Кровавый век Попович Мирослав
© М. В. Попович, 2005
Вместо вступления
Во вступлении к книге следует определить проблему, которую автор собирается решить, очертить задачи, которые он ставил перед собой, охарактеризовать методику их решения, дать общую характеристику литературы, посвященной этой проблеме, указать, что уже сделано и что осталось невыясненным. Всего этого во вступлении нет, потому что издание, предлагаемое читателю, не имеет таких четко обозначенных задач.
Книга посвящена XX веку. Но название не значит, что прошлый век был только кровавым; он был очень разнообразным, а закончился вообще чрезвычайной пестротой. Я писал эту книгу о красном, кровавом веке, потому что для нас он был главным образом таким.
Для меня, как автора, этот век – моя жизнь. Я помню большую половину его, а жизнь моих отца и матери началась почти вместе с ним. Появятся авторы, которые лучше меня изобразят все, что происходило между началом и концом XX века, но у меня есть одно преимущество: я жил в это время, и все прошло сквозь мое сердце. Я не помню первого кризиса века – Первой мировой войны, но много слышал о тех годах от моих старших современников и переживал непосредственные последствия того кризиса. Я очень хорошо познал на себе второй кризис столетия – Отечественную войну, как ее называли. Третьим кризисом была так называемая «холодная война», и здесь я уже был активным участником многих событий.
Всю жизнь мне прежде всего хотелось понять мир, в котором я живу. Моей профессией стала достаточно общая и абстрактная дисциплина – логика и философия науки. Но, честно говоря, и меня, и большинство моих коллег эта сухая область знаний занимала в первую очередь потому, что давала наилучшие позиции для понимания даже очень далеких от науки вещей. Те горизонты, которые мне открывались, я хотел бы показать другим.
Поэтому я не могу очертить ни предмета, ни метода исследования, ни жанра вообще. Могу только сказать, чем не является эта книга. Она не является историей «кровавого века». Я бы хотел написать что-то похожее на философию истории, наподобие того, как мы в своей профессиональной сфере пишем о философии науки. Это не должно быть изложением хода событий. Конечно, исторических фактов, реконструкции исторических событий здесь не избежать. Но я хотел бы касаться фактов только в той мере, в какой они нужны для главной цели. А главная цель – понять смысл истории нашего времени.
Возможно ли это? Имеет ли история смысл вообще? Я надеюсь, что да. И пытался найти эти смыслы и рассказать о них.
Книга преднамеренно писалась как совокупность отдельных частей. С точки зрения взыскательного читателя, она грешит фрагментарностью, даже непоследовательностью, автор постоянно отвлекался и сворачивал на окольные пути. Я учитываю подобное недовольство и предлагаю читателю знакомиться с теми страницами, которые для него будут интересными. Книгу можно читать и так. Ее можно вообще не читать, ограничившись иллюстрациями, которые, сознаюсь, я отбирал давно и тщательно.
Но, честно говоря, эти разрозненные фрагменты все же обладают последовательностью и логикой. Надеюсь, что можно прочитать книгу целиком, без спешки и детективного азарта, но с интересом – если читатель не безразличен к ее тематике. Не уверен, что конкретные обстоятельства моего времени будут такими же интересными для тех, кто вошел в новый век и тысячелетие молодым. Но в конечном итоге это книга об исторических смыслах, то есть в конечном счете – о добре и зле.
Чем старше я становлюсь, тем чаще в моем воображении возникает образ одной девочки, которую я почти не помню. Ее звали Светлана Коростий. Отец ее, Савелий Павлович, был учителем в средней школе № 1 города Заслава, в которой работали и мои родители; молодым мужчиной он влюбился в свою ученицу, они поженились и были счастливы. Перед войной Савелия Павловича призвали в армию на переподготовку, и он так и остался служить командиром-танкистом. С молодой женой они отправились в часть, а дочь на время оставили у родителей матери. Потом началась война, пришли оккупанты и дедушку, бабушку, а с ними и маленькую Светлану расстреляли, потому что мама ее была еврейкой. И генерал-майор Коростий, и его жена Рита Яковлевна всю свою жизнь провели в страданиях, которым не было конца.
Когда я вижу, как маленький ребенок закрывает глаза, потому что ему кажется страшным какой-то мультик, я всегда думаю об этой девочке. Она не могла закрыться от зла ручками. Мы были бессильны ей помочь.
Я хотел бы, чтобы люди XXI века не чувствовали такого бессилия. Для этого нам и нужно знать как можно больше и глубже об источниках зла и добра.
Раздел I
Первый кризис западной цивилизации – мировая война
Далее, коммунистов упрекают, будто они хотят отменить отчизну, национальность. Рабочие не имеют отчизны. У них нельзя отнять то, чего у них нет.
К. Маркс, Ф. Энгельс. Манифест Коммунистической партии.
Уже Парижская коммуна объявила себя родиной всех трудящихся. Поэтому СССР является родиной мирового пролетариата и трудящихся всего мира. Пролетариат не знает территориальных границ, потому что он не противопоставляет (как буржуазные патриоты) одну страну другой. Он знает социальные границы, противопоставляет один общественный строй – диктатуру пролетариата – другому строю – диктатуре буржуазии. Поэтому каждая страна, которая осуществляет социалистическую революцию, входит в СССР.
Вольфсон М. Патриотизм. – Малая советская энциклопедия. – М., 1931. – Т. 6. – С. 356.
Первая мировая катастрофа
Призрак коммунизма пришел
В середине XIX века в «Манифесте Коммунистической партии» основатели нового движения Маркс и Энгельс написали страшные слова: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма».[1] Почему именно призрак, мифическое существо, которое приходит к людям из «того мира»? По-видимому, мрачных коннотаций этого слова основоположники не замечали, но подчеркивали в следующем же предложении, что все силы «старой Европы» объединились для «священной травли» симпатичного призрака. В заключительной фразе «Манифеста» снова прозвучали угрожающие ноты, мотивы насилия и ужаса. «Коммунисты считают презренным делом скрывать свои взгляды и намерения. Они открыто заявляют, что их цели могут быть достигнуты лишь путем насильственного ниспровержения всего существующего общественного строя. Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией. Пролетариям нечего в ней терять, кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Под знаком этих грозных пророчеств прошел почти весь XX век.
