Ночь после выпуска (сборник) Тендряков Владимир
– Не любит же, виновата.
– А можно любить, если не любится, Минька? Это все равно – пей воду, когда не пьется.
– Так мамка хорошая, Дюшка?
– Да.
– И папка хороший?
– Да.
– Как же так, Дюшка: мамка хорошая, папка хороший, а дома плохо, хоть беги?
Дюшка растерялся: случается ли, что хорошие люди творят плохое? Было бы куда проще найти виновника.
Выскочивший провожать Минька убито топтался перед Дюшкой. Блуждали в воздухе беспокойные запахи. Неказистый, смиренный тополек – главный бунтарь средь беспокойных.
«Одному ученому нужно было узнать, сколько в пруду рыб. Для этого он забросил сеть и поймал тридцать штук. Каждую рыбу он окольцевал и выпустил обратно. На другой день он снова забросил сеть и вытащил сорок рыб, на двух из которых оказались кольца. И ученый вычислил, сколько приблизительно рыб в пруду. Как он это сделал?»
Вася-в-кубе время от времени проводил «урок одной задачки» вместо контрольной. В такие дни он был строг, немногословен, важен – он ждал победителя. И уж этого победителя Вася-в-кубе заносил в отдельную книгу, хвалил где только мог: «Проницательного ума. Незаурядных способностей. Надежда школы».
Дюшка же победителем стать не мечтал – выше тройки никогда не хватал по математике. Но в последнее время он научился решать задачки. Каждая задача – нераскрытая тайна. Тайна и здесь…
Гуляют в пруду рыбы. Да разве можно их пересчитать? Руками не перещупаешь – мол, раз, два, три, четыре… Ин-те-рес-но!
Дюшка по привычке записал: «Сколько рыб в пруду = х». Икс тайны не раскрывал, и Дюшка сразу забыл его.
С первого же раза ученый вытащил тридцать рыбин. Ничего улов, значит, водится в пруду рыбка.
Тридцать рыб гуляют в пруду с кольцами на хвостах. Две из них – только две! – вытащил ученый среди сорока. Есть в пруду рыбка, есть. Маловато вытащено с кольцами. Во сколько же раз больше неокольцованных? Сорок, а среди них всего две. Да ясно же – в двадцать раз!.. Ха! И это называется трудная задача! Тридцать окольцованных помножить… Но икс? При чем тут он? Куда бы его приспособить?
Все это как-то очень быстро пронеслось в Дюшкиной голове – за каких-нибудь пять минут. Вася-в-кубе не успел еще стряхнуть с себя мел, не успел опуститься на стул.
– Чего тебе, Тягунов? – кисленько спросил он, увидев Дюшку, тянувшего руку.
Конечно же он подумал, что Тягунову приспичило выйти из класса – самое время подальше от задачи.
– Я решил.
Грозные брови Васи-в-кубе поползли к лысине, а класс притих.
– Покажи! – Приказ недобрым голосом.
Показывать Дюшке было нечего, в тетради после условия задачи стояла только одна запись: «Сколько рыб в пруду = х». И непонятно, к чему этот икс нужен?
– Я в уме решил, Василий Васильевич.
– Час от часу не легче, – проворчал Вася-в-кубе и снова кисленьким голосом: – Что ж, Федор Тягунов, выйди к доске, послушаем твое решение.
Дюшка сам оробел от своей дерзости, однако вышел, встал, как положено, лицом к классу и рассказал:
– Тридцать рыбин в кольцах. Две попались среди сорока. Значит, неокольцованных в двадцать раз больше. Тридцать на двадцать – всего шестьсот.
И все, умолк, страдая, что рассказ его занял так мало времени.
Класс недоверчиво молчал. Вася-в-кубе возносил к лысине брови и разглядывал Дюшку.
– Да!.. – наконец подал он голос. – Да!.. Все правильно. Просто и ясно. У тебя ясный ум, Тягунов! Ты лодырь, Тягунов! Ты два года водил меня за нос, прятал за ленью свои способности. Незаурядные способности! – Вася-в-кубе повернулся к молчащему классу. – Вот как надо мыслить, друзья. Молниеносно! Вламываться сразу в самую суть.
