– Она думает, это ее вина, – шепчет Гленова. – Двое подряд. За грехи. Говорят, это она с врачом делала, а вовсе не с Командором.
Я не могу сказать, что знаю, – Гленова спросит, откуда бы. По ее данным, она мой единственный источник подобной информации, коей она располагает в поразительном количестве. Как она прознала о Джанин? От Марф? От магазинной спутницы Джанин? Подслушивала под дверью, пока Жены пили чай и вино, плели свои паутины? Станет ли Яснорада так обо мне говорить, если я поступлю, как она хочет? Вмиг согласилась, да ей безразлично, подойдет что угодно на двух ногах и с хорошим сами знаете чем. Они не брезгливы, они чувствуют не так, как мы. А остальные наклоняются к ней из кресел: Дорогая моя, – сплошь похоть и ужас. Как она могла? Где? Когда?
Как, несомненно, поступили с Джанин.
– Какой ужас, – говорю я. Впрочем, это похоже на Джанин – взять всю ответственность на себя, словно изъяны ребенка – целиком ее вина. Но люди сделают все на свете, только бы не признавать, что их жизни бессмысленны. То есть бесполезны. Бессюжетны.
Как-то утром, когда мы одевались, я заметила, что Джанин до сих пор в белой хлопковой ночнушке. Сидит на краю койки, и все.
Я глянула на двойные двери спортзала, где обычно стояла Тетка, – не заметила ли, – но Тетки не было. К тому времени они в нас меньше сомневались, порой оставляли в классе или даже в кафетерии без присмотра на целые минуты. Наверное, Тетка улизнула перекурить или выпить кофе.
Смотри, сказала я Альме, которая спала на соседней койке.
Та посмотрела. Потом мы обе подошли к Джанин. Джанин, одевайся, сказала Альма ее белой спине. А то нам из-за тебя лишние молитвы читать. Но Джанин не шевельнулась.
Мойра тоже подошла. Это было, когда она еще не сбежала во второй раз. Она еще хромала после того, что сделали с ее ногами. Она обошла койку, чтобы посмотреть Джанин в лицо.
Идите сюда, сказала Мойра нам с Альмой. Остальные тоже подтягивались, собралась небольшая толпа. Уходите, сказала им Мойра. Нечего глазеть, а вдруг она войдет?
Я смотрела на Джанин. Ее глаза были открыты, но меня не видели. Округлились, распахнуты, зубы оскалены в застывшей улыбке. Из-под улыбки, из-под оскала, она шептала про себя. Я наклонилась ближе.
Привет, сказала она, но не мне. Меня зовут Джанин. Сегодня утром вас обслуживаю я. Принести вам кофе для начала?
О боже, сказала рядом Мойра.
Не богохульствуй, сказала Альма.
Мойра схватила Джанин за плечи и потрясла. Очухайся, Джанин, рявкнула она. И не говори это слово.
Джанин улыбалась. Тогда всего вам хорошего, сказала она.
Мойра хлопнула ее по лицу, дважды, по одной щеке и по другой. Вернись, сказала она. Сию секунду вернись сюда. Нельзя быть там, ты больше не там. Никакого там уже нет.
Улыбка Джанин померкла. Она прижала руку к щеке. Зачем вы меня ударили? спросила она. Было невкусно? Я могу другой принести. Не обязательно меня бить.
Ты что, не соображаешь, что они сделают? спросила Мойра. Голосом тихим, но жестким и напряженным. Посмотри на меня. Меня зовут Мойра, и мы в Красном Центре. Посмотри на меня.
Взгляд Джанин начал фокусироваться. Мойра? сказала она. Я не знаю никакой Мойры.
Тебя не пошлют в Лазарет, даже не думай, сказала Мойра. Они пальцем не шевельнут, чтоб тебя вылечить. Они даже в Колонии тебя не отправят. Зайдешь слишком далеко – всё, отведут в Химлабораторию и пристрелят. А потом сожгут вместе с мусором, как Неженщину. И думать забудь.
Я хочу домой, сказала Джанин. И заплакала.
Господи Иисусе, сказала Мойра. Все, хватит. Она явится через минуту, я тебе обещаю. Так что одевайся и заткнись к чертовой матери.
Джанин не перестала хныкать, но поднялась и начала одеваться.
Если она такое устроит, когда меня не будет, сказала мне Мойра, ты ей вот так же вмажешь. Нельзя, чтоб она умом поехала. Это заразно.
Очевидно, Мойра уже планировала, как выбраться.
Глава 34
Все сиденья во дворе заполнены; мы шуршим и ждем. Наконец входит Командор, ведущий этой службы. Лысеющий, коренастый, на вид – стареющий футбольный тренер. Он в форме – серьезная чернота с рядами знаков отличия и орденов. Сложно не восхититься, но я стараюсь: я пытаюсь вообразить его в постели с Женой и Служанкой, оплодотворяет как полоумный, как лосось на нересте, притворяется, будто ему приятно. Когда Господь велел плодиться и размножаться, учел ли он этого человека?