Незадолго до своей смерти, после неудач Коммунистической Революции в Европе, Ленин определил стратегическую перспективу таким образом:
«Исход борьбы зависит, в конечном итоге, от того, что Россия, Индия, Китай и тому подобные составляют гигантское большинство населения. А именно это большинство населения и втягивается с чрезвычайной скоростью в последние годы в борьбу за свое освобождение, так что в этом смысле не может быть и тени сомнения в том, каково будет окончательное решение мировой борьбы. В этом смысле окончательная победа социализма вполне и безусловно обеспечена».[2]
Призрак блуждал по Европе, но у него были любимые страны. В «Манифесте» Маркс и Энгельс писали, что особое внимание обращают на Германию, поскольку «немецкая буржуазная революция… может быть лишь непосредственным прологом пролетарской революции». Позже Каутский и Ленин сказали те же слова о России. После Октября не было уже сомнения, что именно в России коммунизм нашел свою Axis mundi, Мировую ось.
В другом пассаже вместо «и тому подобные» Ленин говорит о «Востоке», имея в виду в первую очередь наследие Турции.
Остался спорнм вопрос, не переместилась ли Мировая ось Коммунистической Революции дальше к востоку, в Китай, на чем настаивали китайские товарищи. Во всяком случае, перспектива столкновения западной цивилизации с объединенными силами российской «диктатуры пролетариата» и восточного «мирового села» тяготела над человечеством в течение почти всего XX века.
Таким был результат тех Октябрьских дней 1917 г., которые привели к мировому социально-политическому землетрясению.
Невзирая на кровавые жертвы страшной якобинской эпохи во Франции на пороге XIX века, мир все же называет ее Великой французской революцией. Загублено было тогда революционным террором «всего» около 12 тыс. жизней (тогда как война с Англией и участие в Семилетней войне в 1756–1763 гг. стоили Франции жизни 175 тыс. человек, а число жертв белого террора после подавления Парижской коммуны оценивается в 30 тыс. человек); зато революция утверждала такие политико-правовые и моральные принципы, что эта цена не кажется слишком высокой. Защитники красного флага ссылаются на аналогию с Великой французской революцией и требуют полной реабилитации Октября.
Какие же принципы утверждала Октябрьская революция? Что мы должны принять и от чего отказаться, чтобы остался навеки красный Октябрь общечеловеческим достижением?
В первую очередь давайте четко уясним себе те события, которые называются Октябрьским переворотом. Как ни странно, именно из укрывательства и сознательной фальсификации фактов о «десяти днях, которые потрясли мир», начинается история российского коммунистического тоталитаризма.
Великая Октябрьская социалистическая революция
Утро 24 октября. Ночь с понедельника на вторник 24 октября прошла спокойно. Улицы были пустынны, дул пронзительный ветер. Налетов и грабежей было сравнительно мало.
Поздно ночью закончилось заседание Временного правительства. Наконец правительство осмелилось арестовать руководителей Военно-революционного комитета (ВРК) и закрыть ультралевые и ультраправые газеты. Премьер Керенский отправился отдохнуть, а штаб начал стягивать в Зимний дворец юнкеров, школы прапорщиков и ударные батальоны. Отряд юнкеров во главе с комиссаром района в половине четвертого утра окружил помещение типографии большевистской газеты «Рабочий путь», рассыпал набор и конфисковал напечатанные экземпляры.
На этом все и закончилось.
Петроград был переполнен войсками – гарнизон насчитывал около 150 тыс. солдат, которые не слушали никого. Поздно вечером в субботу, 21 октября, произошел конфликт штаба Петроградского округа с гарнизоном, и с того времени в столице творилось что-то непонятное. На афишные тумбы наклеивались приказы и воззвания противоположного характера. С воскресенья приказы командующего войсками округа считались действительными лишь при подтверждении созданного накануне, в субботу, Военно-революционного комитета Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов.
С тринадцатого числа правительство обсуждало вопрос о выступлении большевиков. Ожидалось, что оно состоится 20-го, потом пронесся слух о 19-м, а затем стали ожидать воскресенья, 22-го. На улице у мальчишек можно было купить брошюру Ленина «Удержат ли большевики государственную власть». На заседании Петроградского Совета его председатель большевик Троцкий открыто заговорил о необходимости переворота, и зал, сначала бурно протестовавший, замолк, будто завороженный. В газете Горького «Новая жизнь» один из главных большевистских вождей Каменев агитировал против переворота. На тайных совещаниях большевистского ЦК, в которых приняли участие нелегалы Ленин и Зиновьев, был взят курс на переворот, хотя участники с мест свидетельствовали, что массы поддержат Совет, а за большевистской партией не пойдут.
Но никто не представлял, как будет выглядеть выступление большевиков, в том числе и их вожаки. Ожидалось, что в воскресенье большевики начнут распалять толпы на митингах и поведут разъяренную чернь на Зимний дворец и главные правительственные учреждения. Поэтому милиции было приказано оформлять протоколы о собраниях и в случае необходимости применять силу. Но никаких протоколов никто не писал. Большевистские ораторы выступали на митингах целый день. Люди, послушав, расходились.
Субботний конфликт обнаружил другой возможный ход событий.
Солдатская масса – та же, что несколько лет назад с большим подозрением относилась к «жидам и студентам», а в июле склонна была верить, что большевики – немецкие шпионы, – эта масса теперь готова была перестрелять неизвестных провокаторов и корниловцев, которые готовят контрреволюцию. Потому что провокаторы и корниловцы требовали отправить их, солдат, обратно в окопы.
Запугивание возможностью большевистского наступления привело только к тому, что солдаты решили не слушать ничьих приказов, кроме Петроградского Совета, ведь им было точно известно, что Совет против отправки армии на фронт. Для того чтобы не допустить «корниловщины», то есть отправки гарнизона на фронт, в субботу и был создан ВРК. Тот факт, что Петроградский Совет управляется большевиками и там руководит ВРК, солдат не интересовал.
Вечером в воскресенье выяснилось, что Петропавловская крепость отказалась признать комиссара, назначенного ВРК. Антонов-Овсеенко с жаром доказывал, что нужно ввести в Петропавловку войска. Троцкий и Лашевич поехали брать крепость словом. Митинг продолжался всю ночь. Наутро охранников крепости убедили или взяли измором. Арсенал со 100 тыс. винтовок и командные позиции над Зимним дворцом и Троицким мостом перешли под контроль большевиков.
Бонч-Бруевичу, ответственному за выпуск большевистской газеты, печатники сообщили о захвате типографии юнкерами, когда он только только пришел домой и собирался поспать. Бонч-Бруевич немедленно отправился в Смольный, где другие рабочие рассказывали то же самое Троцкому и Подвойскому. Решили будить Антонова-Овсеенко. Тот послал в Литовский полк распоряжение выделить газете охрану. Собрали ВРК, который только что разошелся после заседания. Собрался и большевистский ЦК, постановили не расходиться и распределили обязанности между членами Политического бюро. Свердлов должен был следить за действиями Временного правительства, Дзержинский отвечал за захват учреждений связи, Бубнов – вокзалов. Сталина не было, он отвечал за налаживание газеты. Троцкий вернулся на заседание Петроградского Совета.
