Евангелие от палача Вайнер Аркадий
Отпихнул свою неразлучную, голубую, нерасторжимую и вошел в гостиную.
А там уже стоит на столе троянская лошадь. Называется почему-то «Белая». Разве троянская лошадь была белая? Она, скорее всего, была гнедая. Или каурая. Каурый уайт хорз. Добрый кукурузный каурый уайт хорз. Чуть запотевший в тепле. И фураж на тарелках заготовлен: миндальный орех, апельсины с черными наклеечками на желтых лбах, как у индийских красавиц.
Все готово. И десантная группа, штурмовой отряд уже выполз из лошади наружу – сидят, раскинувшись в низких креслах: любимая дочечка Майка, кровиночка моя, неразлучная со мной – в пределах нашей Родины, и мускулистый черноватый гад, весь в кудрях, брелочках, цепочках и браслетах. Ишь, тоже мне, сыскался фрей с гондонной фабрики!
Рано выползли, сукоеды! Я еще не сплю, вырезать беспечный гарнизон моего кастля – хрен удастся!
– …Очень, очень, очень рад! – сказал я ему. – Много, много, хорошо наслышан! Вот Бог дал и лично поручкаться! Уж давай, сынок, по-нашему, по-русскому, по-простому обнимемся, расцелуемся троекратно! Мы ж с тобой теперь вроде родственники. Как говорится: мир – дружба! Хинди – немцы, жиди – руси, бхай-бхай!
И целовал его, пидора этакого, смачно, взасос, со слюнями, с сопением – пусть, курвоза, понюхает перегар наш самогонный, пусть он вонь и слизь с меня слижет, пущай надышится смрадом одесского коньяка, тухлой закуски, непереваренной блевотины, пота стекляшки, пусть понюхает дыма серного от Истопника, плесени Ведьманкина.
Ничего, молодец, гаденыш! Ухом не ведет, не морщится, смеется, по спине меня весело хлопает. «Немцы – руси тоже бхай-бхай», – говорит.
– А ты, дочурочка, ягодка моя, чего с папанькой не здороваешься? – спрашиваю Майку, глаз ее ненавидящий из-за его плеча высматриваю.
– Слушай, Хваткин, кончай! Все поцелуи уже отцелованы, довольно здороваться!
– Ой, донюшка ты моя, сладкая, чего ж ты такая грубая? Молодой человек, зять наш будущий, может подумать бог весть что. Будто ты папаньку своего не ценишь, не любишь, авторитету родительского он у тебя не имеет. Как же семью здоровую, социалистическую строить будем? Как подтянем идейно отсталого родственничка до нашего зрелого политического уровня? А-а?..
– Перестань юродствовать. Надо поговорить по-человечески.
– Господи, боже ты мой премилостивый! А я нешто – не по-людски? Разве я по-звериному? Я ведь всей душою к вам повернут. Всей своей загадочной славянской душою вам открыт! Вы мне только словечко скажите – да я за вас, за ваше счастье, за ваш зарубежно-личный союз, за разрядку меж ваших народов из окна прыгну, руку до плеча срублю, жену нежнолюбимую, Марину, вам подарю… А ты меня, доченька-ангелица, только пообидней ширнуть, кольнуть, уязвить хочешь! Нехорошо это, роднуленька. Грех это перед Господом нашим…
Майкин взгляд был весом с приличную могильную плиту. Ах, как она хотела бы накрыть меня ею окончательно, навсегда! Да силенки нету. Приходится нанимать Истопников. Я про вас все знаю, псы глоданые.
Пригубила она из стакана троянской выпивки, льдинку на ковер сплюнула:
– Даешь, Хваткин. Ты от пьянства совсем сбесился…
– Ай-яй-яй! – горестно схватился я за голову. – В вашей же еврейской книге сказано: «Злословящий отца и мать своих – смертию да умрет!» Зачем же ты злословишь? Зачем сердце теснишь мне? А вдруг там правда написана – вот сейчас брякнешься на пол, ножонками посучишь, и конец. A-а? Не боисся?