Этот Командор по ступенькам спускается к аналою, убранному пурпурной тканью с громадным вышитым белокрылым глазом. Командор озирает двор, и шепотки наши угасают. Ему даже руки не пришлось воздевать. Затем его голос вползает в микрофон и выползает из колонок, лишенный нижнего регистра и теперь металлически зазубренный, будто произведен не ртом, не телом, но самими колонками. Голос цвета металла, в форме горна.
– Настал день благодарения, – начинает Командор, – день славословий.
Я отключаюсь на всю речь о победе и жертве. Затем следует длинная молитва о недостойных сосудах, затем гимн: «Бальзам есть в Галааде»[58].
«Бардак есть в Галааде», называла его Мойра.
Теперь гвоздь программы. Входят двадцать Ангелов, только что с фронта, награждены, а с ними – их почетный караул, раз-два, раз-два, маршируют в пустой центр двора. Смирно, вольно. И вот двадцать дочерей, в белом, под вуалями, выступают вперед застенчиво, и матери держат их под локоток. Ныне матери, а не отцы, выдают дочерей и договариваются о браках. Браки, разумеется, договорные. Этим девочкам не позволяли остаться наедине с мужчиной долгие годы; все те годы, что мы всё это проделываем.
Достаточно ли они взрослые, помнят ли прежние времена – как играли в бейсбол в джинсах и кроссовках, носились на великах? Читали книги, совершенно одни? Пусть некоторым не больше четырнадцати – отправляйте их пораньше, гласит правило, нельзя терять ни минуты, – они все равно помнят. И следующие вспомнят, еще три, четыре года, пять; а вот после – не вспомнят. Они навсегда будут в белом, девичьими стайками; навсегда безмолвны.
Мы им дали больше, чем отняли, сказал Командор. Ты подумай, сколько раньше было мороки. Ты не помнишь бары для одиноких, унижения школьных свиданий вслепую? Мясной рынок. Ты не помнишь чудовищную пропасть между теми, кто мог с легкостью заполучить мужчину, и теми, кто не мог? Некоторые жили в отчаянии, голодали до дистрофии, накачивали груди силиконом, обрезали себе носы. Ты подумай, сколько человеческого горя.
Он махнул на груду старых журналов. Они вечно жаловались. Такие проблемы, сякие проблемы. Вспомни объявления – умная привлекательная женщина тридцати пяти лет… А так все получают мужчину, никто не обделен. Потом, если они все-таки выходили замуж, их оставляли с ребенком, с двумя детьми, мужу все обрыдло, и он слинял, исчез, а они сидят на пособии. Или муж остался и их избивает. А если они работают, дети в детском саду или с какой-нибудь безмозглой грубиянкой, и платить за это матерям приходится самим, вычитать из жалких зарплат. Деньги для всех были единственной мерой ценности, женщин как матерей никто не уважал. Неудивительно, что они плевать хотели на материнство. А так они защищены, могут мирно осуществить свое биологическое предназначение. Их целиком поддерживают, им помогают. А теперь скажи мне. Ты умный человек, я хочу услышать твою точку зрения. Что мы не учли?
Любовь, сказала я.
Любовь? сказал Командор. Какую любовь?
Влюбленность, сказала я.
Командор уставился на меня честными мальчишескими глазами. А, ну да, сказал он. Я читал в журналах, они же это проталкивали, да? Но посмотри на статистику, дорогая моя. Стоило оно того – влюбляться? Договорные браки всегда удавались не хуже, если не лучше.
Любовь, с омерзением говорила Тетка Лидия. Чтоб я такого не видела. Никакой маеты, девочки, забудьте эти первобытные джунгли. Грозя нам пальцем. Дело не в любви.
С исторических позиций, те годы были просто аномалией, сказал Командор, просто отклонением. Мы лишь вернули жизнь к законам Природы.
Женские Молитвонады – в основном для таких вот групповых свадеб. Мужские – для военных побед. Это наши поводы сильнее всего ликовать – соответственно. Но порой женские Молитвонады – для отречения какой-нибудь монашки. По большей части все уже отреклись раньше, когда на них устраивали облавы, но и по сей день их где-то понемногу откапывают, выкуривают из-под земли, где они прячутся, будто кроты. И лица у них такие – близорукие, ошеломленные избытком света. Старых тут же высылают в Колонии, а молодых, еще способных рожать, пытаются обратить, и едва добиваются своего, мы все являемся пронаблюдать, как монахини проходят церемонию, отрекаются от безбрачия, приносят его в жертву общему благу. Они преклоняют колена, Командор молится, а потом они надевают красную вуаль, как все мы. Им, впрочем, не дозволяют становиться Женами; считается, что они все равно чересчур опасны, им нельзя доверить такую власть. От них несет ведьмовством, тайнами и экзотикой; как их ни отмывай, как ни меть их ступни рубцами, сколько ни держи в Одиночке, аромат никуда не денется. По слухам, у них всегда рубцы, они всегда отсиживают в Одиночке; они так просто не сдаются. Многие предпочитают Колонии. Ни одна из нас не хочет заполучить такую в пару для походов по магазинам.