Левые эсеры, которые входили в ВРК, немедленно поставили перед Троцким вопрос о том, не являются ли осуществляемые под прикрытием ВРК меры подготовкой к восстанию. «Это оборона, товарищи, это оборона», – отвечал Троцкий. То же говорил Сталин делегации эсеров. Студент Камков, один из левоэсеровских лидеров, и еще кто-то появились в ВРК в разгар подготовки захвата учреждений; они заявили, что вошли в ВРК не для восстания, а для обороны демократии. «Левые эсеры могут в нем оставаться, если не будет попыток создания однопартийного правительства над революционной демократией. Власть должна быть создана съездами рабочих и крестьян!» Без возражений ВРК принял резолюцию: «Вопреки всяким сплетням и слухам, Военно-революционный комитет заявляет, что он существует совсем не для того, чтобы готовить и осуществлять захват власти, но исключительно для защиты интересов петроградского гарнизона от контрреволюционных и погромных посягательств…»[3]
В восемь утра отряд солдат Литовского полка занял помещение «Рабочего пути». Юнкера мирно вернулись в свои казармы.
Часов с десяти в частях гарнизона начались митинги. Некоторые из них были за нейтралитет, но большинство поддерживали ВРК.
Керенский пришел в Мариинский дворец, где заседал Совет республики, и, задыхаясь от волнения, произнес страстную и почти бессмысленную речь, из которой, однако, было ясно, что правительство решилось на аресты и следствие. Ни эсеры, ни меньшевики не поддержали чрезвычайных мер правительства. Совет республики по их предложению принял «формулу перехода», требуя передачи земель крестьянам через специальные комитеты и начала мирных переговоров. Несколько дней назад такая резолюция выбила бы у большевиков почву из-под ног.
А. Ф. Керенский
Навести порядок в городе Совет республики поручал не военным, а Комитету общественного спасения.
День 24 октября. Часов в 12 дня к Зимнему подошел женский ударный батальон. Ударный батальон раненых солдат не смог выбраться из Царского Села. Велосипедисты (5-й самокатный батальон) отказались ехать из Подольска. Штаб вел переговоры со школами прапорщиков. Самокатный батальон, охранявший Зимний дворец, во второй половине дня покинул пост.
В начале третьего начальник штаба округа приказал развести мосты, но выполнить этот приказ никто не мог. Слух о разведении мостов вызвал в безразличном до того городе панику. Служащих отпустили домой, магазины начали закрываться, улицы вокруг Дворцовой площади опустели. На Неве, напротив, собралось много любопытных.
Бледный и взволнованный Дзержинский встретил в коридоре двух знакомых поляков – Пестковского и Лещинского – и дал им мандат как комиссарам ВРК на захват телеграфа. Вдвоем они и пошли, не имея даже револьверов. Охрану телеграфа нес Кексгольмский полк, якобы сочувствовавший большевикам. Комендант охраны, меньшевик-интернационалист, оказался старым знакомым Лещинского и обещал не мешать. Караул остался; он был за ВРК и теперь нес охрану от его имени. Комиссары подошли к председателю профсоюза и сказали, что занимают телеграф; тот спокойно пригрозил выставить их за двери. Тогда Пестковский приказал солдатам караула стать возле аппаратов. Перепуганные телеграфистки подняли крик. Профсоюз решил оставить комиссара, а солдат попросил выйти. Те вышли.
Около семи вечера прибыли юнкера сменить караул. Солдаты отказались меняться. Юнкера стушевались и ушли.
К этому времени это было едва ли не единственное завоевание ВРК.
Вечер 24 октября. Когда стемнело, в гараж вернулись все 17 броневиков, которые охраняли вокзалы, телеграф, телефонную станцию и Зимний дворец. Фактически важнейшие центры столицы остались без охраны.
На следующий день должен был открыться II Всероссийский съезд Советов. Петроградский Совет под председательством Троцкого заседал непрерывно, речь следовала за речью. Троцкий послал в Кронштадт за матросами.
Ленин метался в своей каморке, где его прятали от полиции и военной контрразведки; вечером он написал последнее обращение к ЦК, требовал активных действий, убеждал, что «промедление смерти подобно», что нельзя в любом случае оставлять власть у правительства до 25-го, что «решать дело» нужно обязательно 24-го вечером.
Получив распоряжение, ЦК решил до утра завладеть всеми жизненно важными центрами, а утром, после прихода матросов, взять Зимний дворец. Наконец вызвали в Смольный Ленина.
Когда Ленин, выбритый, в парике, с перевязанной щекой, шел в сопровождении своего охранника финна Рахья через безлюдный Петроград, он убедился, что, в сущности, правительство не имеет власти в городе. Около одиннадцати вечера он прибыл в Смольный и в первую очередь спросил у Троцкого, правда ли, что ведутся переговоры со штабом округа. Тот ответил, что это делается для дипломатического прикрытия.
Зимний в дни Октябрьского переворота
Между тем, Дзержинский поручил захватить Петроградское телеграфное агентство (ПТА) молодому морскому офицеру Старку, большевику из известной адмиральской семьи. У Старка было два револьвера, и сопровождали его с десяток верных матросов. Около девяти вечера он прибыл в ПТА с отрядом и девушкой-большевичкой и заявил его директору, что является комиссаром ВРК и требует для просмотра все сообщения агентства. Директор ответил, что комиссара не признает, но насилию подчиняется. Сообщение о решении Совета республики начать мирные переговоры и образовать земельные комитеты Старк в прессу не пустил.
В это же время на Балтийский вокзал прибыл прапорщик с ротой солдат, прошел к коменданту станции и объявил, что, как комиссар ВРК, берет на себя полномочия по наблюдению за порядком отправления поездов и следования пассажиров. Прапорщик начал расставлять караулы. Никто ему не оказывал сопротивления.
Так до утра были заняты банк, почтамт, вокзалы. Кое-где караулы юнкеров заступали на место солдатских караулов, но скоро юнкеров снова сменили солдаты. Поздним вечером некоторые мосты развели, но ночью их опять свели.
Патруль ВРК на улицах Петрограда
Ночь. Утро 25 октября. До трех часов ночи Керенский вел безуспешные переговоры с казачьими полками. Казаки отказывались выступать без пехоты. Утром в Зимний дворец прибыли юнкера военно-инженерной школы прапорщиков. Около шести часов Зимний начали окружать солдаты мятежного гарнизона.