И громовым басом, почти угрожающе Вася-в-кубе принялся расхваливать Дюшку. Дюшка стоял у доски и от непривычки чувствовал себя очень плохо – хоть провались сквозь пол от этих похвал.
Наконец Вася-в-кубе торжественно умолк, торжественно вынул из нагрудного кармана самописку, торжественно отвинтил колпачок, торжественно склонился над журналом… Сомневаться не приходилось – пятерка.
– Голубчик, возьми щетку, приведи себя в порядок.
…Слух о Дюшкином ученом подвиге быстро разнесся по всей школе: шутка ли, за пять минут – в уме! – задчу «на победителя».
На перемене к нему подошел Левка Гайзер:
– Старик, ты быстро научился плавать.
Как равный равному, уже не называя Дюшку тараканом.
И это слышали все, кто был в эту минуту в коридоре. И случайно тут стояла Римка Братенева. Стояла, слышала, смотрела на Дюшку. Уважительно.
Он станет великим математиком и прославит школу, поселок Куделино, отца, мать, Миньку, с которым дружит, бабушку Климовну, которая его вынянчила.
Он вместе с Левкой откроет, что Вселенная бесконечна. И хотя он не знает, почему от бесконечности должны вновь рождаться уже умершие люди, все равно откроет. Левка снова появится на свет, он, Дюшка, тоже, и Минька, и отец с матерью – все, все узнают, что никто не умирает насовсем.
Он еще знает то, о чем не подозревает даже Левка: Римка Братенева когда-то была женой Пушкина.
Он умеет видеть, чего никто не видит.
Он разглядел, что отец Миньки вовсе не такой уж плохой человек.
Он пойдет к Минькиной матери и скажет: полюби мужа – он станет счастливым.
И Минька тоже…
А все в поселке удивятся: какой хороший человек Дюшка Тягунов.
И какой умный!
И Римка первая подойдет к нему: давай, Дюшка, дружить.
А он ее тогда спросит: «Ты знаешь, кто ты?» – «Нет». – «Наталья Гончарова, жена Пушкина, первейшая красавица – «чистейшей прелести чистейший образец».
Дюшка был счастлив и не подозревал, что счастье капризно.
После уроков он одним из первых выскочил с портфелем из школы. В портфеле по-прежнему лежал кирпич. Существует на белом свете Санька Ераха, и с этим, хочешь не хочешь, приходится считаться.
Миньке он решительно сказал:
– Иди один, у меня дела.
Он хотел видеть Римку. Почему-то он надеялся: сегодня она пойдет домой одна, без девчонок. И он попадется ей на глаза. Конечно, нечаянно. И она заговорит, и они вместе пойдут домой. И кто знает, быть может, он уже сегодня, сейчас, через несколько минут, скажет: «Чистейшей прелести чистейший образец». Вчера о таком и мечтать не смел. Вчера он был обычным мальчишкой, каких много в школе.
Он долго кружил на углу улиц Жана Поля Марата и Советской, пока не увидел ее.
Она шла без девчонок, но не одна. Шла тихо, нога за ногу, смотрела в землю, тонкая, скованная, знакомая, хоть задохнись. И рядом с ней – поролоновая курточка нараспашку – вышагивал Левка Гайзер. И тоже нога за ногу, не спеша, вдумчиво. Он что-то говорил ей, она слушала и клонила голову вниз, и было видно издалека – не хочет быстрей идти, нравится. Знакомая и чужая.
Минуту назад он верил, что прославит школу, поселок, отца, мать, старую Климовну, даже Миньку. Сейчас он представил себя со стороны – так, как если б Римка вдруг подняла голову и увидела его. Посреди улицы мальчишка в штанах с пузырями на коленях, с толстым портфелем в руке. Он носит с собой кирпич, потому что боится Саньки Ерахи. Ему постоянно чудится черт знает что, черт-те о чем мечтает. Он случайно решил задачу и зазнался. Он не умеет крутить на турнике «солнце», у него нет накачанных мускулов, нет красивой куртки.