А зятек мой импортный, черноватенький ариец нордический, фээргэшный немец с густой прожидью, смотрел на меня оторопело. Невеста вожделенная, доченька моя ненаглядная, ему, конечно, многое обо мне поведала, да только сейчас понял он: по злобе дочерней, по обиде неправой, по семейной неустроенности оговорила она пахана своего, абсолютно простого русско-народного мужика, чувствительного фатера, симпатичного моложавого дедка.
Чужая семья, чужая душа – славянские загадочные потемки. Когда в них вникают потомки. Из-за кордона. Еврееватые германцы. Арминии из Бердичева.
Где-то на заднем плане, сливаясь с обоями, маячило обеспокоенное лицо Марины, переживающей за то, что я позорю перед иностранцем высокое звание советского гражданина.
У нас каждая подстилка – Жанна д’Арк. Народ поголовного патриотизма. Этническая раса патриотов. И понятых.
Но я этот народ люблю. Это мой народ. Россия – я твой сын, от крайней плоти плоть. Веточка от могучего древа. Мы с народом едины. Они все – за меня, я один – за них всех. И люблю его преданной сыновней любовью, до теснения в сердце, до слез из глаз, до рези в яйцах.
Нет, нас с народом не поссорить. Мы еще друг с другом разберемся. Всем воздастся: и сестрам – по серьгам, и бойцам – по ушам. И наступят тогда мир, благоволение в советских человецех и всеобщая социальная любовь. Только врагов, если не сдадутся, – уничтожим.
– А ты нам, сынок, зять мой дорогой внешнеторговый, – не враг. Ты, верю, пришел к нам в дом с добром! Мир – дружба! Мы за торговлю и культурный обмен. Ко взаимной выгоде и без политических условий! Но против наведения мостов! Мы против мостов! Не наша, не русская это выдумка – мосты. Паче – идеологические! Понял, сынок? Понял?..
Сынок понял. Кивал степенно, ухмылялся, с интересом смотрел на меня. Смотри-смотри, хлопай своими толстыми еврейскими веками! Ты еще увидишь кой-чего…
– Ты, сынок, запомни: мы люди простые, камень за пазухой не держим. Мы за равноправный обмен: вещи – ваши, а идеи – наши. Вещи, ничего не скажешь, у вас нормальные. А идея-то всепобеждающая – у нас она, у нас…
Смешно мне стало, будто под мышками пощекотали, такой хохотун напал на меня – прямо скорчило посреди комнаты.
Сынок, глядя на меня, насильно улыбался. Майка кусала губы, зыркала с ненавистью. А Марина похлопала меня легонько по плечу:
– Алле, чего это с тобой?
– Ой, не могу, смех разобрал! Ведь идея наша великая у них раньше была: ее придумал-родил один ихний бородатый еврей, фамилию запамятовал, да они, дурачки, не уберегли ее, идею, лебедь белокрылую, она к нам и перемахнула, возвышенная наша, лучезарная! Вот они, обормоты, и мучатся там теперь – при вещах, но без идеи. А идея – нашенская она теперь, собственная, про волосатого парха того все и думать забыли. Ага! То-то! Идейка-то наша гордо реет над землею, черной молнии подобна! Верно, сынок, говорю? Верно ведь, а?
– Верно, – согласился сынок и, откинув голову, все зекал на меня пристально, будто на мушку прицеливал, патрон последний жалел.
Чё, сынок, не нравится тебе твой родненький тестюшка, невестушки твоей драгоценный фатер? Ничего, ничего, ты целься пока, я ведь все равно стреляю навскидку.
– Вот и ладушки, сынок! То-то и оно! Едреный корень! Главное – понять друг друга! А тогда и простить все можно! Только за войну, за то, что вы здесь вытворяли, что вы с нашим народом выкомаривали, – вот этого я тебе не прощу! И не проси… И не прощу…
Хмыкнул сынок сухо, лениво растянул жесткие губы.
