Люди августа Лебедев Сергей
Пересказывая мое «резюме» следующим слушателям, каждый рассказчик что-то добавлял от себя к моему образу. Подробности первой экспедиции в Казахстан уже были десяток раз перевраны, мне приписывали способности экстрасенса, связи с ворами в законе; одни считали, что на меня работает целый поисковый отряд, другие полагали, что я посредник, представляющий какую-то тайную организацию.
Помимо меня, вопреки моей воле возникала легенда; и однажды новый заказчик сказал мне при первой встрече, что я, сидящий перед ним, – самозванец, я слишком молод, чтобы быть тем, настоящим Искателем.
Был в советское время такой альманах, приложение к журналу «Вокруг света» – «Искатель»; там печатали приключенческие повести, детективы, а главное – зарубежную фантастику, название было на слуху. И вот кто-то из клиентов в шутку назвал меня так.
А дальше кличка прилипла, передавалась вместе со всеми этими нелепыми историями – якобы я имею талисман, подвешенный на нити из савана, которым укрывали мертвеца, – и вожу этим талисманом над картой, а он указывает, отклоняясь от вертикали, где именно схоронен тот, кого я ищу… Верующие советовали мне, какому святому молиться, какой иконе в каком монастыре ставить свечки; неверующие – как использовать «рамки биолокации», к какой гадалке пойти.
Неожиданно я обнаружил, что взрослые, выросшие в атеистическом Союзе люди очень реалистично ощущают, что окружены духами, призраками, аномальными зонами. Сначала я списывал это на общую интеллектуальную невнятицу времени, но потом понял, что ошибаюсь.
Для многих я стал кем-то вроде исторического психотерапевта. И увидел, как люди, сами себе в этом не признаваясь, боятся своих дедов и бабушек – усопших и живых; так дитя, читающее жуткую сказку, страшится Старика-с-железными-зубами или Старуху-с-красными-глазами, хозяина или хозяйку избы на дальнем болоте.
Деды были темными призраками внутреннего мира тех, кто приходил ко мне, поэтому им ничего не стоило населить призраками и мир внешний, – по неподдельному опыту они знали, что такое жизнь с хтоническими сущностями. Собственно, зачастую они и обращались ко мне, чтобы по-язычески умиротворить ушедших, отыскать неупокоенного; покойники как бы не хотели упокаиваться, требовали кормить их свежим, кровоточащим мясом чувств.
Осенью 1994-го я сделал одну работу и для Марса; не в счет долга за спасение, а по контракту; задание было слишком простым, чтобы я мог отквитаться, выполнив его. Марс попросил порыться в архивах, составить для него краткую семейную биографию; он мог бы попросить кого-то другого, но, видимо, не хотел подпускать совсем чужих людей к своему прошлому, к жизни родных.
Марс, оказывается, происходил из старой татарской семьи, из национальной аристократии, национальной интеллигенции. В роду были муллы, знаменитые старцы – знатоки Корана, армейские офицеры. Наверняка кто-то из его предков встречался с моими: один служилый круг, неродовитое дворянство, не вхожее в гвардию, в элитные части.
Дед Марса воевал в Гражданскую за красных, впоследствии дослужился до комдива, был арестован в 1937-м, выпущен в 1939-м; он погиб во второй год войны, ничем не сумев отличиться, хотя в Гражданскую был умным и умелым офицером.
Отец Марса тоже был военным, служил военным советником в египетской армии, участвовал – бесславно – в войне Судного дня, ушел в отставку полковником. Отец, вероятно, и дал сыну имя Марс, чтобы вернуть роду утраченную воинскую удачу.
Понимая, что выхожу за границы задания, я стал собирать сведения и о самом Марсе. Тогда начали во множестве выходить в свет мемуары об Афганской войне, в них-то я и отмечал обрывочные упоминания майора, а позже подполковника Фаисханова, интуитивно лепил из обрывков цельный портрет.
«Умеет находить применение людям» – вот строчка из воспоминаний начальника Марса. Другие писали, что Марс думает о подчиненных, заботится о них – хороший офицер. Но я вдруг понял, что он в этом смысле человек циничный; люди ему очень важны – но как инструменты, а инструмент нужно держать в наилучшем состоянии.
Этим и объяснялось его расположение ко мне; я думал, что это нечто сентиментальное, отцовское, – Марс был бездетен, – а на самом деле он увидел во мне ценную отмычку, ключ, средство для решения узких, редких задач – и отложил меня в сафьяновый кармашек, чтобы однажды пустить в ход.
Выученный войной верить в не совсем реалистические вещи прагматик, жестокий, но не подлый; я поразил его тем, как я нашел Кастальского. Я не был сторонним следователем, я сам стал частью головоломки, как раз тем недостающим звеном, которого не хватало, чтобы она была разгадана, чтобы прояснился общий смысл всех элементов. И Марс, похоже, думал, что это моя способность – раскрывать тайны именно таким необычным способом.
Конечно, в нем чувствовались амбиции, но не личные, а кастовые: за армию. Союз для него еще не распался, еще жил в армейской символике; он принял новую жизнь – но как нечто временное, случайное, переходное; не мог пока сказать, каким видит будущее, но инстинктивно чурался настоящего.
Я даже хотел попросить его взять меня на работу, войти в его команду, но что-то удержало, одна малость: я понял, что не хотел бы жить в стране, созданной или воссозданной Марсом. Но все-таки я решил держаться рядом с ним – он был лучшим из всех, кто мне встречался, в опасной ситуации он мог стать моей страховкой, гарантией на крайний случай.
Когда я передавал Марсу составленную мной историю его семьи, он спросил у меня, служил ли я в армии. Я ответил, что нет, ожидая язвительной ремарки, ведь Марс был военным в десятом, наверное, поколении. В то время как раз шел призыв, в почтовый ящик бросили повестку – тогда их можно было просто игнорировать, у армии и милиции не хватало сил искать призывников.
Повестка была на бланке Министерства обороны СССР: сколько же этих бумажек напечатали! Уже три года как нет Союза, а до сих пор идет набор в армию несуществующего государства.
– И не ходи, – неожиданно сказал Марс. – Скоро будет война.
– Где? – только и спросил я.
Уже были войны в Афганистане, в Карабахе, в Абхазии. Но, хотя про них и говорили «война», в этом не чувствовалось того всеобъемлющего значения, с которым произносилось «война» в значении Великая Отечественная.
– Чечня, – ответил Марс. – Решение еще не принято, но, похоже, будет принято.
Сначала у меня отлегло от сердца; короткое, в два слога, куцее название кавказской непризнанной республики слабо связывалось с тем, как серьезно Марс произнес «война».
А потом я вспомнил то, что читал, чему был свидетелем в Казахстане, – два человека из тех, кто готовился бежать с Кастальским, были сосланными горцами; вспомнил видение мстительных мертвецов, измысливших жесточайшие кары для ввергнувших их в изгнание и смерть, видение заброшенной могилы, вокруг которой вращается мир.
Это не могло просто рассеяться, уйти в песок. Рябой дьявол Сталин оставил после себя мины замедленного действия, ловушки для гордого чувства и яростной совести; и обе стороны, готовившиеся в войне, шли прямо в капкан.
На прощание Марс посоветовал мне держаться подальше от военкомата; я принял совет – я не считал своей ни эту армию, ни тем более эту войну.
Марс уехал, а слово «Чечня» продолжало звучать в голове. Я вспомнил, как в Белгороде набрел на улицу со смешным, радостным названием – улица Хихлушки. Я спросил, откуда взялось название, думая, что, может, текла тут такая речка или жила в незапамятные времена разбитная вдова-кабатчица, носившая кличку Хихлушка. Но оказалось, что это фамилия местного уроженца, милиционера.
В 1966 году из воинской части бежал дезертир, расстрелял патруль. В конце концов его зажали где-то на отшибе, Хихлушка с собакой был уже наготове, высчитывал, когда дезертир будет перезаряжать автомат, чтобы пустить пса и рвануться следом. И просчитался, попал под очередь, убившую и его, и собаку.
Что-то задевающее, неточное было в такой смерти человека с неунывающей фамилией. Солдат, ветеран войны, и такой смертельный промах – словно чья-то рука толкнула под пулю…
У меня было время до поезда, я пошел в музей и там прочитал, что Хихлушка начал служб в войсках НКВД; в 1944 году участвовал в депортации чеченцев и ингушей – со своей первой служебной собакой. А потом, спустя двадцать лет, женские слезы, мужские проклятия и детский плач перевесили; хорошим он был милиционером, трудно заслужить народную славу – но то прошлое ведь тоже никуда не делось, не исчезло…
И когда в конце осени министр обороны бахвалился по телевизору, что Грозный можно взять одним парашютно-десантным полком, я с ужасом чувствовал, что его слова слышат тысячи неупокоенных душ, слышат горцы-покойники на Бетпак-Дале, где воют зимние ветры, – и радуются, ибо пламя полыхнет сильнее.
По телевизору говорили о вводе войск, о том, какая мощная получается группировка. А у меня было ощущение, что над колоннами машин и танков, самолетами, эшелонами, тысячами лиц брезжит серый свет отчаяния.
И когда на третий день января 1995 года стало ясно, что произошло в Грозном, чем обернулся штурм, сколько солдат погибли, я понял, что мы вступили не в новый год, а в новую эру. Мы уже в будущем, и это будущее оказалось совсем не таким, как мы рассчитывали.
Часть третья
Глава VIII
Весь девяносто пятый год я много ездил по стране. Сначала я не мог понять, почему у меня столько заказов отыскать прах чьих-то родных, ведь в предыдущем, девяносто четвертом, у меня было ощущение, что скоро мне совсем перестанут звонить: все, кто хотел раскрыть тайны прошлого, уже это сделали, а остальным это не нужно. И вдруг – звонок за звонком; многие, как Кастальский, готовятся уезжать. Кстати, Кастальский прислал письмо из Америки, звал к себе – ему нужен был партнер в бизнесе; я отправил в ответ шутливую открытку.
Готовятся уезжать – из-за войны? Нет. Война шла, телевизор показывал бои, раненых, убитых, Дудаева, боевиков; но шла она словно в другом пространстве, в другом времени.
Чечня застряла между СССР и Россией; там воевала армия с оружием, произведенным в Союзе, в советской форме, и стреляла она советскими пулями и снарядами – как и боевики; и, казалось, пока эти советские запасы не закончатся, страна не почувствует, что это происходит с ней здесь и сейчас.
Из-за войны не уезжали; из-за чего же? К осени 1995-го я нашел ответ. В городках, в поселках, где я наводил справки об арестованных, высланных, мне стали отказывать в информации, причем и деньги не помогали; сперва я недоумевал, а потом одна архивная старушка шепнула мне: она боится, что снова придут коммунисты и тогда ее накажут за то, что выдавала государственные секреты.
Теперь меня вообще иначе встречали, замыкались в разговоре, отказывали, выпроваживали, захлопывали дверь перед носом, грозили милицией за вопрос, кто раньше жил в этой квартире. Люди словно смыкали ряды, запирали засовы, заново учились молчанию; и произошло это раньше парламентских выборов девяносто пятого, выигранных коммунистической партией.
Как назло, в то время я искал только погибших в лагерях – не административно высланных, не спецпоселенцев из крестьян или городского «нежелательного элемента», а именно арестованных, расстрелянных, умерших в течение срока или приговоренных к смертной казни в лагере. И, вопреки собственным ясным мыслям о прощении, о необходимости прекратить рознь и ненависть, именно ненависть постепенно возрастала во мне – глубокая, страстная, тяжелая.
В какой-то момент я понял, что ненависть эта имеет мелодию, мелодию «Священной войны»: «Пусть ярость благородная вскипает как волна, идет война народная, священная война». Очень проникающей оказалась выучка советской жизни, неспособность остановиться в благородной ярости – она же благородная!
Если брать мелодию, ритм как выражение определенного качества эмоций, то я ненавидел советское прошлое, коммунистов, нераскаявшихся палачей и людоедов, всех, готовых поддержать притеснения и расправы, – но ненавидел их тоже по-советски, по-сталински, то есть – беспощадно, насмерть.
Я был один против сотен людей, которые, едва только запахло реваншем коммунистов, принялись играть в такую знакомую «молчанку». Я чувствовал, что теряю следы, доказательства, свидетельства, они есть, они рядом, – но люди молчат, делают вид, что не знают.
Искалеченные, замученные – я присвоил себе право говорить от их имени и жаждал мести тем, кто до сих пор упорствовал в убеждении, что убитые убиты правильно, что арестованные были виновны – или вовсе не было никаких арестованных, репрессии выдумали демократы, чтобы опорочить Советский Союз. Мне хотелось бить по головам, притащить за руку каждого молчащего и ткнуть в мерзлую тундровую землю, в яму старой могилы, чтобы он вдоволь надышался тленом.
Пик моей ненависти пришелся на июнь 1996-го, на канун президентских выборов. Я прилетел с севера, из окрестностей Воркуты, там уже ходили слухи, что коммунисты возродят ГУЛАГ, чванился в разговоре со мной бывший лагерный охранник, и впервые я так и не нашел человека, которого искал.
А в Москве газеты и телевидение сулили начало гражданской войны; казалось, в противоборстве между Ельциным и Зюгановым решалась судьба страны на десятилетия, если не века вперед; если коммунисты потерпят поражение, у них не будет больше второго шанса, они в мгновение ока развеются, как недобрые призраки в кино. Но Ельцин уже дважды решал проблемы с помощью танков, его снова подталкивали к этому, и потому время казалось особенно зыбким, шатким.
В горячем летнем воздухе мерцали опасные миражи, чувствовалась работа каких-то огромных насосов, помп, нагнетающих давление и без того взбудораженных страстей. Возвратившийся из безлюдья тундры, я попал словно в невеселый ярмарочный балаган, где зазывала сулит показать самых наистрашнейших страшил, балаган, пропахший птом, похмельем раньше срока перегоревших чувств, бутафорской липкой, масляной кровью.
Мой избирательный участок был в старой школе, построенной в конце сороковых. Там всегда проводились выборы в Совет городских депутатов, в Верховный Совет СССР. Еще недавно в фойе висел портрет Ленина, после него остался приметный светлый прямоугольник. На первом этаже еще не разобрали «красный уголок», на стенах висели стенды с давними отчетами о пионерских соревнованиях.
Фасад школы украшали профили Ленина, Горького и Ломоносова, вписанные в гипсовые медальоны; четвертый медальон еще с шестидесятых пустовал – когда-то там был ныне замазанный известкой барельеф Сталина. Из школьной столовой пахло вчерашними щами – вероятно, разогревали обед для членов комиссии.
Народ шел голосовать, в основном пожилые. У меня перед глазами еще стояли оловянные тундровые озера, сгнившие серые столбы бывшего лагеря. Я понимал, за кого идут голосовать эти старики, и не различал в них людей, уставших, обнищавших, переживших крушение привычного мира, отчаянно и обреченно цепляющихся за прошлое. Я видел, как под ухмыляющимся взглядом незримо присутствующего Сталина влекутся рабы, которые десятки лет ходили сюда ставить свои ничего не значащие галочки на советских выборах; а между ними – другая одежда, другая повадка – идут палачи на пенсии, сыновья, дочери и внуки палачей голосовать за возвращение палачества.
Глядя на толпу, я думал: у нас есть опыт убийств, предательств, отречений от родных, но он как бы никому не принадлежит; опыт есть – а прозрения не случилось, никто не сказал – кровь на руках моих, Боже, это я, это моя вина пред Тобой и людьми.
И, поставив знак напротив фамилии Ельцина в бюллетене, я дал себе слово, что если у меня будет возможность действовать, может быть, даже с оружием в руках остановить это безумие – я буду действовать. За бабушку с ее исковерканной жизнью, за деда Михаила, за всех, кого я искал и не смог найти. Дал слово – и тут же захотел взять его обратно, будто почувствовал укол булавки в язык, будто кто-то мгновенно поймал меня на этом слове.
Наутро после первого тура стало ясно, что Ельцин, похоже, побеждает с минимальным перевесом и будет второй тур голосования. Несколько дней я смотрел телевизор, передававший информацию из Центризбиркома. И заметил вдруг, что в стране стало как-то странно тихо; исчезли новости разбоях и грабежах, не случалось аварий, задержек зарплаты, забастовок; Россия будто вымерла. Тут я вспомнил, что рассказывала мне мать, министерский сотрудник: накануне выборов в Верховный Совет СССР – привет, избирательный участок в старой школе – случилось ЧП на шахте, погибли люди, но информацию тут же засекретили.
Значит, и теперь введен режим полной тишины. Мать что-то говорила про военных, что у них в советское время в таких случаях создавался специальный штаб; я представил себе, как сейчас в разных ведомствах собраны такие же штабы и сотни людей заняты тем, что создают иллюзию благополучия.
На третий день позвонил Марс; я не ждал звонка. Он попросил приехать через несколько часов в полном полевом снаряжении. И уже по одному его тону я понял, что это задание – плата за давний долг, Марс не будет спрашивать, хочу ли я его выполнять; и понял еще, что, скорее всего, звонок Марса как-то связан с большими событиями в стране.
Марс сидел в кафе в камуфляже без знаков различия, которые мгновенно пририсовывало воображение, и пил кофе.
– Садись, – сказал он. – Ребята сейчас подъедут.
Марс, похоже, не знал, с чего начать. Впервые я видел его если не растерянным, то озадаченным.
– Едем в Карелию, – сказал он. – Там лес вчерную валят. Деньги большие. Очень большие. И высоко уходят. Все работало как часы. И вдруг перестало. Человек был поставлен присматривать. Московский человек. Пропал, найти не получается. Последнее, что передал, – местные бунт готовят, больше с Москвой работать не хотят. Под другого хозяина собираются переходить.
«Бунт» – я уловил, какое гипнотическое воздействие сейчас оказывает это слово на Марса и подобных ему, на людей порядка. Скорее всего, оно было просто неточным, как могут бунтовать нелегальные порубщики леса – но уже пошло гулять, передаваясь из уст в уста в каких-то неизвестных мне кабинетах, вырвалось на свободу, как джинн, пугая нешуточными неприятностями для тех, кто допустил нарушение режима тишины.
И все-таки: почему Марс занялся этим лично? Ведь скорее всего ему была дана простая команда: принять меры. Он мог бы послать туда кого-то другого. Но едет сам. Почему?
– Деньги перестали приходить, – сказал Марс. – Надо найти, что там за новый хозяин завелся.
Деньги, деньги… И вдруг я догадался: это же черная наличка! Средства на избирательную кампанию Ельцина, которые собирают со всех бизнесменов! Тихие деньги, которые не оставляют следов в бумагах. Тихие деньги, которые должны поступить точно в срок, сейчас не принимаются никакие отговорки и объяснения. И уже начат поиск козлов отпущения на случай, если Ельцин проиграет… Туго, туго завязывается узел!
– А что там за места, Марс? – спросил я.
– Глухомань, – ответил он. – От железной дороги сотня километров, а то и больше. До войны – сплошные лагеря. Во время войны там наши с финнами резались. Болотная война, лесной фронт. После войны снова лагеря. Зоновские выселки. Народ дикий, милицию раз в год видит, с непонятными гостями говорить не станут.
– И что делать? – Я все-таки надеялся, что Марс позвал меня только для разговора, для совета.
– Ехать туда. У меня приказ. – Марс в упор посмотрел на меня. – По ходу поймем, что делать. Тебя беру, потому что ты такие края лучше знаешь. И людей тамошних.
Марс, Марс… Он не понимал, что я догадался про режим тишины; про то, что он скован по рукам и ногам этим режимом, у него нет права на силовые акции, на жесткие допросы, на стрельбу; он обезоружен. И он тоже, как и другие причастные, не хочет стать козлом отпущения, если что-то пойдет не так. Поэтому ему и нужен я, единственный, кто оказался под рукой; человек, который сможет решить эту загадку мирно.
– Ты же помнишь, Марс, «не ищи живых – ищи мертвых», – ответил я, стараясь говорить полушутливо.
Марс молчал. Я знал, что должен ему за спасение в пустыне, и он понимал, что я это знаю.
Остаток вечера ушел на сборы; я-то был готов, а вот подручные Марса, те же Муса, Джалиль и Данила, что были знакомы мне по Бетпак-Дале, еще утрясали дела. Честно говоря, я ожидал увидеть кого-то другого, а не эту троицу, больше подходящую для небольшой войны. Когда я понял, что с собой берут оружие, и отнюдь не пистолеты, мне почудилось, что Марс немного сошел с ума; или – у него свое чувство, чувство солдата, недоступное мне, и оно сигналит ему о том, чего я не могу уловить: о гораздо большей, чем кажется, опасности; такой, что он готов рискнуть и все-таки стрелять, хотя стрелять запрещено.
Наконец черный «Гелендваген» выскочил на Ленинградское шоссе, мелькнули монументальные противотанковые ежи в Химках, продрогшие путаны, которых никто не снял за ночь, бесприютные пригороды, сворот на Шереметьево, низко над машиной прошел набирающий высоту лайнер, затем освещение на шоссе кончилось и джип уперся фарами в ночь, тараня ее, раздвигая призрачным серебристым светом.
Пока асфальт позволял, Муса гнал под сто шестьдесят, за тонированными окнами мелькали деревья, частили дома деревушек, разливались чернотой поля. Джип изнутри выглядел как космический корабль для путешествий по России, защитная капсула, оберегающая пассажиров от дорог их собственной страны.
Когда рассвело, мы были уже под Киришами; остановили нас всего раз, после длинного спуска, где тащился грузовик, который Муса обошел через сплошную линию одним легким движением руля туда-сюда. На противоположной стороне речной долины стоял в засаде экипаж ГАИ, но Марс, опустив стекло, показал удостоверение – и мы полетели на север, в сторону Петрозаводска.
Где-то под Тихвином мы встретили аварию; нас притормозили, пока побитые машины стаскивали с шоссе и работали врачи. Микроавтобус, перевозивший агитационные материалы, зацепил несколько машин, перевернулся, задние двери его распахнулись, и на сотню метров шоссе было засыпано плакатами с лицом Ельцина. Дул сильный боковой ветер – может, он и вытолкнул автобус через осевую, – плакаты шевелились, улетали в поле, висли на деревьях; тысячи ельцинских лиц то морщились, то расправлялись, взмывали в небо. А посреди шоссе ходил водитель «Волги», которую микроавтобус, прежде чем врезаться в фуру, задел по касательной, ходил, утирая кровь с лица, возвращаясь к исковерканному холодильнику, упавшему с багажника на крыше, ходил и плевал в лицо Ельцину на каждом плакате, у него уже не хватало слюны, он тужился, кашлял и снова плевал.
Наверное, он был не в себе после аварии, мстил Ельцину за пришедший в негодность холодильник и поврежденную старую машину. Но я внезапно почувствовал, что опасения Марса имеют под собой какую-то почву и не зря в багажнике «Гелендвагена» лежит объемистый брезентовый сверток с оружием. Наступило время промежутка, время междувластия, которое особенно страшно в России, и могло случиться все что угодно, точнее, мы даже не могли представить всех опасностей.
Мы тронулись дальше. Дороги не ремонтировались уже пять лет; страна, как организм дистрофика, начала проедать саму себя. Над трассой свистал бандитский ветерок, это пространство не принадлежало никому. Государство окопалось в городах, выставило на автотрассах блокпосты, а дороги между городами даже не бандитам отошли, а просто провалились на несколько веков в прошлое.
Данила показал мне деревню в низине около крутого спуска; жители поливали асфальт машинным маслом, а после грабили разбившиеся фуры. Но дело было не в этом конкретном примере; просто ощущалось, что дороги почти перестали соединять и большая страна держится вместе только по инерции взаиморасположения частей.
Придорожные кафе, переделанные из старых ларьков или контейнеров, базарчики в дощатых закутах, выставленная на продажу продукция местных заводов – десятки людей со стаканами, потом десятки людей с терками и кастрюлями, в другом поселке – с калошами; шалые псы, замызганные малолетние девочки на стоянках дальнобойщиков, исчерканный черными тормозными следами асфальт, а по краям шоссе – все разваленное или начинающее разваливаться.
А заборы были обклеены плакатами, в каждой квартире круглосуточно агитировал телевизор, почтальоны несли по почтовым ящикам газеты. И казалось, что в горячее варево из выхлопов машин, бандитских взглядов, нищенских денег, взаимных проклятий, безнадежности, крови, страха льют, льют, не останавливаясь, как спятившие химики, едкую пропагандистскую жидкость, кислоту, и налили уже слишком много, только этого никто пока не замечает.
Чем сильнее мы удалялись от Москвы, столицы, условного центра, – тогда уже вошло в моду это словечко «центр»: «центр выделил, центр приказал, посмотрим, что решит центр», – тем более одинокими, даже беззащитными, несмотря на оружие, мы становились. Мы ехали на черном джипе с пропуском-вездеходом на лобовом стекле, на такие машины еще два месяца назад предпочитали даже не смотреть, вдруг сидящие внутри сочтут взгляд за дерзость – а теперь смотрели открыто, и во взглядах читалось: погодите, висеть вам скоро на фонарях.
Марс решил, что сначала мы не будем себя раскрывать, скажем, что приехали на рыбалку; в багажнике лежала лодка, снасти и прочее походное барахло. Местные дороги были разбиты лесовозами так, что скорость не превышала двадцати километров; слева, справа возникали плеши вырубок, их было столько, что стало ясно: лес валит каждый, у кого есть две руки, тут все черные лесорубы, все крепко повязаны незаконными делами.
Ранним утром, в белесых северных сумерках, в час туманов и перламутрово-молочной воды, мы приехали в поселок. За пять лет жизни в новой стране мне много раз приходилось бывать в деревнях. Но только там я окончательно понял, как изменилась деревня за эти годы, как увеличились огороды с картофельными грядами, насколько больше стало ставень, дверей, калиток, ворот, запоров, замков, дворовых и цепных собак; на улицах ночами не горели фонари, свет из окон не пробивался сквозь плотные занавеси. Ночная тьма, укрывшаяся во дворах, дышала в лицо коровьим дыханием в хлеву, ворочалась в грязи, как свиньи, испуганно хлопала крыльями.
Наша перепачканная грязью, потерявшая черный лоск машина ехала по поселку, и рано поднявшиеся сельчане настороженно смотрели вослед, словно любая новость, любая перемена были нежелательны здесь, поскольку от жизни уже не ждали никаких поворотов в лучшую сторону. Здесь не верили в победу Ельцина, угрюмо ждали будущего, и любые слова, уверения, угрозы были уже недействительны. И, казалось, нас вполне могут убить и похоронить на дальней делянке – просто потому, что чужаки.
Мы объехали еще несколько поселков – говорили, что присматриваем, где снять дом, чтобы поблизости были самые рыбные места. И всюду пытались найти след того московского контролера, передавшего сообщение про бунт и пропавшего. Было похоже, что он действительно выбрал удобный момент и сбежал с деньгами, а словом «бунт» напустил туману, сбивающего с толку. Но стоило спросить: говорят, у вас тут какой-то новый хозяин появился, новые дела завариваются – и люди отвечали: нет, ничего у нас тут нового; и отвечали так, словно он есть, этот новый хозяин, ходят о нем какие-то слухи, он вообще из слухов соткан, никто его не видел, никто не знает, кто он на самом деле, но – ждут. Он рядом, он близится; он обязательно придет.
Конечно, у Марса чесались руки взять кого-нибудь за горло. Марсу был нужен результат, конкретный виновный, чей-то скальп – а мы ловили пустоту. А еще я заметил, что Марс, похоже, не хочет раньше времени возвращаться в Москву. Он словно отсиживается здесь, в медвежьем углу, даже прячется; тогда толковали о том, что второй тур будет отменен, что в столицу введут танки; он НЕ хочет участвовать. Я стал наблюдать за ним – вдруг он что-то знает? Или уже имеет опыт? Участвовал в штурме Белого дома в девяносто третьем? Нет, вряд ли он бегал с автоматом или командовал. Договаривался с танкистами, с теми, что стреляли с моста по парламенту? Им, я слышал, платили за штурм. Опасается, что ему снова прикажут участвовать в этих делах? А потом уберут как опасного свидетеля? Хочет умыть руки? Может быть, может быть… Кто-то мне рассказывал, как он улетал в девяносто третьем в дни московских боев из Шереметьево в кабине пилотов, сопровождал важного чина, спешившего якобы по делам в Ростов, а на самом деле убежавшего от принятия решений… Может быть…
Но ведь ему нужно будет чем-то оправдать свое отсутствие, – вдруг понял я. И оправдание должно быть очень весомым. Я по-другому увидел оружие в багажнике машины, Мусу, Данилу, Джалиля, самого Марса, себя с ними… Марсу нужен не просто результат, а чья-то кровь. Операция, маленькая война. Режим тишины останавливает его, но не остановит, если он найдет подходящие время и место. Кто-то из бойцов наверняка осведомитель начальства, Марс не может просто выдумать все от начала до конца. А вот немного переиначить события, преувеличить угрозу, подчеркнуть свою решительность – может…
Еще ничего не произошло, но ситуация уже сложилась так, что мы шли навстречу какой-то схватке.
Марс не спешил требовать, чтобы черные лесорубы возобновили платежи. В принципе, он мог бы это сделать, мы уже выяснили, кто главный, кто нет, у кого больше всего лесовозов, как работает весь механизм, на кого следует надавить. Но нет – он гнул свою линию, и мы снова ездили по поселкам, ходили по домам, якобы ища постой, и разговаривали, разговаривали, разговаривали…
Нам встречались заскучавшие без писем в обком сплетники, тихие и не очень домашние сумасшедшие, просто люди с «пунктиком», вроде шахматиста-любителя, игравшего со всей страной матчи по переписке, или добродушного дядьки – отставного военного. Тот, в прошлом артиллерист, оказалось, на пенсии уверовал в существование НЛО и теперь все время проводил в тайге у озера, где якобы видели в небе необычные свечения, старался их заснять на старенький фотоаппарат. Был еще старик-библиотекарь из упраздненного библиотечного пункта, тот по газетным фотографиям высчитывал площадь родимого пятна на лысине у Горбачева – если окажется, что оно занимает одну шестую часть черепа, как СССР занимал одну шестую часть суши, то это знак Антихриста.
Эти безумцы вывалили на нас ворох домыслов, фантазий, иногда забавных, иногда беспокойно-мучительных. И столько там было всякой шелухи, ненужных подробностей, отвлекающих внимание, что казалось, кто-то нарочно все так устроил, собрал импровизированную команду параноиков, лишенных общения в скученном мире поселков, и натравил на нас.
Но за всем этим мусором, за недовольным молчанием лесорубов было еще что-то. Это что-то не в поселках располагалось; оно было по соседству, оно немного, но выдавало себя – я много знал лесных поселений, и нигде не боялись леса, лес был кормилец, лес был дом; а тут – пусть и в речах людей не совсем уравновешенных – часто проскальзывал недобрый, угрожающий образ тайги; так не могло быть – и так было.
Жители или, скорее, часть жителей знали какую-то тайну, а другие ее чувствовали; но никто не спешил ее открывать.
По одному поселку я бродил несколько часов, специально облазил окраины, свалки, ближний лесок. В поселке чего-то не хватало. Мне даже показалось, что так могли выглядеть деревни после прохода зондеркоманды – кого-то увезли, но сторонний наблюдатель, не могущий войти внутрь домов, не заметит отсутствия.
Потом я понял, кого тут нет, – в поселке пропали все бродяги и бичи, словно ушли куда-то. Никто не кучковался у подсобки магазина, не селился в брошенных домах, не искал плевой подработки, вроде поколоть дрова – на бутылку.
Я встречал священника, которому бандиты сдавали бродяг на исправление – строить храм. Знал, что порой в местах еще более глухих, чем эти, бичей делают рабами на маленьких рудниках – но здесь нечего было добывать, ни золота, ни платины, ни драгоценных камней. В северных городах накануне зимы бродяг грузили в эшелон, а иногда и в самолет, вывозили на юг и высаживали на перрон или летное поле, иначе всю зиму милиция находила в подвалах трупы замерзших; я видел бродяжьи миграции, когда по одному слуху пустели городки – слуху, что где-то можно получше устроиться, постоянно что-то воровать.
Но все же отсутствие бродяг показалось мне подозрительным. Я аккуратно попытался выяснить, были ли они в здешних местах вообще; выяснилось, что были; кто-то вспоминал, как полтора года назад стащили белье с веревки, кто-то – как разгромили трансформатор ради медной проволоки… Но об этом говорили – сами того не замечая – как о чем-то, что никогда не вернется.
Я внимательно изучил карту тамошних краев; я знал, что такая странная атмосфера возникает там, где что-то «фонит»; несколько раз я находил так старые гулаговские лагеря.
На карте ничего не было – только поселки. Но карта-то была еще советской, множество объектов на ней просто не обозначались. Хотя при определенном навыке ты мог их найти: узкоколейка, ведущая в никуда, грейдерная дорога, заканчивающаяся в лесу… Узкоколейки и дороги положено обозначать, они-то и выдают: с карты что-то убрали.
Непонятный обрывающийся грейдер я и нашел. Местные сказали, что там когда-то была исправительно-трудовая колония, но ее давно закрыли и дорога не используется.
Компас ищущих чувств указывал в ту сторону; я предложил Марсу проверить, куда на самом деле ведет грейдер. Сделать вид, что мы уехали, попрощаться с хозяином съемного жилья – и скрытно двинуться в ту сторону.
Еще два-три дня назад Марс послал бы меня подальше; но время шло, результата не было, и ему, кажется, было все равно, куда направиться, – он хотел ясности, согласен был на любого противника, только бы явного. Бойцы, конечно, покрутили пальцем у виска – зачем проверять заброшенную колонию, – и реакция их как раз окончательно убедила меня, что проверить стоит.
Джип пришлось оставить, загнать в лес еще на первых километрах; кое-где грейдер размыло, и на камнях мы пробили поддон картера вместе с защитой. Муса показал взглядом, что он думает обо мне с моей дурацкой идеей, предложил вернуться и взять в поселке другую машину; а мне начало казаться, что события ведут нас, что это правильно – идти к цели именно пешком.
Марс, удивив бойцов, поверил моей интуиции. Мы спрятали машину, перепаковали снаряжение в четыре рюкзака; Данила нес пятый, особый, с усиленным металлическим каркасом; Марс сказал, что это дальнобойная радиостанция на крайний случай.
Мы шли весь день. С насыпи грейдера сбегали в тайгу тропы охотников, рыбаков и старателей, каждая куда-то вела, зачем-то была проложена, и мои спутники подчинились самовластной направленности пути, уже не спрашивая, почему мы идем именно сюда.
А я постепенно начал вникать, вчувствоваться в новый для меня лес, рассеченный озерами, карабкающийся на редкие гранитные сопки, наполненный ручьями, лес, где ныли в скрипящих стволах низких сосен пули и осколки давних сражений. Здесь шла долгая война без фронта, сталкивались малые отряды финских и советских солдат, невесть как находившие друг друга в топких пространствах болот. Где-то здесь погиб двоюродный брат бабушки Тани Павел, отступавшие товарищи не смогли вынести его тело с поля боя, и, может быть, – в болотах плоть не гниет, а мумифицируется – оно до сих пор лежит в слоях торфа под гатью, за которую дрались они с финскими пехотинцами.
Черная торфяная вода струилась в протоках меж озер, черную торфяную воду пили деревья, и, казалось, они черны изнутри. Удивляясь сам себе, я мысленно попытался отыскать в равнинах болот тело двоюродного деда, обратиться к нему, неупокоенному мертвецу, которому ведомы все тайны, ведомые болотам.
Ответа не было. По-госпитальному сладко пахли трясины, травка и мох сливались в парящие зеленые облачка, словно то было дыхание болот. Но впереди и слева, на стороне заката, за холмами, – или то было биение жилки на виске, спазм зрительного нерва, – запульсировала какая-то точка; я не мог понять, воображением она создана, подсознанием или шестое чувство схватывает что-то.
Я попросил убрать оружие; все четверо легко подчинились, похоже, они ощущали, что между мной и лесом устанавливается связь, и молча отдали мне право командовать.
Мы шли впятером: впереди я, в середине Марс, с боков – Муса и Джалиль, сзади, в арьергарде – Данила. Июньская мошк, крупная, надоедливая, густо облепливала лица. Мне еще раньше казалось, что мошк – это «белый шум» тайги, помехи, не позволяющие вслушиваться, вглядываться, вчувствоваться; тайга защищается, вынуждает тебя быть потным измученным телом, по которому ползают ищущие мертвое мясо насекомые – чтобы ты ненароком не ощутил, чего не должно; не зашел в запретные какие-то места.
Временами, поднявшись на сопку и оглядевшись в бинокль, мы замечали брошенные поселки в десяток домов, вырубленные деляны, ржавеющие бульдозеры и трелевщики; было ощущение, что мы – космонавты, мы идем по планете, где погибли все населявшие ее.
Ночевали у безымянного озера, на длинном и узком гранитном мысу, чтобы ветер отгонял комаров. Другой берег был изрыт старым карьером, виднелись провалившиеся бараки, а на краю карьера покосилась, нависнув над провалом, вышка для часового. Оттуда не доносилось звуков, даже обычных звуков леса, словно место замолчало много лет назад и постепенно утаскивало за собой окрестность в яму тишины. Привал после долгого пути вновь вернул прежние сомнения, Муса, Джалиль и Данила тихо переговаривались, обсуждая, куда мы идем; гипнотическое влияние ритмического шага исчезло, и они снова посматривали на меня с недоверием.
В тайге так бывает: разные дороги, разные тропы превращаются в нити, по-разному вибрирующие, разное сулящие. Никакой мистики – просто чувства обостряются, и ты интуитивно, как локатор, снимаешь эмоциональные слепки местности. Тонкая пульсация впереди, за светлой полоской заката, поутихла, но не пропала; там что-то происходило – или должно было произойти.
Глава IX
На следующий день до полудня мы шли без остановок. Но потом, когда солнце взошло в зенит, жара придавила макушки, Муса и Джалиль предложили сделать привал; кажется, бойцы собирались поговорить о том, нужен ли им такой непонятный проводник.
Однако я чувствовал, что нам нужно пройти еще. На дороге попадались места, которые мы точно не проехали бы на джипе, – и следы грузовиков повышенной проходимости. Через несколько часов мы, спустившись по долгой песчаной гриве среди болот, увидели мосток через речку; трухлявые бревна мостка в одном месте были разодраны в щепу провалившимся и забуксовавшим колесом машины; щепа была совсем свежей.
Четверо моих спутников осмотрели мост; машина, похоже, проезжала здесь несколько раз, нашлись окурки – водитель и помогавшие ему выпихнуть грузовик перекуривали; всем было понятно, что появление машины в этих безлюдных местах еще ничего не значит, но все радовались хоть какому-то следу.
К вечеру дорога вывела нас к поселку – уже несколько лет как брошенному. Сердце схватило неприятное предчувствие: запустение, брошенность не безучастны, всякое живое существо, человек ли, зверь, чему-то научается на мусорных пустошах, в чем-то меняется, и перемены эти наследуются, рождая на свет тех, кто способен жить среди отвратительности разора.
Поселок был разгромлен. Те, кто уезжал, напоследок, от отчаяния или в ухарстве – а пропадай оно все! – перебили стекла, выворотили двери бараков, изломали мебель, содрали со стен газеты, служившие вместо обоев. В поселке была небольшая лаборатория, там, вероятно, изучали качество древесины, и лаборатории досталось больше всего. Свое жилье громили спешно, кое-где оставив в неприкосновенности нары или умывальник, а стеллажи с бумажной картотекой, приборы ломали пожарными топорами, баграми, лопатами; погнутые инструменты валялись тут же на полу.
Разгром умножился силами погоды; крыши прохудились, полы подгнили, внутрь бараков вползла плесень. В сущности, поселок был убит – своими же жителями; здесь было совершено нечто недопустимое, противоестественное по отношению к дому, крову, – и место стало гиблым, негодным для жизни.
Зачем нужно было выворачивать двери и крушить оконные рамы? Казалось, люди в какой-то истерике не хотели жить, превозмогать жизнь, и свою усталость, свой страх сорвали на домах, мебели, собственных вещах; расстреляли из ружей трансформаторную будку, свалили бульдозером столбы с проводами, разметали штабель леса, срезали бульдозерным ножом край одного барака и, может, вообще снесли бы поселок, но страх и злость у них были ежалые, отсыревшие, загорались неохотно и быстро гасли; даже в злом деле не было конечной решимости – хмельной кураж, оклики «давай ты», «а нет, давай ты»; и вот теперь поселок стоял слепком давней нерешительной злобы.
В одной из каморок внутри барака – наверное, здесь жил начальник лесоучастка – лежали на столе газеты; ржавая вода с потолка испятнала их уродливыми искаженными кругами, словно так проявилась суть событий, описанных в статьях; я взял одну газету, на первой полосе бросился в глаза снимок Белого дома в октябре 1993-го: черно-белый, наполовину закопченный, без флага.
И мне показалось вдруг, что именно эта газета принесла в поселок вирус бунта; вот как отозвались в стране дни октября, танковые выстрелы над Москвой-рекой!
Марс приказал троице бойцов очистить место для ночлега; мне молчаливо было позволено осмотреться – похоже, Марс единственный верил, что я на самом деле что-то ощущаю, и отправил меня принюхаться: вдруг что-то пойму, уловлю.
В углу барака валялась каска, обычная оранжевая каска, какую носили и строители, и рабочие на лесоповале. В другой раз я бы просто прошел мимо, но тут память снова бросила меня в 1993 год, в осень, в сентябрь, ранний сентябрь, когда еще не верилось, что скоро прольется кровь, но кровью уже пахло.
Белый дом, шахтеры на Горбатом мосту, то ли из Кузбасса, то ли из Воркуты; они заняли старинный мост, где выходил на поверхность старый камень булыжных мостовых, сидели там, развернув плакаты «Даешь зарплату!», – и стучали, стучали касками о брусчатку, требуя, чтобы к ним вышел представитель правительства.
Я тогда уже бывал в шахтерских местах, знал, что шахтеры, понимающие, как на самом деле хрупки скальные своды, как легко разбудить обвал, никогда без цели не прикасаются к камню, обходятся с ним очень осторожно. Даже голос не повышают без нужды, говорят негромко, и движения их кажутся нестройными, расхлябанными, но в этом есть мудрость опыта: разнобой голосов, шагов не дает возникнуть резонансу.
И вот поднявшиеся на поверхность шахтеры слитно, громко стучали касками по брусчатке Горбатого моста; знающие, как можно тихими, казалось бы, безвредными ударами вызвать обрушение, просадку пластов, – они колотили по булыжникам, помнящим еще и ботинки рабочих дружин, солдатские сапоги, подковы казачьих лошадей, словно пытались вызвать дух давних событий.
…А через несколько дней на город спустились сумерки цвета милицейского бушлата, цвета седой овчарочьей шерсти, воздух стал прозрачен, трепетен. Мои родители и их друзья собрались на Пятницкой, в большой коммунальной квартире, где этажом ниже было отделение милиции – надеялись, что так безопаснее. А милиционеры постепенно стали перебираться в квартиру, к домашнему свету и теплу – думали, что так безопаснее для них.
Пустые улицы ждали звука, фонари качались от набиравшего силу, но остававшегося бесшумным западного ветра, и сладко, безалаберно-сладко, одуряюще пахло шоколадом с кондитерской фабрики «Красный октябрь».
«„Красный октябрь“ так пахнет», – говорили старшие и сами же осекались, будто слова «Красный октябрь» могли направить события по руслу революции 1917 года.
…Пустые, пустые улицы, серый асфальт, серое небо, серые бушлаты, желто-синие милицейские машины, болотно-зеленые шлемы и болотно-зеленые щиты с дырками для глаз.
Лампасные казаки и коммунисты с красными флагами, националисты со славянскими свастиками, теоретики всеобщего счастья с гуашевыми плакатами, брезентовые палатки, термосы, костры, носилки из переносных заграждений – все сливается в пенящийся маскарад, в страшную манифестацию ряженых, живущую центробежной энергией разъединения: люди хотят с кровью, с мясом оторвать от себя других, а потом уничтожить этих других, ставших чужими.
…В коммунальной квартире снимала комнату англичанка-славистка. Она всегда вела себя аристократически-естественно, рядом с ней каждый рисковал быть увиденным в своей скрываемой зажатости, будто бы речь тела изобиловала запретами, будто бы тело вообще воспринималось как источник опасности – оно может предать, выдать тайну чувства или намерения, и оттого оно опутано мысленными поводками, и человек пытается сам собой управлять как марионеткой, конфузится и от конфуза еще туже натягивает поводки.
Но в это время как раз англичанка сделалась неестественной. В русских людях высвободилось что-то, что хранилось, как НЗ, именно на такой случай: готовность бежать или застыть, пригнуться, выглянуть из-за угла, броситься наземь, присесть на корточки, карабкаться, прятаться, пристально следить; разбежаться врозь или, наоборот, собраться вместе; быть упругим атомом общих событий; солдатская свычка с неуютом, с неопределенностью будущего, умение отыскивать в этой неопределенности лазейки, ведущие на пять минут вперед. Англичанка же растерялась; духом она была спокойна, а вот тело не знало, как ему вести себя; в конце концов она села в угол дивана, рядом заснул молодой милиционер, его голова склонилась ей на плечо, и она нашла свое дело среди безумств того дня – оберегать сон сержанта.