Около семи часов утра 25 октября в Главный штаб приехали на велосипедах двое солдат и вручили ультиматум от имени Петропавловской крепости. Перепуганное руководство уехало, пообещав позвонить по телефону. Солдаты сели на велосипеды и тоже уехали. В штаб прибыл караул Павловского полка, а позже – комиссар ВРК. Полковник Пораделов, который сам остался на хозяйстве, решил арестовать их. Днем группу арестованных повели в Петропавловку. По пути случилась стрельба, толпа убила одного из арестованных.
Между тем, в Смольном выяснили, что нет плана взятия Зимнего дворца и за это вообще никто не отвечает. Для его разработки ВРК выделил тройку в составе Антонова-Овсеенко, Подвойского и Чудновского.
Около десяти утра на афишных тумбах появились воззвания ВРК, которые начинались словами: «Временное правительство низложено». Рядом расклеивались воззвания правительства.
Американский корреспондент Джон Рид вспоминает, как подошел к караулу у Государственного банка и спросил: «“Вы чьи? Вы за правительство?” – “Нет больше правительства! – улыбаясь, ответил солдат. – Слава богу!” Это было все, что я смог от него добиться».[4]
На Николаевский вокзал прибыл грузовик с юнкерами. Их арестовали и пытались расстрелять как провокаторов, но позже отвезли в Петропавловку. Целый день в крепость поступали небольшие группы разоруженных юнкеров – их арестовывали по своей инициативе те, кто имел при себе оружие.
Днем на Невском проспекте расположились патрули Павловского полка. Их окружили прохожие и доказывали солдатам, что они продают революцию. Те только улыбались.
Около половины третьего в Смольном открылось заседание Петроградского Совета. Троцкий объявил, что наконец-то в заседании смогут принять участие Ленин и Зиновьев. Ленин сделал доклад, который начинался патетическими словами: «Великая социалистическая революция, о необходимости которой так долго говорили большевики, свершилась!»
Так брали Зимний
Между тем не все шло гладко. Штурм Зимнего, запланированный на утро, все не начинался – матросы из Кронштадта опаздывали. На гарнизон особенно полагаться не приходилось: красногвардейцев было мало и они совсем не умели воевать. Открытие съезда откладывалось до взятия власти. Антонов-Овсеенко требовал решительных действий, Подвойский рассчитывал больше на недееспособность защитников правительства. Вдруг объявил о нейтралитете батальон преображенцев, который занимал позицию как раз на Миллионной улице, оттуда намечался главный удар по Зимнему дворцу.
В четыре дня наконец прибыло учебное судно с десантом кронштадтцев. Антонов-Овсеенко отправился в Петропавловку. Но артиллеристы неожиданно отказались стрелять под тем предлогом, что якобы не подходят снаряды; договориться с ними не смогли. Услышав стрельбу где-то возле Главного штаба, Антонов-Овсеенко поехал туда на мотоцикле (думали, что правительство там). Но это просто толпа пыталась убить арестованных офицеров.
Вечер 25 октября. Солдаты у Зимнего разожгли костры и чего-то ждали. Время от времени они перемещались ближе к дворцу. Во дворец прошел Чудновский и вел переговоры с юнкерами, невзирая на приказ начальника арестовать его; через какое-то время Чудновского выпустили.
Возле Смольного
Утром 26 октября возле Зимнего дворца
Подвойский по требованию Ленина отправился на позиции возле Зимнего готовить штурм. Пронесся слух, что дворец взят, и он въехал автомобилем прямо на площадь. Но защитники открыли огонь. Машине Подвойского удалось развернуться и уехать.
Наконец прозвучал один пушечный выстрел, потом второй, третий: это холостыми снарядами стреляла Петропавловская крепость. Солдаты пошли в атаку, открыв стрельбу. В разгар атаки раздался глухой взрыв: это был залп, уже боевым снарядом, «Авроры». Взрыв, все стихает, стрельба прекращается, звучит «ура!», и юнкера в панике сдаются.
При взятии Зимнего дворца в стрельбе погибли три солдата и один матрос.
Антонов-Овсеенко арестовал министров Временного правительства. Их вывели на площадь под крики «Смерть! Смерть!». Министров начали бить, но убийств удалось избежать.
В Смольном открылся наконец II Всероссийский съезд Советов, который предоставил видимую легитимность большевистскому правительству.
В Зимнем дворце после штурма
Когда через несколько дней Керенский уговорил казаков Краснова пойти с карательной экспедицией на Петроград, нужно было вывести на оборонительные позиции хоть какие-нибудь верные новой власти войска. Но их не было. Столицу интересовали только склады, особенно винные. Даже такие большевистские части, как гвардейские Преображенский и Павловский полки, окончательно спились под веселым лозунгом «Допьем романовские остатки!», что вдохновляло весь город. Когда Бонч-Бруевич докладывал Ленину о том, что выводить на фронт некого, Ленин так посмотрел на него, что тот немедленно вернулся в казарму и таки убедил солдат. Из города выступили всего четыре гвардейских полка, на позиции шли молча неумелые, но решительные красногвардейские отряды.
Красногвардейцы на улицах Петрограда
Бои велись вяло и бестолково. Все решил чернобородый матросский вожак Павел Дыбенко, поехавший на переговоры с казаками. Он заключил с донцами мирное соглашение на таких условиях: казаки выдают ему Краснова и Керенского, Дыбенко им – Ленина и Троцкого. Керенский сбежал, Краснова действительно выдали большевикам, и те отпустили его под честное слово; казаки не стали дожидаться Ленина или Троцкого, загрузились в эшелоны и поехали на Дон. Ленин свирепствовал, требовал исключить Дыбенко из партии, а тот только смеялся; все в конечном итоге забылось.
Так в общих чертах выглядели те два дня, которые еще долго официальная большевистская историография называла «Октябрьским переворотом». События, изложенные выше, можно реконструировать по воспоминаниям участников, напечатанных на протяжении первого десятилетия после Октября, и по документам, несмотря на то, что они подбирались и комментировались советскими историками тенденциозно.
Наилучшим свидетельством тех дней единодушно признана книга Джона Рида, американского левого журналиста, который не знал русского языка, но сумел передать дух «десяти дней». Книга Рида, чрезвычайно популярная в Советской России первых лет, потом была запрещена и появилась снова после критики Хрущевым «культа личности Сталина», однако ненадолго. Главное, что побуждало сначала запрещение, а затем реабилитацию книги, это фамилии расстрелянных через двадцать лет вожаков большевистского переворота и отсутствие упоминаний о Сталине у честного свидетеля тех событий. Однако привлекательность книги заключалась не в именах. Джон Рид изобразил именно массовые события, и что-то неуловимое подсказывало читателю, что официальные историки его обманывали и все было не совсем так. Джон Рид дал нам возможность почувствовать гомон хаоса, грохот обвала, ощутить пронзительный исторический ветер поэзии Блока.