– Я здесь ничего не витворал. Я родился после войны.
– А папанька твой? Чего фатер твой здесь насовершал – знаешь? Это ведь только у нас сын за отца не отвечает, а у вас – еще как отвечает! Фатер твой тоже, скажешь, ни при чем?
– И майн фатер ни при чем, – тихо ответил зятек и подтянул к глазам злые проволочки морщин. – Мой отец был арестован и убит в марте сорок пятого года.
– Никак коммунист? – радостно всполохнулся я.
– Нет. Слава богу, нет…
– Ну ладно. Пускай. Кто их, мертвых, разберет теперь – правых и виноватых. Давай выпьем, сынок, за знакомство. Кличут-то тебя как?
Привстал сынок, поклонился слегка – воспитанная все ж таки нация – и сообщил:
– Доктор философии Магнус Тэ Боровитц…
Магнуст Борович. В девичестве, небось, Мордка Борохович. Вот народец, етти их мать! Как хамелеоны линяют.
– Ладно, хрен с тобой, Магнуст, давай царапнем височек – за породнение городов, за воссоединение семей, за сближение народов. Мы хоть и против конвергенции, зато – за конвертируемые… Наливай, Магнуст…
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.
Плеснул Магнуст в стаканы на палец – льду всплыть не на чем. Заграничный калибр.
– Не-ет, сынок, у нас так не водится, мы, дорогой мой Магнуст, так не пьем. Души у нас необозримые, желудки у нас бездонные! Дай-кось пузырек мне…
Взял я ухватисто белую лошадку за гладкую спину, как за холку хватал бывалоче – лет четыреста назад – своего гнедого-каурого опричного уайт-хорза, дал шенкелей в деревянные троянские бока, горло сдавил ему до хрипа, и плеснула по стаканам широкая янтарная струя. До краев, под обрез.
– Вот так! Так пить будем! По-нашему!
– О-о, крепко, – усмехнулся Магнуст, пожал плечами и поднял свой стакан на уровень глаз, и желтый прозрачный цилиндр, еще не выпитый, еще не взорвавшийся в нем, уже начал предавать его, ибо магической линзой увеличил, выявил, вывесил ястребиную хищность тяжелого носа, выдавил из башки рачью буркатость цепких глаз. У него не было зрачков. Только черная мишень радужницы.
Потом выпил всю стаканяру – без муки, твердо, неспешно, лишь брезгливо отжимая толстую нижнюю губу. Поставил стакан на стол – не закусил дефицитным апельсинчиком, не запил доброй русской водой – боржомом, не скорчился. Приподнял лишь бровь да ноздрями подергал. И закурил.
Теперь и я могу.
Н-н-н-о-о, тро-огай, неживая! Пошла, пошла, моя троянская, скаковая, боевая, вороная, уайт-хорзовая!
Ах, кукурузный сок, самогонный спирт! Бьешь в печенку ты, как под ложечку!
Х-ха-ах! О-о-о! Вошел уайт-хорз в поворот, вырвался на оголтелый простор моих артерий, кривые перегоны вен, закоулки капилляров.
Гони резвей, лошадка! Звенит колокол стаканов – сейчас пойдет второй забег. Что ты, Магнуст, держишь ее под уздцы?..
– Уважаемый профессор, вам, наверно, Майя сказал, что мы хотим…
– Э-э, сынок, дорогой мой Магнуст, так дело не пойдет! Что за церемонии – «уважаемый профессор»! Мы люди простые, мы этих цирлих-манирлих не признаем! Таким макаром ты меня еще назовешь «глубокочтимый писатель», «почтенный президент федерации футбола» или «господин лауреат»! Нет, это не дело! Давай по-нашему, по-простому! Называй меня папа или, по-вашему, лиебер фатер…
– Перестань выламываться, сволочь! – прошипела синяя от ненависти Майка. Ах, лазоревые дочечки, голубые девочки Дега!