Римка с Левкой не спеша двигались на него. Надо было уходить, надо прятаться, но ноги не слушались…
Минуту назад он чувствовал себя чуть ли не самым счастливым человеком на свете. Ошибался – самый несчастный.
Мир играл с Дюшкой в перевертыши.
А на следующий день на уроке Васи-в-кубе в тихую минуту Дюшка, доставая тетрадь из портфеля, нечаянно выронил кирпич на пол. Гулкий удар, должно, слышен был на всех этажах.
Кирпич перешел в руки Васи-в-кубе.
– Тягунов, что такое? Для чего тебе эта штука?
Дюшка не пожелал сказать.
– Выясним.
После урока Вася-в-кубе торжественно отнес кирпич в учительскую.
Исчезли лужи, подсохли тропинки, выползала травка, распустившийся лист ронял на землю сквозную тень, и в скворечниках раздавался уже писк новорожденных скворцов. Все, что могла совершить весна, свершилось – состоялось ежегодное сотворение всего живого. Живому теперь предстоит расти и мужать. В разгар весны проглядывало лето.
И ребята праздновали: все высыпали теперь во время перемены во двор без пальто, без шапок – крик, возня, взрывы смеха, каждый немножко пьян от солнца и воздуха. Даже верный друг Минька по-поросячьи повизгивает где-то в стороне, забыв о Дюшке.
Девчонки тесно сбились у прогретой стены, галдят. С ними Римка…
Нет радости, что она близко, что глаза ее видят, уши ее слышат.
Нет радости от тепла, от солнца, от яркой узорной зелени.
И вообще, всякая радость – обман. Сейчас есть, через минуту – исчезла.
И впереди тягостное объяснение с Васей-в-кубе, быть может, с самой директрисой Анной Петровной: «Зачем кирпич? Почему кирпич?»
И Санька, конечно, уже знает, что он, Дюшка, обезоружен.
Санька стоит под столбом, на котором когда-то висели канаты для «гигантских шагов». Как всегда, вокруг Саньки холуи вроде Кольки Лыскова. Дюшке видна Санькина соломенная шевелюра, слышен его сипловатый голос. Вокруг Саньки сейчас смеются. Должно быть, Санька говорит о нем, Дюшке, должно, что-то обидное.
И Санькины речи, возможно, слышит Римка. Она сейчас стоит ближе к Саньке, чем Дюшка, ей слышней.
От Санькиной группы отделился Колька Лысков, с прискоком жеребенка подтрусил к Дюшке, жмурится всей сведенной в кулачок старушечьей рожицей.
– Дюшка… – Голос сладенький, сочувственный (сейчас скажет пакость). – Как же ты сегодня без кирпича домой?..
Дюшка смотрит мимо счастливо жмурящегося Кольки, молчит. А Колька хоть бы что – привык, когда встречают: «Видеть тебя не могу».
– Дю-юш-ка… Санька говорит, чтобы ты лучше не выходил из школы. Он тебя и с кирпичом хотел… У тебя кирпич, а у него ножик. Хи-хи!.. Теперь он тебя и без ножа… Хи-хи! Мамка не узнает.
Привирает Колька про нож. А может, и нет. Не зря же Санька тогда кричал: «Кровь пущу!»
Колька улыбчиво жмурится, Колька рад, что скоро увидит, как Санька расправится с Дюшкой. Сам Колька никогда ни с кем не дрался, но любит глядеть драки, хлебом не корми. Дюшка не выдержал, засмотрелся на улыбчивого Кольку. Стукнуть его, что ли? Утрется и убежит, а Саньку все равно не минуешь. Санька не знает жалости, а за Дюшкой теперь много числится – будет бить насмерть.
Радостно, в самое лицо улыбается Колька Лысков. И в Дюшке вдруг что-то поднялось из глубин, от желудка к горлу, стало трудно дышать. Не столько от ненависти к Саньке, сколько от стыда за себя: боится же, боится, и это сейчас видит Колька, наслаждается его страхом. Он таскался как дурак с кирпичом и прятался за спину Никиты Богатова. Богатов никак не герой, но Саньки не испугался. А если у Саньки нож, что стоило ему ударить ножом взрослого. И ни разу он, Дюшка, не схлестнулся по-настоящему с Санькой. Санька готов был открыто помериться силой, Санька, выходит, честней…
Жмурится в лицо Колька Лысков. Девчоночьи голоса в стороне. Девчоночьи голоса и смех. И резануло по сердцу – прозвучал смех Римки, звонкий, чистый, серебряный, не спутаешь.
Дюшка шагнул вперед. Колька Лысков шарахнулся от его столь быстро, что морщинистая улыбочка не успела исчезнуть.
Опустив плечи, пригнув голову, Дюшка двинулся прямо на столб, под которым торчала соломенная нечесаная Санькина волосня. Окружавшие Саньку ребята зашевелились, запереглядывались между собой и… расступились, давая Дюшке дорогу.
Санька оторвал плечо от столба, встал прямо: болотная зелень в глазах, серый твердый нос, на плоских скулах, на подбородке стали медленно просачиваться красные пятна. Все-таки чуточку он побаивается, все-таки Дюшка чем-то страшен ему – пятна и глаза круглит. Дюшка зарылся взглядом в зелень Санькиных глаз.
– Палач! Скотина! Думаешь, боюсь?
– Да неуж?.. Может, тронешь пальчиком?
Над школьным двором стоял звонкий, веселый гвалт. Никогда еще так плохо не чувствовал себя Дюшка: никому до него нет дела, никому, кроме Саньки. Санька ненавидит его, он – Саньку!
И со стороны снова донесся беззаботный Римкин смех, особый, прозрачный, колеблющийся, как нагретый воздух, что дрожащим маревом поднимается над землей.
И смех толкнул… Всю выношенную ненависть, свои несчастья, свой стыд – в пятнистую физиономию, в нечистую зелень глаз, в кривую узкую улыбочку! Кулак Дюшкин врезался с мокрым звуком, Санька качнулся, но устоял. Дюшка ударил второй раз, но попал в жесткое, как булыжник, Санькино плечо.
Прямо перед собой – два круглых провальных глаза. Дюшка не успел выбросить им навстречу кулак. Он не почувствовал боли, он только услышал хруст на своем лице, и яркий солнечный двор, и синее небо качнулись, потекли, стали жидко проваливаться местами, пятнами, а на голову словно нахлобучили чугунный тяжелый горшок. Кажется, он успел пнуть ногой Саньку, тот охнул и согнулся…
После этого он помнил только какие-то пестрые клочья: нацеленный серьезный Санькин нос; треснувшая на груди рубаха; судорожно сжатый кулак, свой кулак, запачканный свежей кровью, собственной или Санькиной – неизвестно; Санькин скривленный рот; стена мальчишеских лиц, серьезных от испуга… И тишина во дворе, солнце и тишина, и тяжелое сопение Саньки… Дюшка налетал, бил, промахивался. Санька отбрасывал его от себя, но Дюшка снова налетал, снова бил… Вытаращенные глаза Саньки, скривленные губы Саньки, кулак в судороге…
Кто-то робко попытался схватить Дюшку, он оттолкнул локтем, уголком глаза успел поймать перекошенное лицо Миньки…
И неожиданно вместо Санькиной ненавистной носатой, глазастой, косогубой физиономии появилось перед ним возбужденное, румяное, с туго сведенными бровями лицо Левки Гайзера. Он хватал Дюшку за грудь:
– Эй! Эй! Хватит!
Но за Левкой маячила Санькина шевелюра, Дюшка рванулся к ней, Левка уперся ему в грудь:
– Хва-тит!
Тогда Дюшка с размаху ударил Левку и… пришел в себя.
Яркий солнечный двор и тишина. Оцепеневшие глазастые лица ребят. Над их головами врезан в синеву большой кран. Левка с сухим недобрым блеском в глазах ощупывал рукой скулу.
– Дерьмо же ты, оказывается, – сказал он.
Дюшка не возразил и не почувствовал раскаяния. Ненависти уже не было, была усталость.
И тут как из-под земли вырос Вася-в-кубе, лысиной в поднебесье, выше большого крана, и с немыслимой высоты глядело на Дюшку темное лицо. Вася-в-кубе взял тяжелой рукой за плечо, повернул:
– Пошли.
Завороженная стена ребячьих физиономий колыхнулась и распалась на две части, давая проход. Серой гибкой кошкой метнулся через дорогу Колька Лысков.
А Дюшка только сейчас почувствовал, что у него исчезло лицо, вместо него что-то тяжелое, плоское, как набухшая от сырости дубовая доска. Неся перед всеми свою деревянность, он цеплялся нетвердыми ногами за качающуюся, ненадежную землю.
Впереди кучкой стояли девчонки, все еще оцепенело завороженные. Среди них Римка – взметнувшиеся брови, круглые, как пуговицы, глаза, курчавинки на висках. Римка – совсем обычная, совсем ненужная сейчас.
Но когда толкающая рука Василия Васильевича и нетвердые ноги приблизили Дюшку к девчонкам, среди них раздался визг и все они с выражением страха и брезгливости дружно шарахнулись в сторону. И Римка – тоже, со страхом и брезгливостью в круглых глазах.
Это окончательно привело Дюшку в сознание. Он понял, как выглядит – рубаха располосована, окровавлен, нет лица, есть что-то деревянное, плоское, чужое… Шарахаются от него. Римка – тоже.
И вспомнил, что ударил Левку Гайзера…
…Окровавленную, располосованную рубаху стащили и отправили отцу прямо на работу. Его же самого обмыли под краном, обмазали йодом, заставили поглядеться в зеркало.
Лицо осталось, не исчезло и было вовсе не плоским, наоборот – дико распухшее, в рыжих пятнах йода, посреди, где раньше находился нос, торчал трупно-синий бесформенный бугор. Он-то и ощущался деревянным.
Мать осмотрела Дюшкин нос, потрогала его холодными, сильными пальцами, больно – искры из глаз! – до хруста нажала, сказала почти равнодушно:
– Срастется. С неделю проходит красавцем.
И ушла в спальню, легла на кровать не раздеваясь. Бабушка Климовна прибрала посуду на столе, повздыхала:
– Ох-хо-хонюшки! Тупой-то серп руку режет пуще острого.
Тоже ушла к себе.
Дюшка остался один на один с отцом. Отец ходил по комнате, попинывал – не сильно, не в сердцах – стулья, яростно ворошил пятерней волосы, не ругался, только время от времени ронял:
– Да… Да…
Короткое и тяжелое – в ответ своим мыслям.
А за окном торчал большой кран, под ним, должно быть, как всегда, суетятся люди – сортируют лес, радуются весне, ходят друг к другу в гости, любят – не любят. Дюшке уже нет среди них места. Римка шарахнулась от него. И он ни за что ни про что ударил Левку Гайзера. И на лице деревянный, мешающий нос, с таким носом нельзя выйти на улицу…
А Левка хочет открыть бесконечность, и – непонятно – почему-то эта бесконечность обещает Левке вторую жизнь. Зачем вторая, когда и одну-то прожить так трудно.
Отец оборвал хождение, взял стул, поставил напротив Дюшки, оседлал его. Лицо отца за этот день опало, стало угловатым, лоб вылез вперед, глаза спрятались, глядят, словно из норы, настороженно, выжидательно, с тревогой, но, кажется, без гнева.
– У нас, Дюшка, на сортировке попадаются эдакие крученые кряжи, которые ни в строительный не занесешь, ни в крепежник, ни в тарник. Их выбрасывают на дрова, но и дрова из них тоже плохие – не колются, намаешься. Дерево как дерево, а ни на что не пригодно…
Дюшка догадывался, куда клонит отец, но молчал.
– Человек, Дюшка, тоже может расти вкривь и вкось, – продолжал отец. – Часто болтается среди людей эдакая нелепость – где ни приткнется, всем мешает, все его отпихнуть стараются. А если упирается, рубят по живому.
У отца и взгляд прочувствованный, и голос сдержанный, по всему видать – собрался с силами, хочет от души объяснить непутевому сыну. От души, без раздражения. Но Дюшке меньше всего нужны такие объяснения. Он и без отца теперь знает, что ненормален, перекручен, трудно жить… Это лучше отца объяснила ему Римка Братенева – шарахнулась в сторону. «Тупой серп руку режет пуще острого».
Отец с досадой заскрипел стулом, подался вперед, заговорил горячее:
– У тебя перед глазами пример есть – Никита Богатов. Перекошенный человек, недоразумение. Сам несчастный, жену несчастной сделал, сына… Таким стать хочешь?
Дюшка наконец разжал губы, спросил:
– Пап, Богатов плохой, ну а Санька Ераха хороший?
– Я ему о Фоме, он мне о Ереме. При чем тут Санька?
– Я с ним дрался.
– Так за это я должен поносить его? Ну, знаешь!
– Богатов плохой, Санька хороший?
– Да плевать я хотел на твоего Саньку! Мне на тебя не плевать.
– Санька убивать любит… лягуш.
– Лягуш?.. Черт знает что! Да мне-то какое дело до этого?
Действительно, какое кому дело, что Санька убивал лягуш? Почему к нему ненависть? Почему Дюшка так много думает о Саньке? Только о нем. Родился непохожий на других – мучает кошек, бьет лягуш. И не в кошках, не в лягушках дело, а в том, что он любит мучить и убивать. И это страшное «любит» почему-то никого не пугает. «Да мне-то какое дело до этого?» Никому нет дела до того, что любит Санька. До Богатова есть дело, Богатова осуждают… вместе с Минькой.
И Дюшка, давясь словами, произнес:
– Он и людей бы убивал, если б можно было.
– Ну, знаешь!
– Он зверь, этот Санька, а Богатов не зверь. Что тебе Богатов плохого сделал? За что ты его не любишь? За что? За что-о?!
– Ты что кричишь?
– Боюсь! Боюсь! Вас всех боюсь!
– Эй, что с тобой?
– Никому нет дела до Саньки? Никому! Он вырастет и тебя убьет, и меня!..
– Дюшка, опомнись!
– Опомнись ты! Убивать любит, а вам всем хоть бы что! Вам плевать! Живи с ним, люби его! Не хочу! Не хочу! Тебя видеть не хочу!
Дюшка, вскочив на ноги, тряс над головой кулаками, визжал, топал:
– Не хо-чу!..
Отец верхом на стуле замер, глядя снизу в разбитое, перекошенное, страшное лицо сына.
На крик появилась мать, бледная, прямая, решительная, казалось, ставшая выше ростом. Отец повернулся к ней:
– Вера, что с ним?
– Принеси стакан воды.
Дюшка упал ничком на диван и затрясся в рыданиях.
– Что с ним, Вера?
– Обычная истерика. Пройдет.
Мать никогда не теряла головы, и сейчас ее голос был спокоен. Дюшка рыдал: никто его не понимает, никто его не жалеет – даже мать.
Его заставили выпить валерьянки и лечь в кровать. Он лежал и ни о чем не думал. Все кругом стало каким-то далеким и ненужным – Никита Богатов, Санька, Римка, непонимающий отец, Левка Гайзер, которого он ударил… И самый, наверное, ненужный и далекий из всех – он сам, пропащий человек.