Главное в тех процессах, которые позже назвали Великой Октябрьской социалистической революцией, можно просуммировать одним словом: развал. Октябрьский переворот состоялся в обстановке развала российской государственности, когда власть буквально валялась на улице. Но шла речь не о том, чтобы ее поднять. Октябрьский переворот был авантюрой, осуществить которую смогли лишь умные и волевые игроки.
Решение о восстании было принято на подпольном заседании ЦК партии большевиков 23 (10) октября 1917 г. На нем присутствовали из членов ЦК Ленин, Троцкий, Каменев, Зиновьев, Сталин, Свердлов, Бубнов, Ломов, Сокольников, Дзержинский, Урицкий и Коллонтай. Только двое – Каменев и Зиновьев – высказались против восстания. Это общеизвестно. Но обратим внимание на то, что Ленин одержал победу благодаря ультралевым коммунистам младшего поколения, которые стали его горячими оппонентами уже через три-четыре месяца при обсуждении вопроса о мире с Германией. Без их поддержки в октябре он не преодолел бы сопротивления правого крыла.
Этих ультралевых в приведенном списке шестеро: Троцкий, Бубнов, Ломов, Дзержинский, Урицкий, Коллонтай. Сокольников скорее был более близок к правым, к Зиновьеву и Каменеву. Только двое – Сталин и Свердлов – поддерживали Ленина во всех ситуациях, как в вопросе о перевороте, так и в вопросе о Брестском мире и мировой пролетарской революции.
Если же принять во внимание не только «узкий состав ЦК», но и его полный список, то картина становится еще более выразительной. За Лениным безоглядно шли шесть членов ЦК: кроме упомянутых двух провинциальные деятели Артем, Муранов, Берзинь, Шаумян. Правых было тоже шестеро – кроме Каменева и Зиновьева Рыков, Милютин, Ногин, Сокольников (все они были за коалиционное социалистическое правительство). Ультралевых фанатиков мировой революции, будущих противников Бреста, насчитывалось восемь. С учетом также и кандидатов в члены ЦК – еще трое провинциалов за Ленина и еще пятеро ультралевых.
Ленин провел важнейшие стратегические решения в ЦК, используя его политическую размытость на правое и левое крылья. Опираясь на молодых энтузиастов мировой революции, которые составляли большинство в ЦК, он настоял на перевороте. Через несколько месяцев, имея поддержку правых, он еле-еле добился решения о мире с Германией.
Троцкий позже писал, что без его помощи Ленин не смог бы настоять на перевороте, но если бы не было Ленина, переворот был бы невозможен.
Это была политическая игра, которая требовала – в первую очередь от Ленина – большой решительности и продуманного маневра. В результате коммунисты смогли вырвать у российской демократии власть.
В. И. Ленин
Нужно было определить слабые места системы российской демократии, которая находилась в распаде и отчаянии, мобилизовать все антиправительственные силы, хаотические и недисциплинированные, нанести удар в самых чувствительных местах – и система развалилась. История прошла через точку бифуркации и реализовала один из возможных вариантов – как оказалось, далеко не наилучший.
Это была комбинация отважного волевого решения с хаосом обвала, выявившим все линии социальных разломов. И, строго говоря, осуществленный партией Ленина переворот был скорее удавшимся толчком, который свалил российскую общественно-политическую систему в хаос, из которого – не сразу – появился новый порядок.
В представлении Ленина, укрытого партией от правительственной службы безопасности в петербургских трущобах, Октябрьский переворот был талантливо запланированным и осмысленным революционным пронунциаменто. Благодаря настойчивости и воле Ленина, его практичности и нетерпимости к высоким революционным фразам, переворот действительно приобрел деловые и продуманные черты. Но это была деятельность в мутной воде, где через грязь и пену, поднятые развалом империи, невозможно было ничего разглядеть.
Если бы вожди большевиков еще в сентябре послушали Ленина и попробовали «разогнать Александринку» (так называемое Демократическое совещание, которое проходило в Александринском дворце), если бы переворот осуществлялся строго по правилам «революционного искусства», о чем Ленин писал и писал своему Центральному комитету, большевиков легко разогнали бы. Мосты и учреждения связи, вокзалы и банк заговорщики смогли захватить с чрезвычайной легкостью благодаря безразличию масс к судьбе демократии и грандиозному обману – они убеждали уставших от войны солдат, что все их действия направлены против тыловиков, генералов и офицеров, желавших отправить гарнизон на фронт. Воспользовавшись бессилием власти, враждебностью солдатской массы к богатеям, офицерам и интеллигентам, большевики провозгласили себя правительством, и теперь для свержения их нужна была такая же революционная ситуация и такое же «революционное искусство». Способных на это сил осенью 1917 г. в России не было.
Но секрет переворота и последующего «триумфального шествия советской власти», как этот период легкого установления большевистской диктатуры на необозримых просторах Евразии был назван официальной советской историографией, кроется не в коварстве большевистского руководства. Октябрьский переворот – это в первую очередь развал молодого Российского демократического государства. О свободе, которая пришла в феврале 1917 г., лучшие люди России мечтали по крайней мере столетие. Но «царство свободы» длилось всего лишь около девяти месяцев.
Девять месяцев Россия вроде бы была беременна своим кошмаром. Крах демократии стал еще более легким и быстротечным, чем долгожданный крах имперского деспотизма.
Русская идея
Анна Ахматова когда-то сказала, что не календарным, а настоящим началом XX века был 1914 год. Великая война – первая гроза XX века, за которой начались новые и новые катастрофы, и самая значительная из них – русский Октябрь. Можем сказать: настоящий, не календарный итог XIX и начало XX века – по крайней мере для Европы – военная катастрофа 1914–1918 годов.
Другой русский писатель, автор блестящих исторических романов о последней четверти XIX ст., Алданов отметил, что все коллизии XX века завязались уже в 70-х гг. предыдущего столетия. И действительно, 1870–1880-е гг. стали будто предисловием к XX веку, обозначив нам основные контуры его трагедий и достижений. Это касается и политической, и идейной истории. В эти годы росли и воспитывались политики, которые возглавляли правительства и партии в первой четверти XX ст. В эти годы утверждаются историософские концепции, которые сформулировали системы координат для оценки смысла великих исторических явлений, системы отсчета, которые могут быть применены и к оценке Октябрьского переворота.
Февральскую и Октябрьскую революции, формирование в России парламентской демократии и диктаторского коммунистического режима можно оценивать в терминах «прогресс» или «регресс», «эволюционное развитие» или «реакция», а можно рассматривать как события истории России, явления собственно российского цивилизационного типа. Концепция формаций и общественного прогресса служила либеральным и революционным политикам, концепция культурно-исторических типов была использована консерваторами.
С середины XIX века, а особенно после торжества дарвинизма, влиятельными оставались эволюционистские теории, согласно которым общества можно разместить на шкале развития от низкого к более высокому с несущественными отклонениями от эволюционной вертикали. Смысл истории, таким образом, легко определяется через понятия «прогресс» («вверх») и «регресс» («вниз»), основываясь на исторической типологии. Самой авторитетной философией истории этой разновидности в 80–90-х гг. XIX ст. стала марксистская концепция, согласно которой развитие человечества проходит через пять общественно-экономических формаций. На Западе ожидалась пролетарская революция, но свершилась она лишь в России. После этого место России определялось через ее соотношение с другими капиталистическими (то есть западными) странами: позже присоединившись к западному миру, Россия представляла собой его самое слабое звено; и вот история разорвала цепь именно в этой точке, и Россия первой прорвалась в будущее человечества.
Согласно популярной среди политиков США типологии Хантингтона, Россия принадлежит к православному цивилизационному типу, и рубеж между европейским (католическо-протестантским) и православным мирами делит Украину пополам по Днепру (в другом варианте – по Збручу). Социалистический «прорыв цепи капитализма» оказывается внутренним делом «православного мира», признаком его кризиса или, напротив, lan vital – жизненного прорыва; для Запада он стал лишь тупиком.
Сегодня на вооружение политиками, военными и дипломатами взяты культурно-исторические типологии, согласно которым Россия попадает в некий особенный цивилизационный тип, то ли восточноевропейский, то ли вообще восточный (возможно, евразийский).
Основой подобных схем может служить, например, историософия Арнольда Тойнби, согласно которой выделяется пять живых (включая западное и «православное») и одно мертвое общества, а также некоторые реликтовые его виды. Более детальный анализ позволил Тойнби выделить девятнадцать типов (западное, православное, исламское, индуистское, дальневосточное, эллинское, сирийское, китайское, минойское, шумерское, хеттское, вавилонское, андское, мексиканское, юкатанское, майя, египетское и др. общества).[5] Классификацию можно совершенствовать, сам Тойнби в главном своем труде потерял несколько выделенных им же обществ, но противопоставление «запада» и «православного общества», которое нас интересует, остается.
«Запад есть Запад, а Восток есть Восток». Ни в этих словах Киплинга, ни в «Западно-Восточном диване» Гете веком раньше, ни в других туманных европейских ссылках на Восток не имелась в виду Россия. Россию как Восток противопоставили Европе прежде всего сами россияне.
Что же такое российский («православный») цивилизационный тип?
Характеристики «православного общества» у западных авторов нас, которые знают Россию «изнутри», не могут удовлетворить. Лучше обратиться к историкам и историософам самой России, хорошо изучившим и свою, и европейскую историю и культуру. К тому же концепция «культурно-исторических типов» возникла именно в России тех пророческих семидесятых годов XIX века.
Первым автором, который сформулировал идею и создал классификацию культурно-исторических типов, был Николай Яковлевич Данилевский («Россия и Европа», в 1869 г. статьями и в 1871 г. – отдельной книгой). В том же 1871-м вышла книга петербургского слависта Владимира Ивановича Ламанского, созвучная концепции Данилевского. Среди писателей, близких к Данилевскому и Ламанскому, достаточно назвать имя Достоевского. Правда, вспоминают немецких историков, которые выдвигали похожие идеи раньше; однако можно возразить, что у русских «почвенников» с их теорией культурно-исторических типов были собственные истоки. Прямыми предшественниками Данилевского в России являлись славянофилы и Тютчев.
Российских славянофилов нельзя безоговорочно назвать консерваторами – при всем своем восхищении допетровской древностью эти романтики-националисты были пылкими противниками крепостного права и провозвестниками либерально-демократической идеи суверенитета народа. А близкий к ним Ф. И. Тютчев, перед которым склонялся его зять Иван Сергеевич Аксаков, славянофильский журналист и последний знаменитый представитель славной славянофильской семьи, был консервативным державником. Консерваторами и русскими националистами были также Ф. М. Достоевский и Н. Я. Данилевский.
С начала XIX века четко вырисовываются традиции «Истории государства Российского» Карамзина, к которой принадлежали и Пушкин, и Тютчев, и «Истории народа русского» Полевого, к которой были ближе славянофилы. «Почвенники» – не народники, а державники.
В качестве курьеза можно отметить украинское происхождение упомянутых российских националистов и консерваторов. Дед Достоевского служил священником в греко-католической церкви на Подолии и писал стихотворения на украинском языке. Не знаю, происходил ли Н. Я. Данилевский из многочисленных Данилевских – украинских дворян из казацких родов; он родился в имении матери на Воронежчине, а его отец, командир гусарского полка и бригадный генерал, служил преимущественно в Украине. В конечном итоге, существеннее, что опальный Н. Я. Данилевский, по специальности – ботаник и зоолог, находясь в Приуралье в экспедиции Бэра, подружился с солдатом Тарасом Шевченко, который очаровал его блестящим умом и поэтической натурой.
В качестве еще большего курьеза, следует напомнить, что и Достоевский, и Данилевский были в молодости пылкими сторонниками социалистической теории Фурье, осужденными по делу кружка Буташевича-Петрашевского. По этому делу проходили и два брата Ламанских – Евгений и Прокофий Ивановичи. Отказавшись от юношеского героического революционаризма, убедившись в полной индифферентности российского простонародья к европейским социалистическим идеям, разглядев казарменный характер социалистической утопии Фурье, оба сохранили глубокое сочувствие к «униженным и оскорбленным» и страсть «борцов за правду», согласно любимому высказыванию Достоевского. Теперь эта страсть имела противоположное направление – направление консерватизма.
Самые яркие явления в российском политическом сознании XIX ст. стали реакцией на европейское пренебрежение и ненависть к Российской империи. Узкая прослойка российской элиты хорошо чувствовала эту русофобию, потому что была воспитана в Европе и в европейском культурном пространстве; дворяне, в меньшей степени более поздняя «интеллигенция», новая демократическая элита постоянно общались с европейцами, нередко свободно писали и даже думали по-французски и по-немецки. Русская поэзия XIX ст. пользуется, чаще всего без ссылок, явными и неявными цитатами из современной ей западной европейской поэзии как реперами, как координатами своего художественного пространства. Творчество Шеллинга, Шиллера и Гете – не только немецкие, но и русские культурные темы и парадигмы на протяжении XIX века.
Болезненно осознавая справедливость обвинений в адрес российского деспотизма, лучшие люди России чувствовали жгучий стыд и защищали свое достоинство тем, что искали в российской действительности опору и смысл, не замеченные европейцами. Так рождается и безграничная самокритика западников, и горячая путаная вера славянофилов.
Из неопределенной славянофильской идеи вышел Данилевский. Он иронически изображает позицию противников славянофильства: «Где же искать примирения между русским народным чувством и признаваемыми разумом требованиями человеческого преуспеяния или прогресса? Неужели в славянофильской мечте, в так называемом учении об особой русской или всеславянской цивилизации, над которым все так долго глумились, над которым продолжают глумиться и теперь, хотя уже не все? Разве Европой не выработано окончательной формы человеческой культуры, которую остается только распространять по всей земле, чтоб осчастливить все племена и народы?».[6] Данилевский насмехается над «общечеловеком», в том числе и над будущим нашим современником, который, как Фрэнсис Фукуяма, с крахом коммунизма провозгласил полную победу культурно-политического Запада и конец истории. Именно «Славянофильской мечте» стремился он придать научное воплощение.
Типология цивиизаций, предложенная Данилевским, похожа на типологию Тойнби: он выделяет «культурно-исторические типы, или самобытные цивилизации», в хронологическом порядке – египетский, китайский, древне-семитический, индийский, иранский, еврейский, греческий, римский, новосемитический (арабский), германо-романский, или европейский, – и, само собой, российский (славянский).[7] Основанием для классификации служат пять «законов»: 1) культурно-исторический тип связан с близостью языков; 2) цивилизация может развиваться лишь в условиях политической независимости хотя бы одной из ее составляющих; 3) «начала цивилизации одного культурно-исторического типа не передаются народам второго типа»; 4) цивилизация достигает полноты лишь при разнообразии ее этнографических элементов; 5) ход развития каждой цивилизации относительно короткок и навсегда истощает ее жизненную силу, то есть цивилизации стареют и умирают.
Обратим особое внимание на пункт 4: он реализован в современном лингвистическом структурализме как признак единого языка – языковые новации распространяются в поле данного языка и не выходят за его пределы (аналогичное Данилевский говорит о культурных новациях). С политической стороны концепция закрытости культурно-исторических типов легко объясняет международную неудачу Октябрьской революции: новации, порожденные Россией, и не могли распространиться вне пределов ее культурно-исторического пространства. Естественно, Данилевский был сторонником «системного подхода», по собственному определению, а как биолог – противником дарвинизма (первый том его книги «Дарвинизм» опубликован в 1885 г., в год его смерти, второй том – в 1889 году.).
Если Данилевский создает принципы классификации цивилизационных типов, исходя из аналогий с природоведением и точными науками, то эмоционально мировоззренческие основы «почвенничества» более выразительно сформулированы Достоевским.
Данилевский не отрицал факта развития и эволюции систем; но развитие осуществляется в рамках отдельных общественных организмов. Джамбатиста Вико рассматривал историю человечества по аналогии с развитием индивида (что и положило начало делению эпох на античность, или, по выражению Маркса, «нормальное детство человечества» и «средний возраст» – Новое Время; ср. у Маркса – рабовладельческое, феодальное и буржуазное общества). Данилевский перенес эволюционную классификацию на этапы вызревания отдельных обществ – вплоть до их старения и смерти. И именно он провозгласил, что Запад «загнивает».
Основную идею Достоевский откровеннее всего формулирует в «Записной книжке 1863–1864 годов»: «Кто слишком крепко стоит за насильственную целость России, во что бы то ни стало, тот не верит в силу русского духа, не понимает его, а если понимает, то явно зла ему желает. Я сам буду стоять за политическую целость этой громады, до последней капли крови, потому что это единственный хороший результат, приобретенный Россией тысячелетними своими страданиями… Мы не считаем национальность последним словом и последней целью человечества. Только общечеловечность может жить полною жизнью. Но общечеловечность достигается не иначе, как упором в свою национальность каждого народа. Идея почвы, национальностей есть точка опоры. Антей. Идея национальностей есть новая форма демократии».[8]
Как актуально звучат эти слова сегодня, когда никто в России уже не верит в какую-то «русскую идею», не чувствует никакой исторической миссии, кроме разве обязанности сохранить Великое Государство – «единственный хороший результат, приобретенный Россией тысячелетними своими страданиями»!
В цитируемых строках записной книжки Достоевский откровенно говорит то, о чем мог умолчать в публикациях: для него русский национализм («упор в свою национальность») был демократическим движением, движением за свободу. Так выявляется связь «почвенничества» с народолюбием раннего славянофильства. Достоевский пытается соединить оба течения на основе государственнической традиции, формулируя идею свободы таким образом, чтобы она была приемлемой для великодержавничества. Свобода оказывается духовной свободой и православной идеей – «настоящим» христианством, соединенным с русским мессианизмом.
В «Дневнике писателя» за 1877 год Достоевский выдвинул тезис, который сам считал наиболее спорным, но на котором настаивал принципиально. «Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтобы стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной».[9]
Этот тезис выражает убеждение в особенной исторической миссии России. Для Достоевского было чрезвычайно важно, что такое убеждение объединяет консерваторов-«почвенников» с либералами-«общечеловеками». То, что в записной книжке 1860-х гг. выглядело как здоровый национальный эгоизм, перерастает здесь в стремление каждой «великой нации» к мировому доминированию, по крайней мере духовному. Именно такие нации другие авторы называли «историческими». История выглядит как соревнование за реализацию своих «идей» «великих», «исторических» государственных наций, которые объединяют вокруг себя близкие «этнографические элементы». В конечном итоге, каждая идея должна стать общечеловеческой «в согласном хоре», но путь должен идти «с упором в собственную национальность» великих наций. На этом должны примириться консерваторы и либералы.
Концепция Данилевского была завершением идеологии русского консерватизма, развитой Федором Ивановичем Тютчевым. Недостаточно оцененный Россией как мыслитель, Тютчев соединяет эпоху Пушкина и декабристов с эпохой семидесятых, идеологию ранних государственников-западников с идеологией великодержавников-неославянофилов. Точнее, Тютчева не забыли и не недооценили – его вплоть до 1890-х гг. прогрессистские круги игнорировали как ретрограда. Лишь Серебряный век признал его своим.
Вся публицистика Тютчева – это две статьи («заметка» под названием «Россия и революция», опубликованная брошюрой в 1849 г. в Париже тиражом в… 12 экземпляров, и статья «Папство и Римский вопрос», напечатанная в 1850 г. во французском журнале «Ревю де Дё монд»). Эти публикации были частью незавершенного трактата «Россия и Запад», рукопись которого (французский оригинал и его русский перевод) опубликована лишь в 1988 г..[10] Однако признаем, что тогда иначе была организована политическая жизнь общества. Тютчев писал политические стихотворения, которые ходили по столицам в списках, был блестящим собеседником в салонах и на званых обедах. Это и была тогдашняя светская «публицистика»: узкий круг элиты, общество, общался устно и непосредственно.