И Магнусту не понравилось ее поведение – он ее хлобыстнул взглядом, как палкой. Притихла дочурка. Да, видать, серьезно у них.
– Отчего нет, Маечка? – мягко спросил Магнуст. – Мне это нетрудно. Я могу называть нашего лиебер фатер также господином полковником, если ему это будет приятно…
Молодец дочечка Маечка! Все растрепла, говниза паршивая. Ну-ну. Но я уже крепко сижу верхом на уайт-хорзе, на их же собственном троянском горбунке, – все мне сейчас нипочем.
– Альзо… Итак – мы решили пожениться, дорогой папа, с вашей дочерью и просим вашего содействия…
Вот, ё-моё, дожил: в моем доме говорят альзо – как в кино про гестапо. Детант, мать его за ногу! Послушал бы Тихон Иваныч, вологодский мой Штирлиц, – вот бы порадовался! Так дело пойдет – скоро у меня за столом по идиш резать станут.
– Очень рад за вас, сынок, поздравляю от души, дай вам Господь всего лучшего, мой хороший.
– Но у нас возникли трудности…
– А у кого, родимый мой, нету их? У всех трудности. Особенно на первых порах в браке. Вот запомните, детки, что в Талмуде сказано: «Богу счастливый брак создать труднее, чем заставить расступиться Красное море».
– Я начинаю думать, – неспешно произнес Магнуст, – что Богу еще труднее заставить расступиться советскую границу…
– Магнустик, родимый ты мой, а зачем ей расступаться? Это ведь она для Майки закрыта, а для тебя-то – ворота распахнутые! Переезжай к нам, мы вам с Мариночкой одну комнатею из наших двух выделим, прописочку я тебе временную спроворю, и заживем здесь все вместе, по-родственному, как боги. А там, глядишь, на очередь в кооператив встанете. А? Ведь хорошо же? Хорошо? А?
Магнуст усмехнулся сухо:
– Вы серьезно?
– Нешто в таких вещах шутят? Брак вообще дело серьезное. Я лично готов для вас на все. Кабы скелет из тела мог вынуть при жизни – и тот бы вам отдал… У меня ж, кроме вас, никого нет… Ну и Мариночка, утешительница старости моей…
Еще при словах о выделении комнаты Марина тревожно заворошилась в своем углу, заерзала на кресле, задышливо заволновалась грудью – ей хотелось сказать слово, закричать, вцепиться деткам в пасть. Но неведомым промыслом, тайным ходом слабых токов своего лимфатического умишка догадалась, что ежели откроет рот – сразу проломлю ей голову.
– Нам не нужен ваш скелет, пользуйтесь им на здоровье, – заметил задумчиво Мангуст. – Нам нужно ваше письменное согласие на брак.
– Все ж таки бумажные вы души, иностранцы, – горько посетовал я. – Вам листок папира дороже самого святого. Я ведь вам искренне предлагаю – живите здесь…
– Спасибо, но нас это не устраивает, – отрезал Магнуст, а в Майкиных глазах светилась тоска по сиротской участи.
– Ну что ж, детки дорогие, – объявил я. – В таком случае, как Иисус Христос сказал перед экзекуцией Понтию Пилату, – я умываю руки.
Мы все помолчали задумчиво, и я бултыхнул в свой стакан белой лошадки, со вкусом выпил. Глубоко прошло, горячо, сильно, по селезенке вдарило.
Ни одна жилочка на его смуглой роже не дрогнула, только улыбнулся вежливо:
– Глядя на вас, я готов охотно поверить, что вы действительно народ особый, ни на кого не похожий…
– И правильно! И верь! Верь мне! Я не обману! Знаешь, как Россия по латыни обзывается? Нет? Рутения. Рутения! От рутины, наверно, происходит. А рутина – это бессмысленное следование обычаю, традиции, легенде. Мы – Рутения, мы – обычай, легенда. И нет у нас такой традиции – куда попало на сторону дочек раздавать…
Он покачал головой своей кудрявой, многомудрой, аидской-гебраидской, набуровил твердой спокойной рукой виски себе в стакан, не на пальчик – на ладонь, и, не поморщившись, хлопнул. А во всем остальном вел себя хорошо, выдержанно.
И по спокойствию его, по тому, как тихо вела себя Майка при нем, знал я чутьем картежника старого, всем своим игроцким боевым духом угадывал: не сдана еще колода до конца, козыри еще не все объявлены. Боевой стосс предстоит.
Правда, дело у него все равно пустое. Моя карта всегда будет старше.
– И судьба наших детей, ваших внуков, – тоже безразлична вам? – спросил лениво Магнуст, даже как-то равнодушно.
И я – сразу вспыхнувшим внутри чувством опасности, сигналом отдаленной тревоги – почуял: он меня не жалобит и подходцев ко мне не ищет и не просто расспрашивает, он ведет по какой-то странной тактике пристрелочный допрос. У него есть план, у него есть цель – не просто мое письменное согласие на брак, а нечто большее. Серьезное. И для меня весьма опасное. Только уловить не мог – что именно?
– А у вас уже дети есть? – удивился, испугался я, весь всполохнулся.
– Нет пока. Бог даст – будут.
– Вот когда будут – тогда поговорим. Хотя я бы тебе, Магнуст, не советовал. На кой они тебе? Большому человеку, настоящему мужчине, деятелю – совсем ни к чему они. Отвлекают, мешают, расстраивают. Мужик с детьми на руках в лидеры ни в жисть не пробьется. Возьми, к примеру, вашего Адика, Адольфа, я имею в виду Шикльгрубера, – проскочил бы он разве в фюреры? Кабы у него пятеро по лавкам сидели? Ни-ког-да…
– Наверное, – кивнул зятек. – Или ваш Ленин. Тот же случай.
Майка процедила сквозь зубы:
– Мулы не размножаются – природа безобразничать не дает.
– Эх, Майка, Майка! – покачал я сокрушенно головой. – Ну зачем же ты такие грубости про святого человека говоришь? И для России это исторически неправильно – у товарища Сталина дети были…
– Ага! Вспомни еще про Ивана Грозного и Петра Первого. – Майка пронзительно засмеялась. – Приятно подумать, что у каждого из этих тиранов один ребенок был изменник, а другого они собственноручно убили…
Глупая сучонка, не тарань мое сердце. Что ты знаешь о них? Что знаешь обо мне? Я ведь не тиран, я только опричник. Почему же мне досталась та же участь – убиенный ребенок и ребенок-изменник?
Магнуст снова спросил:
– Вы считаете, что вам дано право решать нашу судьбу?
Я захохотал от души:
– Экий ты смешной парень! Кто ж кому права дает? Дают – обязанности. А права – это кто сколько себе взял, столько и имеет!
Я вслушивался в тишину, в себя, в горение спирта в моих жилах, я свидетельствовал бурную жизнь химического производства моего органона. Там было все в порядке.
– Вы никогда ничего не боитесь? – вдруг негромко, почти ласково спросил Магнуст, и от ласковой этой проникновенности с шипением прыснул в кровь адреналин, замерло на миг сердце и бешено сорвалось с ритма, засбоило, сделало проскачку и ударило сразу в намет, и пожарные системы охлаждения выплеснули через тугие форсунки пор струйки пота, коротким трезвоном рванула аварийная сигнализация в ушах, а накопительный резервуар пузыря напряг клапан сфинктера для мгновенного сброса балластной мочи.
Козырь объявлен.
Козырь – пики.
Перевернутое черное сердце.
Пики – страх.
«Вы никогда ничего не боитесь?»
Я уже слышал этот вопрос. Я слышал этот голос. Может, не голос, а интонацию. Ласковую, пугающую до обморока.
Кто задавал этот вопрос? Кто? Где? Когда? При каких обстоятельствах?
Господи! Это же мой голос! Это я задавал этот вопрос. Я!
Кому?
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.
Разве я могу их всех вспомнить?.. Приподнял голову и увидел, что Магнуст смотрит мне прямо в глаза. Впервые. Кошмарные черные кружки мишеней уперлись мне прямо в мозг.
Значит, ты поставил на пики, дорогой зятек? Ну что ж, для тебя же хуже – я сам люблю крутую, жесткую игру. В лоб. Тем хуже для тебя.
– Вы никогда ничего не боитесь?
– Ой, сынок, не понимаю я тебя. Чего ж мне бояться-то? Я ж – вот он, весь как на ладони! Бери меня за рупь за двадцать! Чего ж бояться-то?
Он наклонился ко мне через столик, и глаза его были уже совсем рядом, и неприятно звякнули все его шаманские цепочки и браслеты, и сказал так тихо, что я один и услышал, будто губной артикуляцией передал он мне условный сигнал.
– Суда, например…
И я ему так же неслышно ответил:
– Нет такого суда. И судей нет над нами. И истцов не осталось…
– Есть, – сказал он твердо. – Я говорю, что есть.
А я сказал:
– Нет. Людей больше нет. Все умерли.
Он усмехнулся углом злого сильного рта и заверил:
– Есть. Не все умерли.
– Кто? Интересно знать – кто? У тебя нет прав говорить с ними!
Магнуст прикрыл глаза на миг, шепнул доверительно:
– Права – это кто сколько себе взял, столько и имеет…
Ах ты, жидовская… Лицо…
Лицо. У него не морда, а лицо. Морда – у наших жидов. А у этих – лицо. Им идет-личит лицо. КВОД ЛИЦЕТ ЙОВИ, ТО НЕ ДОЗВОЛЕНО БЫКУ.
Эх, выпить бы сейчас хорошо! Да только нечего – троянский уайт-хорз испустил кукурузный дух, кончился, завалился на бок, откинул пробку.
И дома ни капли, женулька-сука обо мне же заботится, здоровье мне бережет, себе на тряпочки выкраивает.
Ах, это страстное томление недопитости! Раскаленная бездна под иссохшими небесами. Ярость прерванного коитуса. Тоска голодного по вырванному изо рта куску. Иссякающая энергия моего ненасытного сердца.
Притихшие по углам бабы. И равнодушно-спокойный зятек напротив. Спокойствие взведенного курка, нависшего над головой кирпича, разверстого в темноте канализационного люка.
Ему нужна не бумажка. Ему нужна моя голова. На меньшее – не согласится. Тем хуже для него.
Ему, наверно, и Майка не нужна. Он меня искал, подлюка.
Нашел, дурачок?
– Ты, сынок, никак грозишься мне?
– Нет. Я объясняю вам условия предложенной игры.
– Чего-то не пойму я. Ты уж сделай милость, подробней расскажи об игре да про условия поподробней.
– Сейчас это будет неуместно. – Магнуст встал, и я только сейчас рассмотрел, что он со мной одного роста. Сто восемьдесят один сантиметр. КИНГ САЙЗ.
Доброжелательно улыбнулся он, пожурил меня слегка:
– Нельзя первую родственную встречу превращать в деловое свидание. Об играх мы поговорим завтра. Сегодня мы приятно возбуждены, несколько утомлены, радостно взволнованы. Нам нужно отдохнуть и успокоиться. Спокойной ночи вам, дорогой фатер…
Протянул ему руку: не то чтобы мечтал с ним поручкаться на прощание, а хотелось мне проверить его замес. Крутая ладонь, из дубовой доски выстругана. Паркет такими лапами стелить можно.
Откуда-то из прихожей донесся его негромкий голос, мягкий, как просьба.
– Вы подумайте неспешно… Припомните, что позабылось… Вопросов будет мно-ого…
Все стихло.
А сейчас они выходят с Майкой из лифта, мимо сторожевого моего мюнхенского вологодца дефилируют, а у него команды-то нет – и выпускает их из зоны свободно, только пометку на фанерке сделал, не знает он, родная душа Тихон Иваныч, что не вольняшки они, что им можно сейчас в затылок длинной очередью резануть – потом за побег спишем! Ах, глупость какая!.. И псов уже нельзя надрочить на их липкий заграничный след, приставучий еврейский запах – на дождь вышли, а навстречу уже им машину подгоняет Истопник, в глаза своему нанимателю, хозяину заглядывает, потные ладошки потирает, весь струится, извивается, в промокшей школьной курточке от счастья ежится…
Укатили, гады, укатили…
Боже, как я хочу выпить! Последние капельки спирта синими вспышками дотлевают на гаснущем костре моих обугленных внутренностей.
Что угодно – только бы выпить! Мне наплевать на форму, на добавки, заполнители, растворители! Мне нужно мое горючее – волшебное вещество с каббалистическим именем С2H5ОН.
О божественная нега огуречного лосьона для загара! Меня преследует твой аромат полей.
Меня влечет и манит сень тропической зелени одеколона «Шипр».
Мужская вздрючка, горячий прорыв в горло бесцветной «Жидкости от пота ног».
Моя услада – «Диночка» – голубые небеса, волшебный покой денатурата.
Ласковая одурь лесной росы – лешачьего молока – настойки гриба чага.
Отдохновение бархатной черноты «Поля Робсона» – чистого, неразведенного клея БФ.
Ну хоть флакончик французских духов на стакан воды! Я буду рыгать фиалками Монмартра, благоухать Пляс Пигалью, я выблюю Этуаль и просрусь Стеной коммунаров…
«Нет в жизни счастья». Нет выпивки, нет хороших детей, нет надежных людей, нет приличных блядей.
«Не забуду мать родную».
«Пойду искать по свету», где можно выпить хоть глоток.
– Марина, подай пальто!
Она крикнула из спальни:
– Куда тебя черт несет на ночь глядя?
– Люблю, друзья, я Ленинские го-оры… – запел я сладко. – Там хорошо рассвет встречать вдвоем…
Выполз кое-как в прихожую, засунул руку в шкаф, на ощупь стараясь найти дубленку.
А она, сука, не находилась.
Зажег свет, распахнул шкаф – и отшатнулся.
На вешалке дымилась дождевым паром синяя школьная курточка.
Глава 8. Лукулл на обеде у Лукулла
– КВО ВАДИС? – спросил меня гамбургский уроженец вологодской национальности Тихон Иванович Штайнер.
– За выпивкой, – сообщил я доверительно.
Засмеялся, и он доверчиво, коричневозубо, блеснул детским глазом голубым, купоросным – не поверил. И был прав, конечно.
Но простил меня, сказал сочувственно-заботливо:
– Длинный денек у вас сегодня вышел. Передохнули бы… – и сослался на авторитет нашей ритуальной книги: – «Спать – тире – отдыхать – лежа – в скобках – не раздеваясь».
Параграф 28-й устава караульной службы конвойных и внутренних войск.
О великая гармония уставов! Евангелическая возвышенность ваших статей! Каббалистическая мудрость параграфов и душераздирающая прелесть примечаний!
Отчего, глупые люди, мучаетесь сами и мучаете других, не желая понять, что ваши поиски Бога, добра, красоты и справедливости – суть ересь, вздорная суетная чепуха?
О безграничная свобода армейской дисциплины! Волшебство справедливой субординации!
Невиданная доброта и мягкий юмор батальонной казармы!
Упоительная красота строя конвойных и внутренних войск!
Величавая душевность приказов старшины…
Не нравится?
Не хотите?
Как хотите. Хрен с вами, живите, как нравится. Была бы у нас с Тихоном Иванычем возможность – мы бы вам счастье насильно в глотки запихали. Но у нас нет возможности, нет силы. Пока. Кто знает – может, образумитесь со временем. Тогда попробуем снова.
Ведь если говорить по-честному, ну, откровенно если сказать, не нужна людям свобода. Зачем она им? От рождения своего, от рассветной полутьмы своей – не был человек свободен. Придумали эту ерунду – самоволие – уже во времена расслабленности людской.
Свободы всегда брюхо требовало, кишки громче всех вопили. Радовались, что прав у них все больше, а мышцы все слабее – пока в килу не провалились. До колен мешок болтается, а что с ним делать? И неудобно, и некрасиво. И опасно. Вместо двух маленьких ядреных животворных шулят – навалили тебе полную мошонку бурчащих извивающихся кишок, и носи их, раздумывай об их ущемлении – ну кому это надо?
– …У кого кила? – заинтересованно переспросил мой караульный Тихон Иваныч, потянулся уже мой брауншвейгский вологодец за фанеркой – справиться, отмечено ли в его списках.
Вслух я стал думать, в голос мысли свои произносить – нехорошо это. Моя душа хочет воли, в килу хочет выскочить. Туда тебе и дорога, дура стоеросовая. Жаль только, яйцам жить помешаешь, вопросами будешь отвлекать.
– Я думаю, Тихон Иваныч, у человечества кила выросла, – сказал я ему с надрывом, с сердечной болью.
– Да-а? – озаботился он на миг, подумал коротко и посоветовал: – Бандаж надо надеть, тяжелый…
Обнял я его, родимого, простого трудового человека, от земли мудрого, стихийно богоносного, поцеловал троекратно по обычаю нашему древнему – и вышел вон. В гнусилище мартовской ночи.
Рутения. Легенда, обычай.
Ослепительный белый свет, колуном разваливший небо – мохнато-серое, маленькое, опавшее, как теннисный мяч.
Молния, иззубренно-синяя, шнуровая, визжащая, – через войлочный купол облаков.
Отвесные струи дождя фиолетовым отблеском иссекают, расхлестывают остатки снега – черного, воняющего дымом, заплеванного окурками, опустившегося.
Мартовская гроза – истерика природы, сумасшедшая выходка усталого мира.
Сиреневые сполохи по окоему пляшут – из адской котельной зарницы рвутся, Истопник озверело уголек в топке шурует.
Надо нырнуть в уютную капсулу мягкой кабины «мерседеса», захлопнуть за собой с тяжелым мягким чваком плотную дверцу, отъединиться от влажного обморока безумной ночи, повернуть ключ в замке зажигания – и ровный дробный топот сотни лошадей, застоявшихся в мокроте и стуже под капотом, враз рванут в намет, заржут басовито, зашлепают по лужам мягкими нековаными копытами, и в кибитку моего уединения дадут свет, тепло, запоют из динамиков гомосексуальные псалмы конфитюрным голосом Демиса Руссоса.
О мой прекрасный стальной табун всех мастей мышиного цвета, бензиновые мои Пегасы, вскормленные ядреным овсом, вспоенные родниковой водой в безжалостных потогонных конюшнях злого старого эксплуататора Флика – лошадки мои дорогие, славный резвый косяк, государственный номерной знак МКТ 77–77, увезите меня на отгонные пастбища, эдемские луга, а лучше всего – на Елисейские Поля. «Следующая станция – площадь Согласия!»
Там я избавлюсь от Истопника. Там Истопники не живут. Они – наше порождение: от мартовских гроз, от больного пьянства, тяжелой злобы всех на всех.
Поехали, умчимся отсюда. Сунул руку в карман реглана, а ключей-то нет. В дубленке они лежали. Истопник унес.