Дюшкин кирпич лег на стол директрисы школы Анны Петровны. Рыжий кирпич на зеленом сукне письменного стола…
Анна Петровна появилась в поселке Куделино вместе с новой школой. Казалось, ее где-то специально заготовили – для красивой, сияющей широкими окнами школы молодую, красивую директоршу с пышными волосами, громким, решительным голосом, университетским значком на груди.
С Анной Петровной не так уж трудно встретиться в школьных коридорах, даже на улицах поселка, но в кабинет к ней попадали только в особо важных случаях.
Рыжий кирпич на зеленом сукне – случай особый. Напротив стола разместились учителя и ученики: судьи, свидетели и преступники – Дюшка с Санькой. Даже Колька Лысков был приглашен, даже Минька затаился возле самых дверей на краешке стула.
Раз на столе в центре внимания – кирпич, то само собой вспоминают Дюшку: «Тягунов, Тягунов…» Саньку почти не трогают, он сидит нахохлившись, повесив нос, смотрит в пол, хмурый, обиженный: мол, что приходится терпеть человеку понапрасну.
– Гайзер, ты кому-то говорил, что видел этот кирпич и раньше у Тягунова? – ведет опрос Анна Петровна.
Подымается Левка. У него под левым глазом махровая желтизна – отцветший синяк, сотворенный Дюшкиным кулаком.
Левка отвечает без особого усердия и старается не глядеть в сторону Дюшки:
– Я, собственно, не видел этого кирпича…
– Как так – собственно?
– Я как-то заметил, что у него… Тягунова, толстый портфель, спросил: чем ты его набил? Он ответил – там кирпич.
– И больше ничего не спросил?
– Поинтересовался, конечно, – зачем кирпич? Ответил: мускулы развиваю.
– Давно это было?
– С неделю назад.
– И все это время Тягунов таскал… развивал мускулы?
– В портфель к нему я больше не заглядывал, кирпичом не интересовался.
– Он таскал! Таскал кирпич! Я знаю! Не расставался! – выкрикнул Колька Лысков. Он и здесь, в кабинете директора, вел себя деятельно и радостно, словно ждал интересной драки.
Угнетенно-хмурый Вася-в-кубе подал голос:
– Странно все-таки. Неудобная вещь, даже для драки.
– Как же неудобная? Очень даже удобная! Тяжелая… – охотно отозвался Колька. – Сзади по затылку – тяп, и ваших нет. Кирпичом и быка убить можно.
Анна Петровна грозно покосилась на Кольку, и тот опять же охотно, почти восторженно оправдался:
– Извиняюсь. Я чтоб понятней…
– Тягунов, – спросила Анна Петровна, – скажи, только откровенно: для чего?.. Для чего тебе этот кирпич?
Дюшка долго молчал, наконец выдавил:
– Если Санька вдруг полезет… Для этого.
– И ты бы ударил его… кирпичом?
Врать было бессмысленно, Дюшка признался:
– Полез бы – ударил.
– А ты не подумал, что действительно… таким – быка? Не подумал, что убить им можно человека?
Вася-в-кубе подождал-подождал Дюшкиного ответа и не дождался, с досадой крякнул, а одна из приглашенных на обсуждение учительниц, совсем молодая, преподававшая в школе всего лишь первый год, Зоя Ивановна, выдавила из себя:
– Какой ужас!
Вася-в-кубе решил прийти на помощь.
– Но ведь ты для самозащиты эту штуку таскал? – спросил он.
– Для защиты, – признался Дюшка почти с благодарностью. Он не хотел, чтоб его считали убийцей, даже Санькиным. – На всякий случай, когда Санька полезет…
– Полезет… – переспросила Анна Петровна. – Первый на тебя?
– Да.
– А вот все говорят, что первым в драку полез ты, Тягунов. Ты первый ударил Ерахова. Или на тебя наговаривают? Или это не так? – У Анны Петровны от негодования глаза стали опасно прозрачные, холодные.
Дюшка снова замолчал. Он молчал и понимал, что его молчание выглядит сейчас дурно. Так в кино молчат пойманные шпионы, когда им уже некуда деться.