Они сломлены безнадежнее прочих; с ними почти не бывает спокойно.
Матери выставили по местам дочерей под белыми вуалями и вернулись к своим стульям. Кто-то всплакнул, кто-то кого-то похлопывает по спине, кто-то кому-то пожимает руки, кто-то хвастливо извлекает носовой платок. Командор продолжает службу.
– Итак, желаю, – говорит он, – чтобы жены, в приличном одеянии, со стыдливостью и целомудрием, украшали себя не плетением волос, не золотом, не жемчугом, не многоценною одеждою, но добрыми делами, как прилично женам, посвящающим себя благочестию. Жена да учится в безмолвии, со всякою покорностью; а учить жене не позволяю, ни властвовать над мужем, но быть в безмолвии. Ибо прежде создан Адам, а потом Ева; и не Адам прельщен; но жена, прельстившись, впала в преступление; впрочем, спасется через чадородие, если пребудет в вере и любви и в святости с целомудрием[59].
Спасется через чадородие, думаю я. А что, мы ожидали, спасло бы нас в прежние времена?
– Это он пускай Женам скажет, – шепчет Гленова, – когда они языками чешут. – Это она про безмолвие. Разговаривать снова безопасно – Командор завершил основной ритуал, и они обмениваются кольцами, подняв вуали. Гав, про себя думаю я. Присмотрись хорошенько, ибо уже поздно. Позже Ангелам полагаются Служанки, особенно если их новые Жены не способны зачать. Но вы, девушки, застряли. Что увидела, то и получила, в комплекте с прыщами и всем остальным. Но ты не обязана его любить. Вскоре поймешь. Просто молча выполняй свой долг. В сомнениях, лежа на спине, можешь смотреть в потолок. Кто знает, что ты там разглядишь? Погребальные венки и ангелов, созвездия пыли, звездные и прочие, головоломки, оставленные пауками. Там всегда найдется чем занять пытливый ум.
Как в старом анекдоте: Что-то не так, дорогая?
Нет, а что?
Ты шевельнулась.
Просто не шевелись.
Мы, говорила Тетка Лидия, стремимся к достижению духа товарищества среди женщин. Мы все должны трудиться как одна.
В жопу такое товарищество, через дырочку в туалетной кабинке говорит Мойра. Как раньше говорили, ебись ты конем, Тетка Лидия. На сколько спорим, что она Джанин на колени ставит? Чем, по-твоему, они у нее в кабинете занимаются? Спорим, она Джанин заставляет дрочить свою усохшую волосатую старую скукоженную…
Мойра! говорю я.
Ну что Мойра? шепчет она. Сама же об этом думала, признавайся.
Никакой пользы об этом говорить, отвечаю я, тем не менее еле давя смешок. Но я пока сама себя уговариваю, что надо попытаться сохранить хоть смутное подобие достоинства.
Как была зануда, так и осталась, говорит Мойра, однако с нежностью. Пользы целый громадный вагон. Вагон пользы.
И она права, я понимаю это теперь, стоя коленями на бесспорно жестком полу, слушая, как бурчит церемония.
Есть могущество в непристойных перешептываниях о властях предержащих. Есть в этом наслаждение, и шаловливость, и секретность, и запретность, и восторг. Как заклинание. Непристойности умаляют их, принижают до общего знаменателя, и тогда можно иметь с ними дело. В туалете на стене кто-то процарапал в краске: Тетка Лидия сосет и причмокивает. Точно повстанец помахал флагом с вершины холма. Воодушевляла одна мысль о том, как Тетка Лидия такое исполняет.
И сейчас я представляю великанское урчание и пот, влажные мохнатые стычки этих Ангелов и их истощенных белых невест; а еще лучше – позорные провалы, члены – как трехнедельные морковки, мучительную возню на плоти, холодной и безответной, как сырая рыба.
Когда все наконец завершается и мы выходим, Гленова пронизывающе, легко шепчет:
– Мы знаем, что ты с ним видишься наедине.
– С кем? – спрашиваю я, подавляя желание взглянуть на нее. Я знаю, с кем.
– С твоим Командором, – отвечает она. – Мы знаем, что ты с ним виделась.
Я спрашиваю, откуда.
– Просто знаем, – говорит она. – Чего он хочет? Всяких извращений?
Трудно будет ей объяснить, чего он хочет, потому что у меня этому до сих пор нет названия. Как описать то, что между нами происходит? Да она меня высмеет. Проще ответить: