Камерные гарики. Прогулки вокруг барака (сборник) Губерман Игорь

А в Америке он аптеку уже купить не смог, отчего и стал портным. Но только был он, я напоминаю, неудачником. И портным стал очень неважным. И настолько свое портновство запустил, что даже ножницы у него затупились и были в зазубринах сплошных. Он их даже расцепить не смог однажды, так цеплялась зазубрина за зазубрину. Силой их расцепив, снова сведя и снова расцепив, посмотрев на них с печалью и прозрением, этот Меер изобрел застежку-молнию. Где, как вы помните, все как раз и сделано из аккуратных зазубрин, и одна в другую прекрасно входят. Он свою идею запатентовал, молния вошла в бешеную моду, куда там джинсам нынешним, и Меер оказался миллионером. Только тут история и начинается: он стал думать, во что ему вложить полученные деньги. Кто советовал в торговлю, кто советовал в рудники, кто советовал спрятать – там, где три еврея собрались, будет не менее тридцати противоречивых советов, каждый из которых – от всего ума и сердца. Но у Меера была и собственная голова. И он вспомнил, как, толкаясь в его аптеке, все евреи говорили одно и то же: Меер, говорили они, ты бы дал нам что-нибудь от тоски, мы бы с себя последнее сняли, Меер, за такое лекарство. И он рискнул, это вспомнив, он все деньги свои вложил в лекарство от тоски, только-только открывались первые фабрики этого лекарства, он ужасно рисковал, но он выиграл.

– Ты о чем? – спросил Деляга недоуменно.

– Он в кинематограф их вложил, – сказал Бездельник. – В начинающий. Так и появилась знаменитая кинофирма «Метро Голдвин Мейер» – слышали наверняка и видели.

– Здорово, – сказал Писатель. – Даже если все неправда. Ведь и впрямь – лекарство от тоски.

– Только я хотел бы уточнить, вовсе вас не подозревая в скудоумии, – сказал Бездельник, очень явно от истории вдохновившись, – что тоска у человека – от Бога, она назначена Богом человеку, она повсюдная и всепланетная, эта тоска, только у нас от нее совершенно нет лекарств, оттого у нас и пьют больше всех. Не согласны вы с тем, что нет лекарств?

– Жульничаешь ты слегка, Бездельник, – заупрямился Писатель. – Передергиваешь. Те причины пьянства, что я назвал, тоже ведь работают безусловно.

– Да пожалуйста, – сказал Бездельник. – У тоски нашей – десятки причин. Витаминов от нее у нас меньше, а лекарства – почти вовсе нет, чтоб ее ослабить, предотвратить или заглушить. А перспективы, надежды, возможности – это ведь тоже витамины. Вот о чем я…

И тут я вспомнил. Давно это хотел записать. Очень прямо это к тоске относилось. К нашей зековской, невольничьей, безнадежно безвыходной тоске. И поэтому я бросил разговоры, торопясь, пока охота, к дневнику. Вспомнил я мужика одного, каждые полчаса монотонно повторявшего вслух «Тоска!» и опять замолкавшего опустошенно. Я в штрафном изоляторе с ним сидел.

В наш штрафной изолятор ничего не стоило попасть, до пятнадцати суток срок давался: за расстегнутую пуговицу на одежде, за небритость или нестриженность, за водку или карты, за найденные утаенные деньги, за коллективную драку, по доносу. Даже и такой был параграф: «За угрожающий взгляд в сторону офицера, проходящего по плацу». Я таких, правда, не видел – рассказывали. Но глаза у нас у всех такие здесь, что наш взгляд легко истолковать как угодно. Лично я трое суток просидел, не зная, за что торчу, и меня даже вытащить пытался один начальник, только никто моей причины не знал. Но вернулся с охоты наш заместитель по режиму капитан Овчинников, сразу дернули меня к нему наверх, и он сказал с похмельной угрюмостью:

– Почему ты, сукин сын, такие письма своей теще пишешь, что я понять их не могу?

– Я не знаю, гражданин начальник, – отвечал я скромно и даже радостно (хоть какая-то определенность наконец, и вина, похоже, очень небольшая – отпустят, может быть), – ничего там вроде непонятного. Теща у меня образованная, я стараюсь ей как-нибудь поинтересней написать, что в газете, к примеру, прочитал в «Литературной», что об этом думаю. И все вроде.

Мелко и мерзко в это время, не могу не заметить, у меня тряслись поджилки. Очень уж не хотелось возвращаться в изолятор.

– Ну иди, – сказал Овчинников. – И не о теще своей думай, а как тут выжить. Понял ты меня?

Я понял. В изоляторе нас кормили горячим через день, а еда – специальная для шизо и бура (в бур на полгода опускают, это тоже заслужить легко, ибо есть формулировка такая – «за систему нарушений», то есть за несколько мелких, но подряд, а учитывая, что подвал этот – в болотной почве, неминуемы легочные осложнения, многих проводили мы на этап до красноярской лагерной больницы, где лежат туберкулезные из разных зон). Только желтоватую эту воду без жира и с тремя капустными лепестками (значит, щи сегодня варили наверху) и ложку жидкой каши ели мы с таким наслаждением, что любой пресыщенный гурман позавидовал бы нашему блаженству. Торопливо, друг на друга не глядя, чавкая и захлебываясь, пили мы из мисок своих – ложек вообще нам не давали – наше пойло, нигде не был так сочен и прекрасен глинистый грубый хлеб. (Не могу себе представить муку, из которой выпекают этот хлеб. Цвет его, вкус, жидкая вязкость – удивительное нужно мастерство, чтобы сделать такое из зерна.) А в пролетный некормежный день дается к хлебу миска теплой воды (одна), и мы пили из нее по очереди, жадно и вежливо передавая друг другу. О параше, о клопах, о вшах зря писать не стоит, равно как о духоте (зимой – о холоде) и смраде. Это дела житейские, разве что клопы меня поразили, я их столько никогда не видел, – муравьи так кишат на муравейнике, если потревожить его верхушку. А в шизо – если прилечь на миг. А прилечь все время хочется в шизо, да и невозможно не прилечь. Привыкаешь. Но зато – какое чудо! – вдруг окликнули меня откуда-то из-за стены, и в отверстие (глазу незаметное) вдруг просунулась тоненькая лучинка. Потяни! – я потянул ее, а на конце ее проволокой была привязана тряпица, а в ней тлела уже ополовиненная сигарета. Что было за наслаждение – затянуться! И от заботы этой дружеской, вот уж не ожидал, у меня глаза повлажнели.

С месяц тому назад они влажнели у меня, только по другой причине. Я в санчасти был как раз, когда подняли двух ребят из бура. Одного – из-за сердечного приступа, а второго – чтобы просто отдышался. Потому что он, отсидев полгода и всего дней двадцать побыв на зоне (она раем кажется после бура, потому что воздух, еда, пространство), снова был опущен на полгода – с кем-то счеты поторопился свести. Видел я, как они шли по коридору – того, что с сердцем, под руки вели, а второй шел сам, но пошатывался, ступал нетвердо, словно выпил, но старается не показать. Сели они на отведенные им кровати, серо-желтые, но улыбаются блаженно. А в окно санчасти в кухне окно такое было – через десять минут уже совали для них консервы, конфеты, курево – у кого что было из приятелей. Принесли даже полпачки кофе и пачку сигарет с фильтром – запрещенные на зоне продукты, явно из блатной контрабанды. Через купленных прапорщиков доставляли, через учителей школы, через расконвоированных зеков и шоферов, завозящих на промзону лес. Сразу им стали греть еду, а атасника выставить забыли. И явился вдруг начальник изолятора – молодой худой лейтенант, щеголевато ходивший всюду в штатском. Обожал он такие игры. Вообще офицеры даже в выходные, бросив семьи свои, водку и телевизоры, появлялись постоянно на зоне. Чтобы вдохнуть, похоже, запах власти, упоительно их щекочущий изнутри. Этот же, хлыщеватый и подтянутый, непрерывно всюду возникал – он очень любил, чуть приплясывая, пройтись позади строя зеков на проверке (дважды в день) и за нечищенные сапоги съездить по уху кого-нибудь, пошутив, что ждет его в изоляторе.

Он, войдя, сразу к тумбочке направился, для того он и пришел сюда.

– Кофе, – приговаривал он ласково, вынимая припасы, – сигареты с фильтром, конфеты шоколадные в обертке.

Мы стояли молча, и никто из нас не возразил, когда он даже разрешенный на зоне чай забрал, и эти двое из бура тоже сидели молча.

– Ну идемте, – дружелюбно и бодро сказал он. – Долечиваться будете в изоляторе.

И они, только вдохнувшие воздуха, а главное – уже успевшие обрадоваться ему, встали и пошли обратно.

И так страшно было вслед им смотреть, и такая бессильная ненависть вдруг застлала мне глаза, что опомнился я и спохватился, когда кто-то толкнул меня и сказал:

– Вытри слезы, ты ж не баба, Мироныч.

Сигареты с фильтрами запрещены в тюрьме и на зоне, потому что фильтр этот, если подержать под ним огонь, расплавится, помягчеет, а потом застынет в любой форме, из него легко сделать плоское подобие ножа и неровным острием этим вскрыть себе вены, если решил. Случаев таких было много.

Именно в шизо и в буре в основном (и в тюрьмах-крытках) совершают зеки поступки, непонятные здравому рассудку, находя в них средство от тоски. Глотают костяшки домино, ложки, пуговицы, иголки, шахматные фигуры – и не одну. И не для того, чтобы попасть в больницу и передохнуть от лагерного труда – такое тоже бывает целью, но главным образом (как я понял, расспрашивая делавших такое) – чтобы досадить надзирателям и начальству. Безусловная, очевидная глупость – с неизбежностью еще мучительной операции, но в шизо и в буре куда-то утекает здравый смысл. И накатывается, как умопомрачение: вопреки бессилию своему сделать что-нибудь из ряда вон – и немедленно – возражающее этому бессилию. Острая жажда доказать, что ты хотя бы над самим собою властен, и таким вот образом от смертельной тоски уйти – кажется мне главной побудительной причиной совершенно необъяснимых самокалечений. И вскрывают себе вены «крестом» – на обеих руках и ногах одновременно, и с размаху полощут себя бритвой по животу (видел я у двоих рубцы, оставшиеся от такого способа заявить себя и свой протест), и глотают черт-те что – что попадется. А в милиции, в камере предварительного заключения я тогда еще сидел, мой сосед по нарам, ждавший уже пятого суда в своей жизни (двадцать лет провел в лагерях), рассказал мне, как они когда-то целой камерой (десять человек) прибили себе к нарам мошонки и сидели несколько часов, как бабочки на иглах энтомолога (это его сравнение, очень был начитан за те годы, что пробыл в неволе), ожидая, когда явится начальник тюрьмы, специально к ним не шедший, хотя знал.

– А чего вы добивались? – это я у каждого такого спрашивал.

– А уже не помню даже точно. Чепухи какой-то. Кажется, нас прогулки лишили за игру после отбоя в шахматы. Или отобрали просто шахматы за это, нет, не помню, но одно из этих двух.

И так отвечали все. Из-за мелочи, по пустяку, нипочему. Чаша переполнилась. Тоска. Зато вот что я могу – получайте.

– Ну и что? Добились своего? – это я настырно спрашивал у всех. И ответ был у всех один и тот же: нет, конечно, зашили и обратно в камеру. Да еще и били некоторых – чтобы не беспокоили зазря и чтобы впредь неповадно было.

Нету смысла, нет резона, непонятно. Для любого, кроме тех, кто внутри. Тем, кто сидел, оно знакомо, такое чувство. Хоть отчасти, но убежден, что знакомо. Стародавняя шутка вспоминается: «Пойду выколю себе глаз, пусть у моей тещи будет зять кривой». Чтобы ей было стыдно и неспокойно, этой пресловутой Вечной Теще. Думаю, что логику подобной мести поняли бы те, кто вскрывал себе вены в шизо.

Я до полноты такой тоски не доходил.

Глава 8

А иконы Деляга начал собирать вскоре после смерти матери. Умирала она долго и тяжело, умирала, не приходя три дня в сознание, под уколами понтапона, который ей колола, приезжая по вызову, неотложка, а уже метастазы от рака почки были у нее и в легких, и еще неизвестно где. И она кричала от боли последний месяц, а потом, после укола, стонала только негромко. От растерянности и горя ничего почти не соображал отец, и весь дом держался на спокойной твердости Деляги. А потом, когда мать уже умерла после дикой, почти сутки длившейся агонии, надо было оформлять похороны, хлопотать о поминках и все время быть возле отца. И Деляга все это успевал и спокоен был так, что казался равнодушным к смерти матери и его за это осуждала, кажется, многочисленная приехавшая родня. А чего ему это стоило, стало ясно спустя месяц, когда вдруг его оставили силы и апатия, вялость и безволие завладели им настолько, что знакомый врач прописал разумнейшее средство: покататься где-нибудь на лыжах неделю и от дома полностью отключиться. Так он и попал в подмосковную деревню, где жила неподалеку в доме отдыха старая одна его приятельница. Пил коньяк и водку, смотрел кино, много спал в избе за печкой, где снял угол, а на лыжах не катался совсем, но гулял по заснеженному лесу и действительно пришел в себя через неделю. А в последний день перед отъездом он бродил бездумно по деревне, становящейся летом дачей, отчего благополучные и ухоженные были в ней все дома, – и обратил внимание на полувросший в землю домишко. Так разительно отличалась эта запущенная ветхая изба от добротных и щеголеватых домов вокруг, что решил он зайти и посмотреть, на каком же уровне полы в этой хатке, если подслеповатые окна ее начинались почти сразу от земли.

После стука вмиг послышался за дверью разноголосый собачий лай, и старушка, столь же ветхая, как ее дом, открыла дверь, отпихивая ногой и отгоняя окриком целую свору разной масти неказистых дворняжек. Не придумавший что сказать, попросил Деляга воды, и старушка провела его сквозь темные сени и собачий неумолкающий строй в крохотную полутемную комнату. Отчего-то она была круглой, эта черностенная комната, и такой же был черный, округло в стены переходящий потолок, и горела посреди керосинка – освещение и согрев одновременно, ибо и печи тоже не было видно в комнате. Все это разглядывал Деляга, забыв уровень пола посмотреть, хоть и пришел за этим, а старушка уже юркнула в дверь обратно и вернулась очень быстро, неся в стакане воду и стакан даже на блюдечко поставив. А пока Деляга пил неторопливо, ласковым быстрым говорком повестнула ему старушка, что «воспитывает» всех бездомных покалеченных собак, и уже их у нее двенадцать, сил мало, но делать нечего. И что пенсию она получает восемь рублей в месяц всего, потому что всю свою жизнь работала в завалящем колхозе, где платили за трудодни одни копейки, вот и не выгорела ей приличная пенсия. Цифру эту – восемь рублей – услышав, просто похолодел Деляга, потому что на один лишь хлеб должно было хватать в обрез. Как и большинство жителей города, никогда он не задумывался над тем, какую пенсию получают в деревнях старики, вытянувшие на себе все военные и послевоенные годы, жившие впроголодь среди щедрой земли, на самих себе в войну пахавшие, ибо не было ни тракторов, ни скотины, и работавшие от темна до темна. Пенсия ведь от былого дохода начислялась, а у них-то как раз, вытянувших страну, его и не было.

– Вообще, – вдруг сказал Бездельник угрюмо, – о стране надо судить не по спутникам, а по пенсиям старикам и инвалидам.

– Погоди, – сказал Писатель, – дай дорассказать. Она, кстати, потом стала двадцать получать, увеличили минимальный размер.

– Если дожила, – буркнул Бездельник.

У Деляги оставалось еще двадцать пять рублей, он бумажку эту вытащил и протянул старухе.

– Что ты, милый человек, – она надменно поджала тонкие сморщенные губы, – я тебе рассказывала не для подаяния, а просто так.

– Бабушка, – сказал Деляга, – я их все равно пропью, возьмите вы хоть на собачек, не побрезгуйте. Честное слово, у меня в Москве есть на что жить.

Это почему-то убедило старушку, и лицо ее сморщилось в один улыбчивый благодарственный комок.

– Ну, спасибо тебе, – сказала она, бережно принимая бумажку, – дай тебе Бог здоровья… Знаешь, погоди-кось уходить, я тебя, сынок, благословлю.

И тут начало совершаться удивительное: старуха всунула руку прямо в черную стену, и стена податливо раздвинулась, образовав упругую щель. Только тут Деляга разглядел, в чем секрет округлости избы, и на ум ему, закоснелому городскому жителю, перво-наперво явилась мысль, что неплохо бы такой интерьер – в мультфильм про Бабу-ягу. Вся комната, включая потолок, была заткана многолетней паутиной, образовавшей уже не сетку, а сплошную пленку. На паутине этой многими годами оседала копоть от керосинки, и теперь убогая комната была заткана черной пеленой, словно черным шелком – будуар какой-нибудь графини. А в щели, обнажившей угол, тускло замерцало несколько киотов с иконами. Одну из них старушка вытащила и, бережно стерев копоть и грязь с поверхности доски, подала ее Деляге. На память. В благодарность и благословение.

Деляга икону взял. Была она нестарого письма, ярко горели краски на золоте – церковь, какие-то святые, облака и Богородица над ними. После он узнал и сюжет – незамысловатый, очень праздничный и распространенный. Это был Покров Святой Богородицы, или Видение Покрова, что одно и то же.

Нет, никогда ранее Деляга иконами не увлекался. У знакомых своих встречал он в домах иконы, часто они были предметом гордости хозяев, их показывали и про них рассказывали что-то. Все это как-то раньше проходило мимо него, не задевая. Мимо глаз, мимо ушей, мимо внимания.

А тогда, вернувшись в Москву, он вдруг с удивлением обнаружил, что, повесив икону эту, постоянно любуется ею, а главное – ему хочется повесить еще. И ужасно стало интересно, какие у других висят и что на их изображено. С некоторым смущением узнал он, что уже давным-давно собирает иконы масса самых разных людей, что вовсю спекулируют иконной живописью, что его знакомые многие ездят искать иконы по деревням, забираясь по возможности в глухомань. Совершенно искренен был Деляга, а ему никто не верил, что случайно и неожиданно овладела им эта страсть, что действительно ранее ничего не знал он об этом давнем, как оказалось, поветрии. Да и впрямь было трудно ему верить, потому что случилось это с ним в самом-самом начале шестьдесят девятого, а уже лет десять, если не более, помирали от внезапно вспыхнувшей любви к иконописи коллекционеры, художники, спекулянты, иностранцы, физики, гуманитарии всех мастей и, конечно же, зубные врачи и гинекологи, ибо иконы стоили очень дорого.

Несколько лет спустя, став уже заядлым коллекционером, разговаривал Деляга с одним художником, человеком очень умным, что среди художников нечасто, ибо разные, очевидно, области мозга заведуют пластической одаренностью и рациональным разумом, и одна, как правило, развивается в ущерб другой.

Но это был действительно способный очень художник, да притом еще и склонный (не без данных для этого) поразмышлять над виденным и слышанным. Кстати – в подтверждение вышесказанного, – признавая сам, что рисовать ему это здорово мешает. Словом, попытались они перечислить те пружины, причины и мотивы, что такую разожгли у многих любовь к позабытой напрочь, еще вчера гонимой и палимой, заброшенной древнерусской живописи.

Только не о качестве ее высочайшем они говорили и не о вспыхнувшем интересе к истории, так оболганной, что всем уже хотелось разобраться, и не о патриотизме, чуть пока квасном, как и всякое чувство, оживающее, перестав быть каменно казенным, нет – перечисляли они просто мотивы, по которым иконы стали собирать.

Ну, любовь, конечно, к живописи в чистом виде – первая и небольшая сравнительно часть собирателей. Мода – очень большая часть. Престиж – тут и следование моде, конечно, только выбор важен, что собирать (можно ведь и спичечные этикетки), ибо самый выбор говорит о желании следовать моде с ароматом наибольшей духовности. Просто хобби – было, в общем, человеку все равно, что собирать, но наткнулся именно на иконы. Вкладывание денег, конечно. Неслучайно ведь среди собирателей столько частнопрактикующих врачей, преуспевающих адвокатов и людей, уклончиво и неохотно обсуждающих источники своих доходов.

Тут они помолчали оба, раздумывая, что еще за мотивы существуют, и художник выдвинул идею такую, что Деляга задохнулся от зависти, что не догадался сам.

Поскольку, сказал художник рассудительно, среди любителей икон полно евреев, то не является ли для евреев собирательство икон воплощением (неосознанным, конечно) тяги их к русской культуре, которая отвергает их любовь и отторгает их от себя? Это тоже порешили считать отдельным пунктом.

Здесь прервусь я, и скорей всего – надолго. Объявили общелагерный шмон. Это значит, что две тысячи человек будут мерзнуть на улице несколько часов, покуда наши воспитатели ищут в бараках водку, ножи, самоделки всякие и запретные продукты. Забирая попутно книги и любое разное, что приглянется им из нехитрого нашего барахла.

Чифирили в очень узком кругу. Может быть, поэтому получился интересный разговор, его вполне можно считать научным семинаром по психологии. Тем более что первую историю именно о семинаре (или симпозиуме, уже не помню) рассказал Писатель. Я-то чувствовал, что он ее для затравки вспоминает, он умышленно так делал, чтобы подогреть у каждого собственное желание что-нибудь рассказать, и это срабатывало часто.

– Я однажды случайно как-то, – начал неторопливо Писатель, – попал в Кярику, это в Эстонии маленький то ли поселок, то ли городок. Там спортлагерь Тартуского университета, в нем очень часто всякие научные курултаи и сабантуи проводятся – всяко их называют, а в конце у всех – банкет с обильной выпивкой. А тогда собрались ученые по социальной психологии, я как раз ей очень интересовался, потому что книжку писал. Дай, думаю, поеду – послушаю, что специалисты болтают, – наука темная, а у наших тем более рот наполовину заткнут, потому что множество запретных тем – интересно, как они выкручиваются друг перед другом – со стыдом врут или уже привыкли. Пригласил меня приятель, только строго-настрого предупредил, что они журналистов не пускают, пусть я как-нибудь затаю свою профессию. Обещал я. С этого все и закрутилось. В зале для баскетбола выставили в ряд столы из-под настольного тенниса, сели мы за них, человек под шестьдесят, встает кто-то почтенный и предлагает: пусть, поскольку мы не все знакомы, каждый скажет, чем он занимается, и тогда мы сможем общаться сообразно взаимным интересам, для чего после такой переклички специально устроим перерыв. Ну а мне-то, думаю, как себя обозначить, чтобы и приятеля не подвести, и лицом в грязь не ударить? Пока думал, очередь доходит до меня. Я встаю и говорю, что питаю интерес к вопросам дезинформации, дезорганизации и дезавуирования. Сажусь. Проскакивает. Но едва начался перерыв, подходит ко мне старый-старый бурят. Он, собственно, может быть, и не слишком старый был, но такой морщинистый, как водится, что уже не разобрать – сорок пять ему или семьдесят два. Директор института в Улан-Удэ, доктор наук и все такое. Очень меня вежливо спрашивает: скажите, пожалуйста, в каком учреждении вы занимаетесь вопросами дезинформации? Вот те на! И еще сообразить ничего не успев, уже слышу, как очень надменно я ему отвечаю:

– В соответствующем.

И стою, горжусь – думаю, он сейчас отвяжется, потому что в дела чекистов мало кому охота втемяшиваться. А он прямо просиял, услышав.

– А вы знаете, – говорит, – у нас в Улан-Удэ работали товарищи из вашего учреждения, очень интересный эксперимент ставили. Они засевали слухи не горизонтально, в определенном слое общества, а вертикально, среди разных слоев, а потом собирали их, исследуя, как они по-разному искажаются. Вы не принимали участия в такой методике посева и сбора слухов?

Ну, думаю, влип. Теперь к нему кто-нибудь опять приедет, в кожаной куртке под пальто, он его уже обо мне будет спрашивать, попаду в непонятное, как это здесь говорится. Я ему очень холодно отвечаю:

– Видите ли, я, к сожалению, не уполномочен на этой конференции обсуждать конкретно свои занятия. Не затем я здесь. Извините.

Он аж ладонь вперед выставил – чур, мол, меня, чур, избави боже, и с немыслимым уважением повторил несколько раз:

– Понимаю! Понимаю! Понимаю!

Интересно, что на этой конференции он чуть ли не самым заслуженным был, так что он все дни, пока она шла, чуточку свысока со всеми разговаривал, а меня – еще метров за десять увидя – расцветал:

– Здравствуйте, уважаемый, – говорил, – как вам работается?

А я все ходил туда и думал: до чего же мы не знаем даже, как они нас исследуют, изучают, вынюхивают, и от этого никуда не деться. Даже страшно.

– Ты отменно от него отделался, – сказал лепила Юра и, кажется, еще что-то хотел сказать, но его перебил Деляга.

– Я вот байку про находчивость расскажу, – сказал он. – Уж не знаю, правда ли. Не поручусь. Говорят, что старший Форд, основатель всей династии автомобильной, терпеть не мог евреев. И на работу их не брали на его заводах, и к себе он их не допускал. Только однажды к нему все-таки проник еврей и предложил купить киперную ленту – фабрика у еврея была, выпускала такую ленту. На обмотку она шла где-то в моторах. Раз уж, говорит ему Форд, вы ко мне попали, а секретаршу я уволю за то, что она вас допустила, то куплю я у вас киперную ленту. Но немного – от кончика вашего носа и до кончика вашего члена еврейского, и не больше. До свидания, впредь не появляйтесь. Ну, проходит месяц, новая секретарша уже у Форда, и опять этот еврей возникает. Я пришел, говорит он Форду, чтобы вас поблагодарить за исключительно большой заказ и заверить вас, что условие ваше я неукоснительно выполнил: поставил вам вагон киперной ленты. Форд молчит, онемел от ярости. Потому что, продолжает еврей, ровно десять тысяч километров разделяют кончик моего носа, который вот он, и кончик моего члена, который шестьдесят лет назад при обрезании остался в местечке под Витебском. Еще раз большое вам спасибо.

Мы еще смеялись, когда Матвей Матвеевич неожиданно вступил в разговор. Грузный, очень вальяжный и солидный, с гладко выбритым и полным лицом, очень мало походил он на зека даже в нашей отвратительной одежде. Он общался с нами мало, он и жил в каптерке, где заведовал вещевым складом лагеря. Поговаривали, что много стоит ему это место, офицеры наши явно к нему благоволили, а сидел он давно уже, и никто его из каптерки не выгонял. Я статью его не знал, а по виду – из расхитителей с какой-нибудь базы, потому что с базы нельзя не красть, это как-то все мы уже знали. На то она и база – для комбинаций. Оказалось, однако же, что ошибались.

– В Ленинграде в универмаге одном большом тоже у директора жена еврейка была, – неторопливо проговорил Матвей Матвеевич (безупречная ассоциация, подумал я, вот они, тайны психологии). – Расскажу я вам по порядку, если вспомню вот, как ее зовут. Или звали – пожилая уже была. Ну какие там есть еврейские имена? Но не Сарра, это я бы запомнил.

– Эсфирь, – сказал начитанный Писатель.

– Циля, – сказал Деляга.

– Руфа, – сказал я.

– Фанни, – сказал Бездельник и засмеялся чему-то.

– Вспомнил! – сказал Матвей Матвеевич. – Это у нее не имя, а отчество было – Анна Ефимовна ее звали.

А была она, рассказал Матвей Матвеевич, очень умная и предусмотрительная женщина, Анна Ефимовна эта, жена большого завмага. У нее на двери не только глазок был, чтобы глянуть, кто позвонил, но и цепочка была, чтобы дверь слегка лишь приоткрыть, беседуя. И днем как-то звонок раздался. Глянула Анна Ефимовна в глазок – на площадке стоял спокойный очень, пожилой упитанный мужчина, превосходно одетый и с лицом на редкость приличным. Приоткрыла она дверь на размер цепочки. Незнакомец вежливо прикоснулся к шляпе и осведомился, с Анной ли Ефимовной имеет честь. Так учтив был и церемонен, что она даже цепочку сняла, но он заходить не стал. Только шагнул поближе и понизил голос.

– Очень сожалею, уважаемая Анна Ефимовна, – сказал он, – что являюсь к вам как вестник плохих известий, но ваш муж Анатолий Яковлевич находится в настоящее время на допросе, и не в милиции притом, а на Литейном. Я там был в гостях у чекистов по такому же неприятному поводу, но, как видите, счастливо отделался, тьфу, тьфу, как говорится. Вот он и успел мне шепнуть: предупредите, мол, ей надо знать, а то, не приведи Господь, с обыском вот-вот нагрянут.

– Но у нас ничего такого нет! – громко ответила Анна Ефимовна, и глазки ее остро вонзились в пришедшего. – Может, зайдете, чаю выпьете после нервотрепки?

– Благодарствую, – изысканно поклонился отпущенный из такого страшного места человек. – Я спешу домой. Нет так нет, мое дело – выполнить поручение очень симпатичного человека, вашего мужа, нервничает он, во всяком случае, чрезвычайно. Всего вам доброго, еще раз извините.

– Но за что же? – севшим голосом спросила Анна Ефимовна. – Он честнейший человек. Труженик.

Это была чистая правда – во втором заявлении, потому что муж ее трудился неустанно, и зримые результаты его усилий хранились дома. Это и узнали грамотные люди, они свои дела готовили тщательно.

– Ах, Анна Ефимовна, – сказал ей наш Матвей Матвеевич сочувственно, – тружеников и теребят сейчас, вы ведь сами знаете. У нас в аптеке который месяц покою нет, ищут следы торговли дефицитными лекарствами – больше, видите ли, им нечем заниматься. Всего вам доброго!

И повернулся устало, и пошел по лестнице не торопясь. Анна Ефимовна времени терять не стала. Звонить мужу на работу она не решилась (вдруг там уже сидят специальные люди и велят ей приезжать немедленно или дома оставаться до их приезда), а принялась деятельно ворошить в квартире заветные места. Через час, не более, уже спускалась она по лестнице с большой хозяйственной сумкой, спеша к сестре. Но опоздала – ей навстречу поднимались двое в плащах, вежливо осведомившиеся, не она ли Анна Ефимовна такая-то. Оказалось, что именно она. Давайте вернемся ненадолго, предложил тот, что помоложе. Я, знаете ли, спешу, сестра в больнице, передачу ей несу, залопотала Анна Ефимовна, но уже покорно шла назад. Никаких документов она от ужаса не спрашивала и верно делала, потому что на подобный случай и документы у двоих этих были такие убедительные, что почище настоящих. Вернулись.

– Надо ли производить у вас обыск, Анна Ефимовна, или вы сами предъявите следствию по доброй воле все имеющиеся у вас ценности, сберегательные книжки и облигации? – спросил тот, что помоложе, прямо в коридоре. Тот, что постарше, переминался с ноги на ногу, как застоявшийся конь, ожидающий звука боевой трубы. – И позвольте, кстати, полюбопытствовать, что вы сестре в больницу несли? – молодой ловко высвободил сумку из онемевших рук Анны Ефимовны. Расстегнул молнию и заглянул под газету, покрывавшую груз.

– О, вот это передача! – воскликнул он. – Таким образом, и обыска не надо делать. Вас предупредил кто-нибудь? – строго спросил он.

Анна Ефимовна молча покачала головой отрицающе.

– Вы сейчас поедете с нами, – сказал молодой, – мы предъявим все это вашему мужу и выясним, на какие средства все это приобреталось.

– Наследство это мое личное, от матери это у меня, – вдруг нашлась Анна Ефимовна.

– Очень хорошо, – сказал молодой. – Все это будет записано сейчас в протокол, составим опись и выясним. Заодно и мужа вашего повидаете, нам нужно, чтобы вы поговорили.

Очень бодро спускалась Анна Ефимовна вниз, потому что обрела надежду и мужу сообщить, что все ценности – от покойницы матери.

Их внизу уже ждала машина – обычнейшие «жигули», но Анну Ефимовну ничуть не интересовало, почему за ней не прислали черную «Волгу» или легендарно зловещий воронок. Возле самой уже машины старший вдруг открыл рот и сказал:

– Товарищ майор, там ведь холодно у нас, пусть она белье возьмет, свитер какой-нибудь и поесть ему, ведь уже немолодой человек.

– Это можно, – согласился товарищ майор. – Возьмите, Анна Ефимовна, что-нибудь теплое для мужа и какой-нибудь еды можете взять. Мы вас проверять не будем, верим вам, но предупреждаю: чтобы никаких никому телефонных звонков о случившемся. Пока, во всяком случае. Поняли меня? Ждем вас.

И они закурили, стоя возле машины. Сумка уже лежала на сиденье. Анна Ефимовна суетливо двинулась обратно. Когда она минут через пятнадцать вернулась и обнаружила, что машины уже нет, она первым делом, естественно, кинулась звонить мужу. Тот как раз только что вошел, его вызвали по телефону в горком партии к какому-то ответственному лицу, а когда он приехал, оказалось, что там нет такого человека, и милиционер на входе с подозрением расспрашивал, кто его и как вызывал, и вернулся он к себе в магазин довольно раздраженный чьей-то глупой шуткой.

– С такими людьми почему удобно? – спросил нас Матвей Матвеевич назидательно и сам себе ответил: – Они же никогда жаловаться не пойдут. Надо же говорить, что у них украли. А там одного рыжья в изделиях с килограмм, наверно, было. Скупал он золотишко-то, завмаг. Подготовка долгая, но себя оправдывает вполне.

– Психология, – завистливо сказал Юра. Он преданно смотрел Матвею Матвеевичу в рот, словно ожидал, что тот еще что-нибудь скажет, а то и Юру в дело пригласит. Но Матвей Матвеевич молчал. Солидно и удовлетворенно.

– Да, – сказал Бездельник, – красиво. Артистично, главное, ценю я это очень в людях. А вы только под интеллигента работали, Матвей Матвеевич?

– Всяко приходилось, – отозвался тот. Но воспоминания уже явно забурлили в нем.

Заварили новую кружку чая.

– У нас в Москве была красивая история, – вспомнил я. И рассказал давнюю байку про одного большого чиновника. Он все время за границу мотался. Барахло привозил всякое, магнитофоны сдавал в комиссионку, а приобретал картины и любую дорогую старину без разбора, квартира была набита антиквариатом. И однажды как-то вышел он утром, чтобы на работу ехать, – нету его «Волги» на месте. Он поехал на такси, а заявлять о пропаже пока не стал до вечера – объяснили, видимо, сослуживцы ему, что бывает – пригоняют машины, для чего-нибудь воспользовавшись ими. В самом деле – вечером «Волга» стояла у подъезда. А на переднем сиденье – записка: мол, спасибо, очень было нужно, извините. А чтобы за волнение вас отблагодарить – вот билеты на послезавтра в Театр на Таганке. Это у нас самый модный в Москве театр, объяснил я, адресуясь к Матвею Матвеевичу, и он хмыкнул, что отлично знает. Посмеялся этот чиновник вместе с женой, что такие пошли культурные угонщики, и отправились они послезавтра в театр. А вернулись – квартира вывезена полностью. Соседи машину видели и грузчиков, но в больших домах какие теперь соседи – он их и в лицо не знал толком. Такая была культурная операция.

– А с машиной тоже было, тоже с «Волгой», и в Москве, – усмешливо сказал Матвей Матвеевич, и мы уважительно притихли. Удивительно, что и лицо у него сдвинулось в чертах, когда рассказывал, – не было вальяжности, гладкости, словно даже сморщенность какая-то пошла и простоватость.

Это было в Южном порту (так, кажется, называется место, где идет широкая торговля автомобилями через комиссионный магазин, вечно трется там толпа покупателей, продавцов и любопытствующих). В очереди в кассу – и в немалой очереди – стоял обтерханный деревенский старикан. В валенках с галошами, замшелом пальтеце, в каких ездили «в город» или в праздники носили до войны, в потертой шапке и небритый, но без бороды – торчала редкая седая колючка.

Время от времени отлучался старик покурить в коридоре самокрутку, для чего и газета у него была, уже нарезанная загодя, и табак едкости необычайной. Очередь на старика косилась, но помалкивала, переглядываясь и посмеиваясь. А когда он до окошка достоялся, то и вовсе умора началась: глубоко куда-то он полез то ли в пиджак внизу, то ли в брюки сверху, отстегнул там, видать, булавку, вытащил носовой платок, аккуратно сложенный, а из него – лотерейный билет.

– Здесь, дочка, что ли, деньги мне получать? – ласково спросил он. – «Волгу» я выиграл на старости лет, а мне сказали – можно взять деньгами.

Очередь ахнула и засмеялась восхищенно. Кассирша объяснила не без раздражения, что зря он тут стоял и что в сберкассу надо обращаться, в любую. И он покорно отошел, покачивая головой от огорчения, снова носовой платок пришпилил где-то глубоко и стал уходить. Только шли уже за ним трое молодых грузин, догоняя.

– Папаша, – окликнули они его. – Продай нам этот билет, нам нужна машина.

Старик остановился, переступил с ноги на ногу, улыбнулся сконфуженно, желтые зубы обнажив, и отказался.

– Не могу, сынки, – сказал он. – Вроде как не положено это. Еще отберут деньги, скажут – спекулироваю.

– Да никто не узнает, – настаивали грузины. – А мы тебе не девять тысяч, как сберкасса, мы тебе десять сразу дадим. Нужны деньги?

– Ой, нужны, сынки, – сказал старик и стал гугниво и нудно перечислять, сколько надо ему, чтоб избу поправить, сколько надо детям отдать, а сколько – к пенсии добавлять каждый месяц. А еще внуку мотоцикл пообещал. Но продавать билет, однако, боязно – одна, говорят, продала, так у ней не только все деньги отняли, а еще и от тюрьмы еле-еле отвертелась, потому только, что инвалидка, а то бы срок.

Все это рассказывая, он шел и шел помаленьку, грузины за ним тянулись, уговаривая, звали выпить, в цене дошли уже тысяч до двенадцати, старик аж вспотел от волнения, но стойко упирался. А еще он говорил, что боится, что билет у него выхватят или потом отнимут деньги – мол, и такое, говорят, было однажды, а он дряхлый уже и всего теперь опасается. Городские – они лихие люди, а тем более вы, восточные, – я вон видите, сынки, вы уж не обижайтесь, говорю с вами, а сам поглядываю – есть ли народ вокруг, чтобы помочь мне в случае чего, я ведь тоже не лыком шит.

Тут один из грузин, чтобы старика подначить, сказал, что, может, врет он все и не выиграл его билет, а просто он ошибся по старости, и старик ужасно вскипятился. Он настолько разошелся от такого недоверия к нему, что даже страхи свои забыл и дал усадить себя в такси, чтобы ехать в ближайшую сберкассу. Кстати, шофер такси, их разговор послушав, посоветовал билет продать, потому что ничего за это не делают, а услышав сумму, только проницательно усмехнулся, но промолчал, за что на чай целую трешку получил от пассажиров. А в сберкассе старик сразу направился к висящим газетам с тиражом выигрышей, снова достал платок с билетом, издали от грузин опасливо его держа и своей опаски не стесняясь, и они проверили все вместе – «Волга». И размяк старик, переволновавшись, и тут же они поладили на двенадцати с половиной тысячах. Деньги старик не пересчитывал, доверяя банковским полоскам на пачках, спрятал их глубоко в пиджак, ловко зашпилил там и отдал грузинам билет с носовым платком в придачу, только потребовал, чтобы сразу же усадили они его в такси, а то, не ровен час, лихие люди в троллейбусе чего унюхают. И уехал, за руку попрощавшись.

Рассказывая это, Матвей Матвеевич так изменился, говорок у него стал деревенский, то ли тамбовского, то ли рязанского оттенка, лицо съежилось, глазки подозрительно сверкали – удивительный проявился в нем актер. Он даже фигурой стал иным – суетливей, мельче и пожиже.

А грузины, вероятнее всего, в ту же сберкассу и вернулись, чтоб узнать, где им получить машину и как оформить. И, наверно, девушка, там сидевшая, им сказала недоуменно, что удивляется трем таким солидным мужчинам, что они показывают ей поддельный билет. Если бы они прямо сейчас хотели деньги получить, она сразу бы милицию вызвала, но поскольку просто спрашивают, она вызывать не будет, но неужели они не видят, что в билете одна цифра подделана? И совсем не мастерски даже, можно различить сразу, если глаз опытный, – надо только на свет посмотреть, и все.

– Здорово, – сказал Бездельник. – Просто здорово. В вас, Матвей Матвеевич, замечательный артист пропал.

– Почему же, собственно, пропал? – вальяжно возразил Матвей Матвеевич. – Он пропал бы, если б я, к примеру, парикмахером работал. А так нет, не пропал во мне артист.

И мы все засмеялись уважительно, и Матвей Матвеевич тоже усмехнулся.

– А скажите, – спросил Писатель, – было у вас когда-нибудь, чтобы самого вас обманули и провели?

– Было! – почему-то радостно и сразу ответил Матвей Матвеевич и очень молодо, сочно выругался. – Хохол один. В Гагре это было летом, уже лет десять тому назад. Ох и сука.

– Мы тогда в карты ездили играть в Гагру, – стал рассказывать Матвей Матвеевич, – трое было нас, но мы с понтом – незнакомые. Так, на пляже сошлись от делать нечего. И выискивали лохов разных – профессоров, военных повыше рангом, магазинщиков, кого придется. И наткнулись на хохла одного, он из-под Харькова приехал себе дом присматривать, вроде бы его жене там не климатило, они решили почему-то сюда. И уже у него деньги с собой, чтобы то ли задаток дать, то ли купить сразу не помню точно. Только мы сперва, как водится, дали ему выиграть рублей двести, подогрелся чтобы, и опять сели вечером.

– Взгонка это называется, – вставил Юра.

– Ага, – мотнул головой Матвей Матвеевич. – Взгонка. Вечером выиграли у него три тысячи. Он говорит: еще хочу, отыгрываться буду. Твое право. Сговорились, что завтра к нему в гостиницу придем. Кстати, я как чувствовал утром, не хотел идти, но ребята уговорили. Приходим. Все уже готово у него: бутылка стоит, будто выпить собрались, закуска нехитрая. Садимся. Только-только начали играть – менты. А деньги – на столе они, тепленькие. Не отговоришься. Забирают нас, день сидим, ночь ночуем, утром дергают к следователю. Офицер немолодой уже, капитан, сам грузин, а по-русски чисто шпарит, легкий только акцент остался. Сразу, главное, всем троим и сразу открытым текстом: дескать, мы уже вас давно приметили, жертвы ваши тоже нам известны частично, так что если бы этот украинец на вас не заявил, мы бы все равно вас повязали. Значит, заявил все-таки, сука, думаю, и переглянулись мы молча. А капитан продолжает: если, мол, ребята, хотите, разойдемся с миром. Я сейчас одного из вас выпущу, выбирайте сами – кого, он съездит и привезет деньги. Мне пусть привезет пять тысяч, мне много не надо, а украинцу этому – только то, что вы у него выиграли, ему верните его восемь тысяч. Тут у нас глаза на лоб: гражданин капитан, кричим, у него, паскуды, мы только три выиграли, да еще перед этим двести проиграли. Побойтесь Бога.

А он смеется во весь рот, морда замечательно симпатичная, – видите, говорит, ребята, провел вас этот украинский хитрец, написал в заявлении, что восемь. Платить придется. А то ведь не отстанет. И вам же хуже будет, и я вас выручить не смогу.

– И привезли? – не выдержал Юра.

– А куда денешься? И еще нас этот капитан до вечера держал – это для вашей же, говорит, пользы, дорогие друзья, чтобы вы сгоряча не кинулись разыскивать этого находчивого человека. Правда, обед нам из ресторана принесли. И бесплатно, заметьте. Нет, грузины – это люди. А хохлов я и всегда не любил. Но ведь скажите – сука?

Благородный гнев Матвея Матвеевича мы, к его удовольствию, разделили. Ведь и вправду сука – не только обмануть себя не дал и ограбить, но еще и сам в выигрыше остался.

– Так они ведь и друг друга как при случае продают, – сказал Юра. Но его никто не поддержал. Уж кому-кому, но не евреям принимать участие в беседах о сравнительных пороках разных наций.

И тогда, чтобы не быть голословным, Юра тоже нам историю рассказал. Где-то как раз под Харьковом происшедшую в рабочем пригороде.

Один мужик свою получку бумажными рублями получил. Пришел домой и рубли эти, чтоб жену потешить, на веревочке под прищепки развесил, будто первомайские флажки. А к нему сосед как раз зашел с третьего этажа, чтоб одолжить на вечер самогонный аппарат, очень хорошо он сделан был у мужика, народного умельца на все руки.

– Что это у тебя? – говорит сосед про рубли.

– А сохнут, – объяснил ему мужик. – Я машинку такую сделал, рубли печатает.

Ну сосед покрутил головой с завистью и уважением – талант, мол, – взял аппарат для самогонки и ушел. Через час к мужику вваливается милиция высшего в их участке комсостава.

– Где, – кричат, – аппарат, на котором ты рубли печатаешь?

Ясно, что сосед настучал. А какая ему корысть от этого, думает мужик. Или по зависти просто черной, или чтоб ему самогонный аппарат остался, когда меня заметут. Ладно, думает, сука, я тебе отплачу с лихвой.

– Машину я свою, товарищи начальники, – отвечает он им смиренно, – переделал теперь на трешники и одолжил ее соседу с третьего этажа.

Ну, они крутанулись быстренько, одного из своих оставили, сами наверх к соседу. А тот как раз вовсю самогон гонит – за что статья, как известно, полагается. И не сослаться, что, мол, аппарат не его – застали с поличным. И увели. А мужика-слесаря обматерили только, но со смехом. Вот, ребята, какое соседское у них приятельство, а вы говорите.

Мы, впрочем, ничего не говорили. Мы уже наговорились на сегодня. Матвей Матвеевич, к примеру, клевал носом вопреки легенде о стимулирующем воздействии крепкого чая. Мне хотелось все скорее записать, так что никто не возражал, когда Бездельник предложил нам разойтись по будуарам. Спеша к бумаге, чувствовал я себя охотником, удачно проведшим день. Психология – прекрасная наука, думал я.

Был забавный только что разговор, и не уверен я, что смогу его передать на бумаге – очень уж мы горячились, перебивая друг друга, – очевидно, сокровенную задели тему. Речь зашла о том, отчего мы ощущаем себя евреями, хотя жили всю жизнь в России, и русский язык совершенно родной для нас, и не знаем практически ничего о еврейской культуре – да и есть ли она такая в России – вот, кажется, об этом именно разговор и начался.

Совершенно только точно помню, что нечто патетическое и возвышенное первым сказал Писатель. Вроде того что читал он какую-то статью, с которой совершенно согласен, а в статье той говорилось, что сохранность еврейского духа – от местечек, этих искусственных резерваций, где хранился и бродил, укрепляясь, дух еврейства и еврейской культуры.

Чушь это, хотел я возразить, потому что тысячи покинувших местечки парней тянулись к русской культуре, поступая куда попало, если удавалось, а девицы – те даже на желтый билет проститутки соглашались, лишь бы поселиться в Петербурге, Москве или Киеве и учиться, напрочь с себя стряхивая все, чем наделило их местечко.

Оттого и в революцию кинулось их, очертя голову, такое немыслимое количество. И ничего в них не было от еврейства, и евреями они себя ощутили, когда им напомнили об этом. Все это вихрем пронеслось у меня в голове, но меня опередил Бездельник:

– Это очень верно, – сказал он важно и глубокомысленно, – что большая культура в местечках произрастала. Мне отец, он из местечка был, рассказывал, как они взрослыми уже парнями собирались где-нибудь за сараями и соревновались, кто больше раз подряд громко воздух испортит. И количество учитывалось, и громкость.

– Молодец, Бездельник, – сказал Деляга. – Ты настоящий полемист. А тебя отец не научил?

– К сожалению, нет, – сознался Бездельник. – И языку, обрати внимание, нас никто из родни не научил. А ведь жаль? Согласитесь, жаль ведь?

Им не до того было, тем, кто мог бы нас научить. Полные веры и энтузиазма, они строили новый мир, где наций вообще не будет. Кто опомнился в лагерях уже, кто – во время войны, когда от тягот жизненных да от листовок немецких вспыхнул антисемитизм повсюду, кто – в конце сороковых, когда аресты пошли среди евреев, а повсюду – увольнения и разговоры о безродных космополитах; кто вообще додержался до начала пятидесятых и дела врачей, но в конце концов на свои места встали ощущения у всех: евреи – это евреи. И сказать об этом что-нибудь хотелось вслух, как охота почесать вокруг раны, только после реплики Бездельника было неловко говорить всерьез, вот же дурак в самом деле, шут гороховый, какую тему снизил. Но Деляга заговорил о том же, и я подумал: нет, не снизил тему Бездельник, я не зря его уважаю больше двух других, а уж более, чем себя, – и подавно, он ее на место поставил, эту тему. А Деляга из биографии рассказывал, и страшно было все похоже на мои воспоминания детства.

Деляга: «Дом у нас был двухэтажный, деревянный – вроде барака, да не барак – двадцатых годов постройка. Восемь квартир. Ну, жили, конечно, семей тридцать. Так вот сбоку у нас, на нашем же этаже, жила старушка – это мне тогда она старушкой казалась. Вера Абрамовна, зубной врач. Комнатка была у нее крохотная и прихожая, часть общего коридора. Там она больных и принимала. А чтоб ее на частном промысле не застукали, она себе купила справку, что старая большевичка с подпольным стажем. Но на справку эту она не сильно надеялась, и поэтому каждый вечер после работы муж ее Яков Семенович сидел возле парадного на стуле и читал газету. Прямо на улице. Часа по четыре каждый день. В любую погоду. В дождь, конечно, он садился в тамбуре между двумя дверями, но там темновато было, так что он и в дождь норовил поближе к свету. Наружную дверь подопрет чем-нибудь и читает. Зимой даже, представляете? Днем-то он, естественно, работал где-то экономистом. Экономист ведь, как тогда говорили, – это не профессия, а национальность. Так что, по-нашему, по-сегодняшнему говоря, Яков Семенович на стреме стоял. На атасе. Потому что надо было кормить и Софу, и Цилю. Упитанные были дочки, как булочки. Вышли замуж и пропали, как водится, для родителей. Обе, кстати, за русских, что Веру Абрамовну очень расстраивало, она к моей матушке жаловаться ходила. А Яков Семенович за эти годы газет начитался так, что ему на все уже наплевать было. Циник стал. Не от них же я мог почувствовать, что я еврей, да еще гордиться этим? Разве что наоборот».

Я Делягу в это время вполуха слушал, потому что, параллельно его словам разворачиваясь, шла в моей памяти, словно фильм в повторном кино, сцена, много раз виденная на дворе моего детства. У нас на втором этаже, тоже с дочкой Цилей, кстати, жил толстый и очень веселый Исаак Львович. У него Циля уже была замужем за красавцем офицером, где-то в очень высоком военном заведении служившим и оттуда вылетевшим как раз, потому что начальство предложило ему повышение при условии, что он бросит свою жидовку. Эту историю все у нас во дворе знали, я – так прямо от родителей своих ее услышал, хоть проблемы эти вовсе меня тогда не волновали, но я слышал и впитывал все, что родители от меня хотели скрыть и обсуждали тихо. Офицер этот меня тоже мало интересовал, а Исаака Львовича я ценил весьма, потому что он то и дело всем нам дарил резиновые детские мячи – их гонять было куда интересней, чем консервные банки, которыми мы тогда играли в футбол. Исаак Львович работал в какой-то резиновой артели, и раз в полгода-год его арестовывали по подозрению в незаконных махинациях. Но через два-три дня он возвращался, и каким-то образом в этот час весь дом уже знал, что он идет домой, и все торчали возле окон, и Циля тоже, естественно, торчала, а он всегда появлялся и рукой еще издали показывал – не для нее, конечно, а всем соседям-зрителям, что пронесло, мол, что пустяки это все, наветы, и на честного человека возвести поклеп очень трудно. Каким образом в его нехитром взмахе руки умещалось столько информации, передать я не могу, но она была именно такая, как изложено. И все от окон отходили очень удовлетворенные, потому что, повторяю, к Исааку Львовичу относились все с симпатией: у него можно было всегда перехватить денег перед получкой или вообще в трудных обстоятельствах, да и Циля, им наученная с детства, очень приветливо и готовно одалживала, когда просили, хоть одалживать приходилось часто, и вовремя отдавали не всегда. Это я тоже слышал от родителей.

Вот и вся моя была еврейская среда. И уж никак не сами родители: отец был весь в работе всю жизнь, и не столько в содержании ее (что-то он планировал где-то в экономическом главке или был экономистом в плановом), сколько в том, кого куда переместили; мать в наших болезнях и хозяйстве утопала, а когда время было – читала запоем что придется, предпочитая Бальзака и Мопассана. Тема же еврейская (как болезненная, но судить об этом я могу только теперь) вовсе у нас не поднималась в доме. Обожал говорить об этом дядя, но я всю жизнь его терпеть не мог, потому что был как-то жестоко избит отцом за то, что съел дядины яблоки, хранимые им на общем с нами шкафу. Они какое-то время жили у нас, но ели отдельно, часто ночью, у себя в смежной комнате, а яблоки эти я с приятелем стянул однажды, а когда били, то дядя за меня не заступился. Так что я никак не мог слушать его без предубеждения…

– И несмотря на полное отсутствие образования в этом вопросе, – говорил между тем Бездельник, продолжая что-то рассказывать, – я всю жизнь дрался именно из-за этого. Верней, не дрался, а били меня. Слово «еврей» тогда казалось мне ругательством, о слове «жид» я уже не говорю, и я кидался драться, едва меня так называли. Ох и били же меня. Зимой.

И объяснил сразу, жмурясь так блаженно, словно рассказывал не о битье, а о пряниках:

– Летом за другое били. У отца дача была, и мы туда на лето уезжали. А там все время дрались две компании: дачники, что на лето снимали там комнату или домик, и местные, кто всегда там жил. А я вроде бы и не дачник был, потому что дом-то свой, а с другой стороны – и не местный, потому что жил только летом. Вот меня и били обе компании – смотря с какой водился, а то и обе сразу. Хорошо было, молодой. Я потому и вырос такой сравнительно нехилый, всегда старался сдачи дать, вот и развивался физически.

… А когда же все-таки оформилось во мне, осозналось это еврейство, думал я, опять не слушая разговор. Не помню. Если бы из чувства противоречия, но никогда меня так сильно не обижали именно за то, что я еврей, не было этого. Школу кончил с медалью, помню, как поступал в институт. Хотел в Бауманский, отнес туда бумаги, какая-то очень симпатичная пожилая женщина сказала мне тихо: «Не ходите сюда, все равно вас провалят на собеседовании, не тратьте время». Почему-то ее послушал, отнес бумаги в энергетический, экзаменов сдавать не надо было – медалист, пришел на собеседование по физике. До сих пор помню вопрос: зачем весной счищают с крыши снег? Чтобы крыша не обвалилась. А почему зимой не счищают? Помолчал, посопел, посопел, не догадался. После много лет этот вопрос задавал самым разным людям самой разной степени учености. Потому что уже знал ответ, мне его еще тогда сказал мужик, что меня засыпал. Никто не отвечал мне правильно. Затем счищают именно весной, что снег под солнцем начинает впитывать из воздуха влагу и становится гораздо тяжелей, тут-то он и может проломить крышу. Только я-то ведь мог же догадаться? Это был пятьдесят третий год, все понимающе качали головами. Но я лично до сих пор считаю, что вполне справедливо было меня погнать, ибо в школе медаль можно и задницей заработать, а вопрос был обращен к сообразительности более высокого порядка. Правда, потом, поступив уже в невзрачный технический институт, где вообще не было собеседования, если медалист – просто приходи и записывайся, – обнаружил я, что у нас на курсе из ста с чем-то человек – тридцать, если не больше, медалистов, и все – евреи. Тут я, правда, задумался, но ненадолго, потому что года на три с головой окунулся в неразделенную первую любовь. И ни до чего мне больше было, не помню даже, как учился. На четвертом только курсе очнулся для новой жизни, когда вышла она замуж за моего закадычного приятеля. А очнулся – надо было упущенное наверстывать, у всех вокруг уже полно подружек было, так что никакими, насколько помню, мировоззренческими вопросами я в институте не задавался. Черт меня побери, когда же я стал евреем? Потому что и в последующие двадцать лет никогда меня по этой части не ущемляли, так что все, что в большом мире происходило и вокруг меня поблизости, – вроде я со стороны наблюдал…

– И правильно делают, что не любят, – говорил Бездельник. – Поройтесь в памяти быстро, я в своей уже порылся, ставлю пять лет своего срока против пачки чая, что у каждого близкие друзья были евреи. Что, неправ я?

И продолжал, не ожидая нашего согласия:

– Как же после этого не утверждать о злокозненной склонности евреев объединяться, поддерживать друг друга и вообще держаться особняком? При всей притом растворенности в коренном населении? А? Согласитесь!

Наш отряд строился на обед, и пора было бежать к столовой, но мы твердо знали, что при первой возможности вновь и вновь вернемся к этой теме.

Снова я спешу записать, потому что мне все время кажется, что всплывающие здесь в памяти истории куда больше говорят о нашей жизни, чем любые разные рассуждения. Вот с чего началось – не помню. Да, наверно, и неважно – с чего.

Нет, помню. С разговора о счастье. Очень быстро запутались, пытаясь определить, что это такое. Деляга сказал, что счастье – это когда в пятницу вечером чувствуешь себя прекрасно и вымотанно до нитки. Потому что неделя прошла не зря, что-то за эти дни успел, впереди нечто такое же интересное, с чем ты справляешься, притом удачно, а сейчас вокруг тебя родные и близкие, и сейчас вы сядете выпивать, закусывать и с любовью подшучивать друг над другом. Тут мы все сперва согласились, но немедля опять заспорили, уточняя, и сошлись только на том, что счастье – это вовсе не благополучие, отчего и невозможно в потребительском обществе. Да притом еще в нашем, сказал Бездельник, в потребительском обществе, лишенном продуктов потребления. Снова заспорили о благополучии, тут Деляга вспомнил свою байку. Так что – сперва ее.

Значит, жили в Киеве в самом начале века два друживших еврейских мальчика. Потихоньку выросли, стали почти взрослыми уже, потом разъехались и потерялись. И один из них спустя лет сорок разыскал другого где-то в Минске (а возможно, в Кишиневе или Москве, неважно это). Разыскал и, как водится в хороших байках, сразу говорит: «Как вы живете, Лифшиц?» – «Ой, – говорит упитанный и свежий Лифшиц, – спасибо, я живу очень-очень плохо». – «Что-то незаметно это», – говорит осторожно его гость. «Вы послушайте, – говорит ему на это Лифшиц, – вы же помните, как досталась мне от папы его портновская мастерская? У меня ее потом отобрали. Я теперь закройщик в казенной. Так вы знаете, это даже лучше: я пришел, я покроил и я ушел, и ни от чего не болит мне голова, и я спокоен, что если что-нибудь сгорит, и ничего у меня не уворуешь. А заказчиков, слава богу, мне хватает вполне и дома – редко, чтоб сейчас кто шил, как я». – «В чем же дело?» – спрашивает гость. «Но послушайте, – говорит ему на это Лифшиц, – вы же помните, что папа летом ездил в Ниццу и Монте-Карло. А теперь я езжу в это ваше – как его? Цхалтубо. Так вы знаете? – это даже лучше. И не надо одеваться к завтраку, и к обеду можно выйти в пижаме, и вообще это настоящий отдых, а не эти безумные развлечения, от которых только тратится здоровье». – «В чем же дело?» – спрашивает гость. «Но послушайте, – отвечает ему Лифшиц, – вы же помните, что у меня бывали женщины? Да, теперь, конечно, силы не те, но если сказать вам честную правду, то две очень приятных дамочки есть и тут». – «Но послушайте», – говорит ему гость и даже чуть привстает со стула. «Нет, – отвечает ему Лифшиц, – это вы послушайте меня. Вы же помните, у меня был свой рессорный выезд? Я садился, говорил кучеру – гони! – и мы ехали, боже, как мы ехали! Но сказать вам если честную правду, за углом вы, может быть, заметили машину. Я всегда могу сесть в эту машину. Это и скорей, и никому я не заметен, что, вы сами знаете, это сейчас лучше. Я плачу шоферу план – это такси, я плачу ему чаевые, я плачу ему экономию бензина». – «В чем же дело? Вы гневите Бога, Лифшиц!» – нервно вскричал гость. И тогда Лифшиц трагически и пространственно развел руками, словно обнимая эту жизнь, и с сокрушением сказал: «Ой! Но если мне все это не нравится!»

Посмеялись.

– Что за винегрет наша память, – сказал Писатель.

– Винегрет – шутка витаминная, – сказал Бездельник. И после долгого, непонятно долгого молчания, словно нас не очень рассмешила эта байка, а задуматься заставила почему-то, Писатель заговорил первым. О совсем другом он, оказывается, в это время вспоминал. Может быть, в связи с Киевом?

– Я иногда думаю, – сказал он, – что это просто сидит в крови. Ну там если не в крови, то в таких глубоких клетках памяти, что срабатывает помимо воли, независимо от сознания, прямо включается в мысли и чувства человека.

– Здесь два варианта, Писатель, – вкрадчиво сказал Бездельник. – Или я тебя слышал не с самого начала, поэтому не понимаю, о чем ты, или у тебя, как здесь говорится, замкнуло ку-ку.

– Крыша поехала, – сказал Деляга.

– Это у вас обоих естественная умственная деградация, вызванная нехваткой глюкозы, – сказал Писатель. – А я просто продолжаю наш разговор, начатый вчера.

– А не третьего дня? – деловито спросил Бездельник. При хорошем настроении он часто поддразнивал Писателя – думаю, что за склонность к серьезности большей, чем пристала разумному человеку.

– Да, – сказал Писатель. – И вчера, и позавчера, и раньше. – Ему явно не терпелось рассказать. – Во все дни, когда мы говорили о евреях. О вас, проклятых.

– Только что, а не вчера, – сказал Деляга.

– Потому и вспомнил, – сказал Писатель. – И давайте расскажу, не пожалеете. Я когда писал книжку о том, как мозг исследуют и лечат, очень много шлялся по всяким лабораториям. По врачам, ученым, всяко было. И вот в Киеве мне один старик-психиатр историю рассказал. Жутковатую, по-моему, историю. Сам он профессор. Шехтер, кажется. Ну пусть будет Шехтер. Суть в другом.

И Писатель набил трубку махоркой.

Сигарет у нас не было в те дни. И табак давно уже кончился. Мы случайно раздобыли махорку на этапном дворе. Я уже писал о нем. Двое тамошних надзирателей, молодые наглые мордовороты, отнимали у вновь прибывших почти все, что тем удавалось довезти, а я случайно добрался до их укромных запасов. Меня позвал к себе поговорить их начальник, а его куда-то вызвали вдруг, а где лежит мешочек с махоркой, знал я намного раньше. И ни на секунду не задумался, когда втискивал его себе за пояс под бушлат. Как его приладить, чтобы было незаметно, – об этом думал, а про мораль – вековую христианскую, человеческую вообще, интеллигентскую в частности – ни единой мысли не пришло. Позже пришла такая мысль, но и в ней ни капли раскаяния не возникло. Первые пять дней каждого месяца не работал ларек, так что трудно было с куревом во всем лагере. Многие и не курили в эти дни, раздражительность явно участила ссоры и драки, а искателей бычков на плацу становилось намного больше. Кто пощепетильней, подходил стрельнуть, но не покурить, а затянуться пару раз.

При курении через трубку махорка становилась настолько крепче, что заядлые курильщики удивлялись, угостившись затяжкой, как это Писатель может курить, но он попыхивал как ни в чем не бывало, и проблема была только, чтоб хватило этой махорки, ибо большая ее часть разошлась уже по бедствующим знакомым. Но я отвлекся от рассказа Писателя.

Киевский этот профессор Шехтер был весьма известен среди коллег. И ученостью своей, и опытом, и сварливостью, и свирепой своей жалостью к больным. И умением обидную мысль выразить лаконично и точно. Вот, к примеру, что он сразу сказал Писателю при знакомстве:

– Все вы – измельчавшее поколение. О каждом времени можно судить по маниям величия. У меня на всю клинику – ни одного Наполеона! Официантка заболевает, у нее мания величия – она директор ресторана. Привозят лейтенанта, у него мания величия – он майор. Заболевает несчастный графоман, у него мания величия – он Шолохов. Это вырождение, сударь мой, деградация жизненных масштабов, убожество.

– Ладно, я когда свихнусь, вас порадую, – ответил ему Писатель. – Меньше чем Экклезиастом не буду. Обещаю твердо. Разве по крайности, если уж очень буду плох, то Шекспиром.

И, возможно, этим расположил к себе старика, рассказавшего ему вскоре о случае, поразившем даже его, видевшего всякое и много.

В отделении у его коллеги лежал уже больше года украинец средних лет, страдавший полной обездвиженностью на нервной почве. Каталепсией давно было названо это столь же давно описанное и до сих пор темное явление. То есть руки и ноги были у него подвижны, точней – податливы: если его ставили, он стоял; сгибали руку – он ее так и держал часами, ему можно было придавать любые позы, врачи это именуют восковой гибкостью, – только сам он не двигался и не шевелился. Мускулы его нервам не подчинялись. Или нервы, что ведают в мозгу движением, отказывались работать – это Писатель точно не запомнил. И его кормили через зонд. И не говорил он ни слова. Даже родственникам, что приезжали изредка посидеть безнадежно около, а потом, поплакав, уехать. Ибо и в сознании этот пациент пребывал смутном и ни на что никак не реагировал. И лекарства его не брали. Наука при этом говорит нечто высокое и невразумительное о широко разлившемся торможении в коре головного мозга и в подкорке, но это ведь слова, ярлык, повешенный на место, где суть остается непонятной.

Словом, Шехтер взялся его растормозить. И с коллегой даже на что-то поспорил. Он надеялся на постепенное внушение – у больного было все в порядке и со зрением, и со слухом: он и видел, и слышал, только как бы не осознавал это, что ли, где-то там еле-еле живя в себе самом. И еще надеялся Шехтер, как тогда он объяснил Писателю, на автоматическую дисциплину у старых военнослужащих, а украинец этот в армии служил долго и, по всей видимости, со вкусом, ибо оставался на сверхсрочную службу старшиной. Только надо было его сперва подготовить к появлению некоего лица, голос которого проник бы в него до последней мыслимой глубины. А для этого ему каждый день раз по двадцать, а то и больше санитары, врачи, даже больные – добровольцы из соседнего алкогольного отделения – говорили то невзначай, то прямо, что есть в клинике такой чародей, профессор Шехтер, он придет и непременно излечит, просто времени у него пока что нет, разрывают его больные на части. Но что он придет обязательно. Режиссером этого всего был сам Шехтер – не показываясь больному, управлял он нагнетанием ожидания, чтобы в больном накалялась постепенно вера в неминуемое чудо. Старый это, столетиями испытанный рецепт множества исцелений на почве веры. Он сработал и на этот раз безупречно. С маленькой лишь деталью, из-за которой весь рассказ.

На десятый, кажется, день, когда украинцу-каталептику уже точно сказали, что у профессора найдется время завтра, он обнаружил явные признаки беспокойства и возбуждения, ставшие назавтра к утру чуть ли не лихорадкой нетерпения. А потом вбежали человек пять-шесть незнакомых врачей в халатах, выстроились почтительно, как заранее было договорено, и пот уже бежал с больного, и глаза смотрели почти ясно. И тогда вошел Шехтер, подошел к постели больного – маленький, седой, властный, и сказал ему то «встань и иди», что извечно говорили всюду целители – он словно кнутом щелкнул:

– Встать!

И каталептик послушно – сел на кровати и почти сам встал – ему помогли немного. И тогда-то (о чем и речь), ткнув его зачем-то пальцем в живот (выше не доставал просто), спросил Шехтер столь же властно, чтобы заговорил больной:

– Кто я, знаешь?

И, словно не было годовой неподвижности, украинец переступил с ноги на ногу, облизнул пересохшие губы и послушно ответил:

– Жид.

Вот насколько первым и значимым было для него это определение. Он заговорил потом и задвигался.

– Ну? – спросил Шехтер у Писателя, ему это торжественно рассказав. – Каково? Чувствуете теперь, где это все сидит?

– М-да, – поежился Бездельник. – Глубоковато.

– При любом попутном и удачном ветре эта вечная искра легко разгорится в пламя, – сказал Деляга.

– Нет уж, тут ветра мало, тут идея какая-нибудь нужда, – возразил Бездельник. – Я однажды столкнулся с такой идеей. И порадовался, что она еще не всюду разнеслась. Все еще, впрочем, впереди. Замечательный у меня был один разговор. С русским потомственным интеллигентом. Очень я помог тогда развитию той идеи. Грех был бы не помочь.

– Не тяни ты, – сказал Деляга.

– Ничуть я не тяну, ребята, просто приятно вспомнить не торопясь. Или вы куда-нибудь спешите?

– Нет, – с сожалением сказал Писатель. – Никуда. Рассказывай, старик, и не гони картину. Смакуй детали, излагай подробности, делай паузы в интересных местах. Гуляй.

– Все-то вы опошлите, – сказал Бездельник. – Только я все равно ведь расскажу.

Было это пару лет назад в Ленинграде, куда приехал Бездельник дней на несколько пошататься по любимому городу. И приятели сказали ему, что у них на киностудии недавно появился интересный новый редактор. Какие-то небольшие рассказы он уже напечатал, был весь сам из себя литератор и философ, главное же – не скрывал, более того – вслух говорил, что евреям, дескать, в России не место. Это ведь покуда редкость – громко такое говорить в приличном окружении, а не тщательно скрывать и прятать. Этот же не только прокламировал свою уверенность, но по отношению к конкретным евреям-авторам был порядочен безупречно, то есть не только не отвергал их, но и сам привлекал и опекал, если знал или обнаруживал за ними какие-нибудь подлинные способности. Антисемитизм у него был какой-то чисто теоретический, из глубоких, как видно, убеждений произраставший и питавшийся.

Бездельнику предложили с тем редактором его свести, и Бездельник согласился с интересом. И свели.

Разговор шел путаный сперва, несвязный, общих знакомых они выискивали – поиск общих знакомых в интеллигентных первых разговорах ту же самую роль играет, что обнюхивание у собак – приблизительно ясно делается, с кем общаться привелось. После чего (а обнюхивание это очень расположило их друг к другу) заговорили о книгах самиздата – кто что читал и какого мнения. Тут не мог не зайти разговор о России вообще и ее сегодняшнем неустройстве, и Бездельник в удачном месте ловко ввернул смешную фразу некой очень культурной старушки. Эта престарелая мать одного пожилого ученого как-то замечательно ясно выразилась: «Русские люди сделали евреям столько зла, что негоже русским людям обижаться, что евреи сделали в России революцию».

Тут редактор клюнул на заготовленного Бездельником червяка, оживился, как боевая лошадь от порохового дыма, и понесло парня в удивительный монолог. Вкратце он сводился к идее, восхитительно простой и убедительной.

– Шутки шутками, но революцию действительно сделали евреи, – сказал он. – Ведь достаточно обратить внимание на количество евреев у большевиков, меньшевиков и эсеров – причем особенно среди руководства. В отдельные времена – чуть не треть, а лидеры и фигуры заметные – сплошь и рядом. И фамилии даже нечего перечислять – общеизвестно. Только дело-то не в том, – сказал он, волнуясь и переживая оттого, что излагает нечто заветное, сокровенное, выношенное и важное. – Дело в результатах революции и всего, что произошло потом. Ведь Россия совершила над собой некое самоубийственное членовредительство. Она устроила буквальный геноцид, ибо убила своих лучших сыновей – в области не только ума и духа, но и тех, кто веками ее кормил. Посмотрите повнимательней назад. Интеллигенция разъехалась или погибла. Здесь и тех, кто эмигрировали, надо считать, и погибших в результате чисток, в лагерях и тюрьмах сгинувших, и тех, кого выслали насильно. А искорененное дворянство? А убитое духовенство? А в Гражданскую с обеих сторон павшие? Это о носителях интеллекта и духовности, а заодно – что не менее важно – о хранителях совести и чести. А кулачество – самая активная часть крестьянства? А та ненависть и презрение к труду, что у всех сейчас так явны и очевидны – думаете, только оттого, что отбили у российских людей интерес и вкус к труду? Нет, не только поэтому. Это еще наследственное, поверьте. В России были неукоснительно вырезаны носители лучших российских генов, а не это ли пусть неполный, но самоубийственный геноцид? Такое восстановиться может через много-много поколений, если вообще может, – это вам любой садовод-любитель скажет, здесь не надо быть ученым-генетиком. Вот я о чем и говорю. Потому что это, именно это – самый страшный урон от революции. Целая огромная нация свою породу ухудшила, это и сегодня, кстати, невооруженным глазом видно… А теперь – о евреях и их вине. Я ведь не обвиняю каждого из вас в отдельности. Знаете, есть такое понятие – сверхсознание? Это, как я понимаю, нечто свыше предначертанное, которое каждая личность в отдельности не осознает, но исполнению неосознанно способствует. Так вот, все, что произошло с Россией, совершили евреи, чужаки в ней, укоренившиеся иностранцы. Очень уж, во всяком случае, способствовали. А поскольку впереди неизбежные и очень крупные перемены предстоят, ведь в таком говне, как сейчас, не может, согласитесь, долго жить великая страна, то евреям в ней сейчас не место. Помешают они ей опомниться и в себя прийти. Как – не знаю и предсказать не хочу, но помешают. Самая духовность ваша чужда России и вредна ей, как бы вы добра ей ни желали. Не обижайтесь.

– Что вы, – ошеломленно сказал Бездельник. Он столкнулся с такой законченной конструкцией, что никак ее не поколебать – даже если бы хватило каких-нибудь конкретных знаний. Он напрягся, чтобы возразить, но вдруг с ужасом сообразил, что ему в голову лезут, наоборот, всяческие подтверждения. Вспомнилась почему-то «Дума про Опанаса» Багрицкого, где комиссар продотряда Коган был прямым воплощением совершавшегося. Вспомнился комиссар из «Разгрома», потом Троцкий и Свердлов, за которыми сразу вслед замелькали-замаячили другие, с несомненностью подтверждающие эту сумасшедшую концепцию. И идеями Солженицына запахло. Как ни величественна фигура эта – мужеством своим и талантом, а однако же плохо пахли отдельные его идеи – не отсюда ли и у редактора этот бред?

Закурив – и долго провозившись со спичками, – Бездельник опомнился. В чем он мог убедить этого счастливого, озаренного пониманием истории, вполне сложившегося человека, русского интеллигента самой распоследней формации? Ни в чем.

И ему только ужасно захотелось, нестерпимо, жгуче захотелось довести эту концепцию до абсурда. Что-нибудь в ней достроить, во всяком случае, чтобы она еще ближе подошла, к чему клонилась. Захотелось настолько, что он вдруг ощутил в себе свирепое веселое вдохновение. И уже сам себя слушал с удовольствием, ибо ранее никогда ему такое в голову не приходило.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Медико-психологическое обеспечение спецопераций рассматривается в соответствии с международным опыто...
Книга трех российских ученых – собрание очерков, повествующих об исторических развилках, когда истор...
Устали от споров со своей второй половиной? Изнываете от домашних забот, взаимонепонимания, недостат...
Я не могу,как Вознесенский, спонтанно,срываясь со слова на слово,с убежденностью силы танка,взрывать...
И первой строчкою — начало.Мой первый сборник — пару строк.Моей души порог — началоИ жизни нынешней ...
Гимн лежанию, сочиненный Берндом Бруннером, – глубокое, содержательное культурно-историческое исслед...