…Я очнулся от воспоминаний, осознал, что прокручиваю их в сознании третий или четвертый раз.
Каска и газета – их словно нарочно бросили тут, что-то мне подсказывая, наводя на фокус восприятие; смотри, как невольно сцепляются события, какое эхо рождают выстрелы, даже если кажется, что не стрелять невозможно.
На ночь мы устроились в комнате, обклеенной старыми газетами, разожгли в углу костерок на листе железа, перекусили. Муса с Джалилем тут же улеглись спать, накрылись бушлатами, найденными в поселке, сжались, привалились друг к другу. Я сам был мастак спать без постели, но такого мастерства не видел: они словно ухитрились втиснуться друг в друга, как призраки, превратиться в одного человека, чтобы не терять ночью ни капли тепла. Данила остался на посту.
Марс улегся тоже, поближе к угасающему костерку, а мне не спалось; сполохи вспыхивающих и угасающих язычков огня пробегали по стенам. Иногда трескалась головешка, огонь вспыхивал ярко, из темноты выступали давние заголовки, фотографии, тени минувших событий; на меня опустилась томительная дрема, перед глазами снова возник черный от пожара, разбитый танковыми снарядами Белый дом в Москве, потом – его архитектурный двойник, Белый дом в Грозном, разрушенный еще сильнее, тоже покрытый копотью; казалось, это одно и то же здание, расстрелянный дом отражается в зеркале, смотрит на себя же самого.
…Утром я проснулся позже всех, и проснулся с мыслью, что надо поворачивать обратно: ночные видения словно отговаривали от продолжения пути. Но понимал, что Марс не остановится, не свернет уже; он навелся на цель, как ракета.
Солнце уже поднялось, ветра не было, и разоренный поселок выглядел не так жутко, как вечером. Муса сливал Джалилю воду из ржавого ведра, тот обливался по пояс, фыркал, Данила ждал своей очереди; Марс пил чай.
Но вдруг Данила повернул голову в сторону леса, за ним Марс; Джалиль одним движением натянул штормовку на мокрое тело, а Муса был уже около рюкзаков, с автоматом в руках. И все они четверо стали неприметными, будто сжались; какая-то спайка возникла между ними и предметами, столб, старая бочка, груда кирпича уже укрывали их, прятали от чужого взгляда.
От леса к поселку бежал человек. Точнее, мы видели, что бежит человек, но сам бег принадлежал не человеку. Казалось, в несущемся сломя голову мужчине сидит заяц, и этот заяц все время порывается бросить тело на четыре лапы, чтобы вдвое мощнее отталкиваться, вдвое быстрее мчаться. В бегущем не было слаженной красоты спринтера, руки и ноги работали вразнобой, голова моталась, но при этом беглец был так наполнен и приподнят страхом, что страх нес его бережно и ловко поверх поваленных деревьев в траве, мимо кочек и ям.
Из подлеска выметнулись темные тени – одна, другая; полтора десятка. Это были псы, несущиеся загонным полукольцом; они, видно, долго бежали по следу, тянули носами нить запаха, экономно тратили силы – а теперь, завидев беглеца, рванули в полную мощь. Не прыть была в них, не перистый нежный полет борзых, а мощь, тяжелая, настигающая, давящая; крупные, цвета сухой соломы, собаки, похоже, были с примесью волчьей крови; свора – слаженная, сбитая.
Беглец не видел и не слышал их, псы неслись молча, настолько быстро, что тела их теряли очертания, становились действительно тенями. Они то пропадали, то возникали среди травы, и казалось, что они не бегут, а движутся рывками, телесными вспышками сквозь пространство. Беглец устремился к крайнему бараку, наверно, думая спрятаться в нем, но псы наддали, левое «крыло» своры прибавило, вырываясь вперед, чтобы выскочить ему напересечку. Теперь их стало видно лучше: одичалые псы, смешавшие кровь с волками; самое страшное, что можно было встретить в здешних лесах, – такая стая не боится людей, ее не остановишь криком, выстрелом вверх, огнем.
Марс коротко скомандовал; Данила побежал в сторону, чтобы отсечь очередью тех собак, что мчались прямо за беглецом; Муса и Джалиль начали стрелять. Беглец вряд ли сумел разобраться в происходящем, автоматы с глушителями били почти бесшумно, но наши фигуры увидел – и упал на землю; это не было разумным движением, догадкой солдата – просто, похоже, люди пугали его не меньше собак.
Псы так и не отступились, даже не сбились с бега. В первые секунды стрельбы показалось, что пули не берут их, то ли проходят насквозь, то ли летят мимо. Такая сила, такая жажда преследования двигала собаками, что – так почудилось – каждую из них придется убить трижды, четырежды или стрелок должен вкладывать в каждый выстрел нечто дополнительное к пуле – ответную непреклонность, упорство, абсолютное желание лишить пса жизни.
Но вот псы начали падать. Пули все-таки попадали, подлавливали их, выбрасывали из стихии бега в измерение, где возвращается тяжесть тела, усталость мышц. Каждый замирал на миллисекунду, как в стоп-кадре, – и рушился, катился через голову, отлетал в сторону; клочья шерсти, брызги крови – и распадающийся рисунок бега. Время замедлялось, переходило из ритма погони к обычному течению, будто псы гнали его перед собой, ускоряли.
Псы умирали, улетучивался дух погони; последний, которому очередью перебило задние лапы, скреб когтями передних землю, придвигая изувеченное тело к лежащему на земле беглецу.
Муса достреливал раненых собак; мы четверо подошли к лежащему. Воздух над его головой, многократно прошитый пулями, взвихренный их вращением в полете, еще чуть вибрировал, был беспокоен. А вот беглец впал не то в обморок, не то в кому; он лежал абсолютно недвижно: ни судороги, ни дергающегося сухожилия. Он, казалось, настолько истратился силами, что оказался заперт в теле, как в тяжеленной дубовой колоде, не имея возможности даже шевельнуть веком.
Одежда – обычное х/б и брезент, только очень грязное, засаленное, на ногах – старые кроссовки, хотя никто в кроссовках по тайге не ходит, только в сапогах; знал, что за ним пойдут собаки, что в сапогах не убежишь, загодя готовился?
Муса позвал нас; у одного из псов на ухе был свежий шов – его, похоже, порвали в драке, и пса кто-то лечил. Одичалого, как мы думали, пса, который никого не подпустит к себе, – лечили, подшив ухо суровой ниткой, и пес не бросился от боли на лекаря, позволил дошить…
Через полчаса беглец пришел в себя. Мы уже стащили перебитых собак в мусорную яму поселка, забросали сверху известью и остатками угля из котельной. Беглец не понравился мне; настолько, что внезапно стало жаль убитых собак – может быть, стоило дать им догнать его. Белобрысый, бледнокожий, почти альбинос; привычный к отсутствию вещей, он так спокойно, так естественно обустроился в рухляди, словно прожил жизнь крысы; не удивлялся, не спрашивал, кто мы, а с нехорошей готовностью принялся говорить, опережая незаданные вопросы.
Кирилл – так звали беглеца – подтвердил, что грейдер вел в исправительно-трудовую колонию. Он сам когда-то отбывал там срок, – Кирилл не преминул уточнить, что по бытовой статье, хотя в это не верилось, – был рабочим на лесоповале.
Арестантов из этой колонии отдавали в «аренду» на разные работы. И вот однажды, таская по болотам геодезическую треногу, Кирилл нашел малую сопочку; там в слюдянистых сланцах сидели маленькие, похожие на бочонки кристаллы корунда.
Корунда в Карелии много, но там попадались кристаллы прозрачные, по чистоте близкие к рубину; и Кирилл оставил себе эту сопочку как заначку на время после освобождения, навел справки, сколько могут стоить такие камни. И вернулся потом, пять или шесть лет спустя, с рюкзаком, палаткой, кайлом, чтобы взять образцы, показать ювелирам – и черт его дернул навестить свою бывшую колонию, про которую он знал, что ее закрыли; почти по пути было.
Думал Кирилл, как он рассказывал, покуражиться, водочки заранее припасенной выпить в кабинете начальника колонии, дружков своих помянуть. Пошел смело, зная, что никого там не будет, и не успел даже удивиться, как вышел ему навстречу человек в потертой форме конвойного, с ружьем за плечом, и разглядел Кирилл, что бывшая зона – а он точно знал, что закрыли ее, едва ли не бумагу официальную видел – все-таки обитаема, и даже заключенные в ней есть, правда, новые, не те, что раньше там сидели.
Всем руководил человек, которого звали Песий Царь. Кирилл его знал, когда-то он был кинологом, дрессировщиком служебных собак в этой колонии. Тридцать или больше лет, с самой юности, Песий Царь возился с собаками, с овчарками конвоя и разыскной группы; жилье его было при псарне. Звания он достиг небольшого, старшина или младший лейтенант, да и мундира не носил, больше привычный к замусоленному бушлату без погон. Вообще-то это был непорядок, сотрудник без знаков различия, но начальство все ему прощало за дремучий его, мужицкий дар: за то и звали его Песий Царь, что все собаки слушались его беспрекословно, даже чужие, другими вскормленные, к другому хозяину привычные, злющие служебно-разыскные псы, тренированные на поиск беглых.
Ходили слухи – сам Песий Царь о своем прошлом не говорил, – что был он родом из лесной деревеньки на западе, родился в первый послевоенный год, когда по лесам еще скрывались дезертиры всех возможных армий, остатки банд, которые любое войско числили врагом. НКВД начал «чистить» край, пришли солдаты с овчарками на поводке – такие чащобы, что без обученного пса облавы не провести, за пять лет войны все, кто укрывался в лесу, научились рыть такие схроны, что поверх пройдешь – не заметишь. Однажды, когда Песьего Царя награждали какой-то служебной медалькой, он немного от нее расчувствовался – отличили! – и скупо рассказал, как мальчишкой ухаживал за подраненной овчаркой, то ли Факелом того кобеля звали, то ли Огнем; и вроде как он, мальчик, когда собака кончалась – не смогли ее вылечить, что-то такое почувствовал, теплое, хорошее, будто пес бессловесно поблагодарил его на прощание.
Над другим бы только посмеялись за такой рассказ, а Песьего Царя слушали с интересом, потому что все знали, как у него с собаками дело поставлено. Самые они были свирепые и умные, против ножа, пистолета выходили, не дрогнув, никакая уловка их со следу не сбивала, и сам след, какой бы ни был старый, держали они так, будто чуяли по-собачьи, а думали по-человечьи, куда беглец мог уйти, где спрятаться, как схитрить. Посторонних он к себе в питомник не пускал, на соревнования – были и такие между колониями, дрессировку собачью продемонстрировать – псов своих не возил, говорил, что спортсмены на четырех ногах ему не нужны, портит это собаку, приучает к внешнему, к похвале, а она не за похвалу работать должна, а всей сутью своей песьей стремиться нарушителя взять, потому что в мире так заведено, собачье это предназначение – искать, догонять и клыками вцепляться. Порядок у Песьего Царя был в питомнике, чистота, мясом первосортным псов своих выкармливал, мог позволить, потому что за каждого непойманного беглеца погоны слетали, и за овчарками к Песьему Царю с разных колоний приезжали, выкупали за деньги, обменивали на то, что было ему нужно. Но отдавал он собак неохотно, говорил, что псу коллектив нужен, и правда – два-три года отличались его собаки на новом месте, а потом становились как все; а вот те, что у него оставались, выучку до смерти сохраняли, а когда немощными становились, жили на пансионе, как почетные четвероногие чекисты.
В конце восьмидесятых, когда Кирилл в колонии срок мотал, послабления пошли, политических выпустили всех, Песий Царь засмурнел, чувствовал, что перемены начинаются крупные. Ему какой-то освобождавшийся цеховик, посаженный за нелегальное производство, – прозорливец! – даже предложил со службы уйти, деньги большие сулил, если частный центр тренировки собак для охраны откроет.
Песий Царь не послушал его, а уже трудности со снабжением начались, даже он кормежку для собак нормальную достать не мог. А при этом при колонии кооператив возник, стали зэки матрешки точить, художник из зэков их расписывал; затем фальшивые сабли под старину пошли, шкатулки; отгружали их в Ленинград и в Москву, кто-то из бывших сидельцев колонии вышел уже в бандитские авторитеты и торговлю эту, по лоткам и с рук, крышевал. Пока – матрешки и сабли, но уже присматривались те из офицеров, кто долю в кооперативе имел, к лесоповалу, к торговле лесом; Песий Царь оказался на обочине, его дело было собак дрессировать, и он совсем замкнулся, почти заперся в питомнике; но слабины не дал, псов муштровал, может, и основательнее, чем прежде.
Потом был август 1991-го, года через полтора начались задержки зарплаты у охраны. Песий Царь браконьерить стал, чтобы псов своих кормить, едва лесничего не застрелил, когда тот его застал над двумя лосями, теплыми еще. И без того нелюдимый, все реже заговаривал он с другими офицерами, все больше времени проводил с собаками, словно советовался с ними, как жить дальше, пытался чувством уловить – как псы новое время принимают, что чуют в будущем.
Песий Царь отказался уезжать, когда колонию закрыли; сначала писал наверх бумаги, думая, что там не знают, иначе чем объясняется чудовищная эта ошибка? Но потом понял, что и генералы считают колонию ненужной, других хватит – и с той поры не верил, что государство есть государство, милицейское начальство – милицейское начальство; он думал, что произошла подмена, все оказалось ненастоящим и надо до кого-то достучаться, кто так же, как и он, остался зрячим.
А потом в одночасье перестал и мучиться умственно, и петиции свои писать. Что-то в нем новое открылось, ему самому неведомое; может, впервые почувствовал он, что другой могла быть вся его жизнь, если бы не форма милицейская, надетая еще в юности.
Анахоретом перезимовал он в брошенной колонии, где сохранил свой собачий питомник, полтора десятка отборных овчарок, а затем настрелял пушного зверя, купил старый конвойный «уазик» – буханку, когда-то списанный из той же колонии. И начал, как живодер, объезжать деревни и поселки, высматривая зряшных людей – гулевых опустившихся мужичков, детей-бродяжек, сбежавших из интерната, умственно отсталых, инвалидов, старых проституток-«плечевок», которым уже не было места на трассе. Кирилл сказал, что некоторых, без слов поняв, зачем явился Песий Царь, выдавали жители; от бродяг было беспокойство, они приворовывали, устраивали лежбища в брошенных домах; кое-где Песьего Царя знали, вспоминали, что он из вохры, где-то и вовсе не знали, но угадывали, что он из охраны – места были лагерные, там конвойных узнавали легко.
Песий Царь колесил по округе без малого год, раз в несколько недель совершая свои объезды. За это время никто не разу не поинтересовался, кто он такой, куда увозит людей. Если бы, может, он хоть однажды ошибся, попробовал забрать кого-то, кто мог за себя постоять или был хоть чем-то симпатичен жителям, все обернулось бы иначе; но Песий Царь выбирал только тех, от кого деревенские и поселковые и сами были рады избавиться, только не знали как. Да и ненавидели бродяг люто, пожары от них постоянно случались. Сложился молчаливый уговор, некоторые даже пытались напроситься к нему в долю, думая, что он завел в тайге выгодный бизнес, нашел золотую залежь и набирает рабов; впрочем, работники из тех, кого он увозил, были неважные, и большинство полагало, что бывший охранник тронулся умом, решил извести бродяжек; но, поскольку вся вина падала лишь на него одного, ему не перечили.
Наверное, в самом начале Песий Царь еще видел в своих пленниках людей, в нем жил устав караульной службы, оберегавший его от лишних жестокостей. Десяток человек покрепче работали в карьере и на лесной деляне, а остальные, негодные к работе, образовывали «контингент», и, может быть, Песий Царь нуждался в них еще больше, чем в работниках, – детдомовские беглецы, дурачки, умотанные жизнью бродяги без слов и сомнений приняли придуманную им форму существования. Когда вечером он пересчитывал их и счет сходился, он даже, кажется, испытывал какое-то к ним расположение: просто за то, что они есть, они в его власти и не помышляют бежать; впрочем, убежать было невозможно.
За время, пока он жил в бывшей колонии один, он скрестил овчарку с волком. Вероятно, он думал получить пса послушного, как собака, и свирепого, как волк; но вышло так, что он оказался у псов этой новой, им самим выведенной породы в заложниках.
Они плохо поддавались дрессировке, лишь немногие способны были сидеть на цепи. Да, он был Песий Царь, и псы его слушались – ровно настолько, сколько в них было собачьей крови. Но волчья кровь уже не была ему подвластна, Волчьим Царем он не был.
Однажды, как рассказывал Кирилл, новые псы даже напали на Песьего Царя; по-цыгански телесно ловкий, живучий, он отбился, раскроив одному голову лопатой. Но псов было штук двадцать, их нельзя было прогнать, они считали колонию своей территорией. А перебить их, перестрелять Песий Царь не мог, они были его неразумные дети, он сам их вывел, возился со щенками; один барак был их бараком, туда никто, кроме Песьего Царя, не заходил, не знал, что там творится. Единственное, что Песьему Царю удалось преподать им, – науку охраны; кто бы ни пытался убежать из колонии, рядом оказывался один из псов, рычанием скликал других – и они валили беглеца, кусали, рвали, пока Песий Царь не оттаскивал вожака.
Так, наверное, пришла ему в голову страшноватая идея. Псы плодились, их становилось все больше, и он чувствовал, что скоро даже его умение, власть над собаками, не поможет, – их будет слишком много, и он не удержит их волей и разумом, что-то упустит, где-то ошибется, и в косматых головах вспыхнет смутная мысль, что он не Царь, а просто человек; власть утекала от него, переходила к собакам. И он должен был придумать, как снова сделать их своей сворой, вернуть царство; и он придумал.
В первый раз все вышло случайно: двое бичей вырыли подкоп из барака, полили следы соляркой, чтобы сбить псам нюх; ночью, когда все спали, ушли к ближнему болоту, к воде; псов тогда не было в колонии, они сворой носились по окрестным лесам, загоняя животных в пропитание, а когда вернулись, прошло уже часов пять или шесть с побега.
Бичи сделали только одну ошибку – оставили свое тряпье, в котором спали, свой запах; Песий Царь выволок наружу эту одежную требуху, бросил псам и скомандовал искать. Свора обнюхала грязные, полуистлевшие телогрейки и как бы нехотя потрусила в лес; вернулась она через день, пара псов прихрамывала – бичи взяли с собой заточки из двадцатисантиметровых гвоздей. Когда псы возвратились, Песий Царь почувствовал, что они переменились: они иначе смотрели на него, иначе подходили, словно прежде жили в потемках разума, а он даровал им божественный смысл существования – охоту; свора снова была у него в кулаке.
Теперь, раз в несколько месяцев, когда Песий Царь чувствовал, что поведение своры становится неуправляемым, псы неохотно отвечают командам, в них копятся ярость и жажда охоты, он назначал им жертву. Разумеется, никто не хотел бежать по доброй воле – понимали, что псы нагонят; но выбор был прост – быть выданным псам на растерзание прямо в колонии или все-таки попробовать спастись бегством.
Вообще-то узники могли бы попробовать убить самого Песьего Царя; но слишком сильную жуть он наводил. Все видели, как он безмолвно говорит с кобелями, как глупо-умильно валятся перед ним на спину течные суки, катаются, заигрывая. Пропахший псами, в бушлате, впитавшем их слюну, кровь, дыхание глоток, он выходил на крыльцо, подставив лицо солнцу, – и от него во все стороны били волны неукротимой, дыбящей волоски энергии, словно он заряжался от этого солнца, от токов теплого воздуха, текущих по бревнам; словно все это – солнечный свет, трепетание листвы, сухой шелест сосен – перерабатывается в нем в то, что дает ему власть над собаками.
Песий Царь должен был именно властвовать над псами, так он прожил тридцать с лишним лет. Бесчисленное множество собак, сотни, а то и тысячи он вырастил и воспитал; псы, дети тех псов, внуки, правнуки и праправнуки; собачьи поколения текли перед ним, а он был их владыкой от рождения до смерти. А без странного своего таланта, без способности чуять пса до кишок его и печенки, управлять неразумной его волей, он был бы никем, лейтенантом конвойной службы, кинологом, каких несчитано; а те новые псы-полукровки, дети собак и волков, – он чувствовал, что они – лучшие; они слишком сильны для него, слишком дремучая в них, яростная течет кровь; но и он постепенно матерел, управляя ими, возрастал в собственных глазах.
Пять раз Песий Царь устраивал охоту на беглецов; пять раз свора возвращалась на второй день, однажды только недосчитавшись одного пса. Он осматривал собак, по мельчайшим пятнам крови на их шкурах, исхлестанных ветками, забрызганных грязью, вычитывая, как было дело.
Вероятно, эти погони видели случайные сборщики ягод, разнесшие слух по деревням. С живодерскими объездами Песьего Царя никто явление своры на болотах не связал; да и сам слух, передаваясь, изменился, говорили уже не про собак, а про какую-то нелюдь, нечисть, блуждающую по тайге; Песьего Царя даже просили вывести эту нечисть, завидев в нем защитника.
Надо сказать, что тайга местная немало способствовала тому, что слух переменился именно так. Вроде и низкая, никаких деревьев-великанов, закрывающих небо, а была в ней какая-то недобрая зачарованность. Слишком много было там воды, озер, рек, ручьев, проток, бочажков, водопадцев, ключей; ты шел лесом, а вокруг струились десятки течений, десятки потоков, и тихий шум воды рождал безотчетную тревогу. Реки и ручьи вечно двигались, и этот элемент движения в пейзаже преображал его, делал зыбким; а избыток озерной воды, темной, непроглядной, сообщал пейзажу закрытость, зеркальность, будто за ним есть что-то еще и в темных чащобах скрываются ходы в другое пространство.
И никогда ты не чувствовал себя там в безопасности; повсюду ощущалось опрятное гниение болот, некротическое подспудное существование; болота отрезали путь, заставляли петлять, превращая пейзаж в вечное отстояние, невозможность пройти прямо; болота прикидывались лужайкой или мшаником, манили в ловушку, – снова обман, маска, не то, что на самом деле.
Край этот располагал ум к суеверности, к вчитыванию в облики веток и теней, к ожиданию скрытой опасности. Слухи о нечисти в тайге здесь могли родиться и сами собой, из полета птицы, из рыбьего всплеска в омуте, из вечерних теней на дороге. Шастали ведь по лесам одичалые псы из брошенных поселков – про них и мы подумали сперва, когда встретили ловчую свору Песьего Царя; бывало, что и нападали на людей. Охотились они сообща, ловко, умело, и встретивший их пугался не самих собак, среди которых попадались и совершенные кабыздохи, а неожиданной выучки; слишком быстро собаки сбились в стаи, выветрилась из них привычка слушаться человека. Никто из коренных насельников тайги не рисковал с ними схлестываться, даже волки – они-то оставались зверьми, а псы образовали новую какую-то породу, много почерпнувшую от человека – злость, жестокость, наглость, мертвую, бездушную в себе уверенность, – и зверье отступало, пятилось. Думал Песий Царь попробовать их приручить – но даже у него, собачьего властителя, не вышло, будто не собаки это уже были, а человеки на четырех ногах.
Слухи оказались на руку Песьему Царю: никто больше не рисковал углубляться в тайгу, ходить на дальние ягодные болота, примыкавшие к колонии. И он постепенно уверился в своей власти над большим лесным краем, где он и вправду был властелин, самодержец. Милиции и крупным бандитам не было до него дела, они даже не знали, что существует такой Песий Царь; а по мелким поселкам и деревням ему стали выказывать почтение, с изумлением понимая, что в смутные, смежные времена под боком выросло что-то новое и с этим надо жить. К тому же почистил он эти поселки, вывел там бродяг и мелкое пьяное ворье, а новые не приходили, по верному телеграфу бродяжьих людей узнав, что там небезопасно. Вроде и не было у бродяг способа дать друг другу весточку, однако как-то они узнавали все, что нужно, будто метки какие оставляли, и в селах наступил покой.
Он уже подумывал обложить эти поселки данью, ввести их, так сказать, в свою вотчину; забрать под себя черных лесорубов. Медленно, грузно из него вылепливался другой человек, владетельный характер, но с безумным коленцем, ибо власть свою он видел не в людях, а в псах и думал расплодить их, чтобы счет шел уже на сотни. А люди считали, что бывший лагерный охранник, когда колонию закрывали, знал, что все вернется, и готовы были признать его пророком – или тайным хранителем, каких, наверное, много осталось в нужных местах, в зонах да на секретных заводах, ждать возрождения Союза, просто о других они не слышали.
Где-то там, на Большой земле, горел парламент, начинались войны, а в глуши лесов вырастал персонаж из семнадцатого века, бунташный царь всея Руси. И не было у него никаких понятий о власти, умственно он так и оставался лейтенантом внутренней службы, да и, пожалуй, ум его как-то размяк, сделался суеверен, не ум уже руководил им, а дремучее чутье; Песий Царь глубже других вник в новое время, почуял его, впустил в себя, и оно его изменило, поразило, как откровение.
…Кирилл еще не отошел от страха, от псов за спиной и пуль, летящих почти в лицо. Если бы он был спокоен, он рассказывал бы иначе; а так было понятно, что он не просто один из арестантов Песьего Царя.
– Песий Царь сделал тебя компаньоном? – спросил Марс.
– Да, – ответил Кирилл. – Дело тут нехитрое. Он сразу понял, что со мной можно иметь дело. Зэк и вохра, а сошлись.
– И ты не сбежал? – спросил Марс.
– А смысл? – ответил Кирилл. – Он на меня слово какое-то повесил, как замок, – псы меня в упор не видели, точно я один из них или дерево. Там хорошие деньги можно было делать. Только с придурью он, с большой придурью. Я ему говорю – давай доходяг этих выкинем, наберем нормальных рабо… – Кирилл в последний момент поправился, сказал «работяг», а не «рабов». – А он меня в расход назначил.
– А теперь я тебе расскажу, как было дело, – сказал Марс. – Стукачом ты был, может даже, главстукачом. Слишком много знаешь, при начальстве состоял. Врешь ты все про корунды. Возвратился, чтобы колонию к делу приспособить, лесопилку там оборудовать. А место занято. Тогда ты к Песьему Царю на службу пошел – он же наверняка знал, что ты стукач, свой человек, можно сказать. А ты присматривался, как бы Царя этого ухандокать. Только почуял он, не тот ты человек, чтобы гниль уметь скрывать.
Кирилл смотрел испуганно и зло.
Марс кивнул на него головой Даниле, тот повел стволом автомата: вставай, иди.
– Давай в ту же яму, где собаки, – сказал Муса, и Данила ответил:
– Туда, туда.
Я понимал, что наемники разыгрывают спектакль, им незачем убивать Кирилла, но на мгновение и сам поверил, что беглеца расстреляют сейчас за бараком.
Кажется, Кирилл рассчитывал, что мы возьмем его проводником. Теперь он дрожал, губы тряслись, пальцы бессмысленно комкали край брезентовой куртки. Но я чувствовал, что Кирилл не сдался, где-то внутри он сжался, маленькая, но яростная злоба хорька не дает ему умолять о пощаде.
Данила не довел его до ямы, полоснул очередью поверх головы, так чтобы от стены барака полетела труха. Кирилл пригнулся, замер, чувствуя, что обмочился, по ноге стекает теплая струйка. Бойцы весело засмеялись, Марс поморщился.