Кроме того, Тютчев был ближайшим советником Александра Михайловича Горчакова, министра иностранных дел Александра II с 1856-го вплоть до 1882 года.
Тютчев умер незадолго до балканского кризиса и очередной русско-турецкой войны, но в его письмах и разговорах на дипломатические темы «восточный вопрос» занимал едва ли не центральное место. Он чрезвычайно тревожит и Данилевского, и Достоевского. Не будет преувеличением сказать, что конфликт с Австрийской и Османской империями и балканские интересы России приобрели в 1870-е гг. мировоззренческое значение. И уже последователь Достоевского Владимир Соловьев писал: «Цель борьбы теперь состоит уже не в том, чтобы изгнать турок из Европы, а в том, чтобы не допустить Россию в Царьград, вновь основать новую Латинскую империю на Балканском полуострове под знаменем Австрии… Итак, наш восточный вопрос есть спор первого, западного Рима со вторым, восточным Римом, политическое представительство которого еще в XV веке перешло к третьему Риму – России».[11] Внешнеполитические концепции и филоофия православия в русском консерватизме неотделимы.
Тютчев и Горчаков принадлежали к пушкинскому поколению, а Горчаков – и к пушкинскому кругу. Один из наиболее значительных русских поэтов, профессиональный дипломат Тютчев пренебрежительно называл свое поэтическое творчество «бумагомаранием», что было не очень искренне. Но Тютчев действительно был в первую очередь политиком, и благодаря его широким историософским концепциям дипломатическая деятельность Горчакова приобретала далеко идущее концептуальное содержание, несвойственное этому чрезвычайно умному, но достаточно ограниченному тщеславному бюрократу. Горчаков подал в отставку уже в глубокой старости, при новом царе, пережив на десять лет более молодого Тютчева.
Общим у Тютчева со славянофилами является мессианизм и восприятие России как иррациональной мировой силы («Умом Россию не понять, / Аршином общим не измерить, / У ней особенная стать – / В Россию можно только верить»). В отличие от славянофилов, Тютчев понимает Россию в первую очередь как Великое Государство, как империю – наследницу мировых империй аж от Ассирии. Империя не погибает, она только «переходит из рук в руки». Империй не может быть несколько, настоящая империя всегда одна-единственная. Комментируя употребление термина «империя» Тютчевым, Иван Аксаков писал: «После падения Рима, в средневековой истории с этим словом соединялось не только представление о Римской империи, но притязание на наследие римского владычества, притязание на такое же единое и верховное господство в мире».[12] Пять империй, выделенных Тютчевым, – Ассирия, Персия, Македония, Рим, Восточная империя от Константина Великого до России – это продолжение истории единственной Империи человечества. Тютчев не возвращал к жизни формулу старца Филофея «Москва – третий Рим» – это произошло сразу после него. Однако все необходимое для возобновления российской государственной харизмы времен Ивана Грозного сделано именно им, Тютчевым.
Но русский консерватизм не удовлетворялся самим лишь, по выражению Тютчева, «кораном самодержавия». В XIX веке самодержавие не могло восприниматься слепо и некритически, как Коран, – оно должно было иметь идейную легитимацию.
Как дипломат, Тютчев прекрасно понимал значение исторической легитимации. Империи Габсбургов было отказано в праве называться Священной Римской империей германской нации лишь в 1806 году, в результате поражений Австрии в наполеоновских войнах. Это было актом чисто номинальным, потому что император Священной Римской империи реальной власти не имел, – но в политической истории подобные чисто номинальные, знаковые ритуалы значили многое. Австрия потеряла титул наследника Рима, но осталась империей. После военного поражения Австрии и Франции и образования единого Немецкого государства прусский монарх стал не королем, а кесарем, Kaiser’ом Германии, а Немецкое государство – империей, Reich’ом. С этой точки зрения Тютчев подходил и к проблеме легитимации Российской империи.
Как «Божий помазанник», царь имел небесную харизму, но процедуру коронации и миропомазания православная церковь выполняла автоматически, потому что выбор монарха от нее не зависел. Российский царь был самодержцем и не имел другого источника власти, кроме собственной государственной силы. Концепция Тютчева легитимизовала власть российского царя харизмой единственной мировой империи, и это создавало если не правовое, то идеологическое основание для претензий на наследие Византийской империи, на «Константинопольскую вотчину». Это было хорошей идеологией для «восточного вопроса». Но что касается внутренней политики, то тут имперская идеология не решала проблему легитимации самодержавной власти.
Так же, как с Тютчевым, двор конфликтовал с консервативным националистом Катковым – только потому, что его газета стремилась быть независимым органом на службе самодержавной идеи. Тютчев говорил, что без крепкого национального самосознания российское самодержавие является «нелепостью и извращенностью». Его имперская концепция как раз и должна была служить формированию великодержавного мессианства. Но история национальной идеи в России, по Тютчеву, превращалась в пример «величественной борьбы идеи с грубой силой».
Как самостоятельный политик и интеллектуал консервативно-монархического умонастроения, Тютчев попадал в противоречивую ситуацию. Он сам формулировал политические концепции и был достаточно критически настроен относительно политики двора. А это противоречило самодержавной идее, несовместимой с любым независимым политическим мышлением.
Само по себе обращение к религии как основе российского цивилизационного типа скорее создает проблему, потому что толкование духовной природы субстанции «русскости» и «православности» открывает множество вариантов. Тут же в русской философии и философской публицистике появляются противоположные варианты – от провозглашения «византизма» сущностью русского православия и русского национального духа (К. Леонтьев) до осуждения нетерпимого византизма как узкого религиозного национализма (В. Соловьев). Развитие идеи «русской духовности» и приводит к возобновлению концепции «третьего Рима».[13]
В православии Тютчева ясно видны социальные истоки его христианской духовности.
- Над этой темною толпой
- Непробужденного народа
- Взойдешь ли ты когда, Свобода,
- Блеснет ли луч твой золотой?
- Блеснет твой луч и оживит,
- И сон разгонит и туманы…
- Но старые, гнилые раны,
- Рубцы насилий и обид,
- Растленье душ и пустота,
- Что гложет ум и в сердце ноет, —
- Кто их излечит, кто прикроет?..
- Ты, риза чистая Христа…
Тютчеву мерещится тот же «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», который так манил и ужасал Пушкина. С образом ветра связано ощущение хаоса и тревоги, он приобретает особенную выразительность в поэзии Тютчева и снова оживает у Блока, пылкого его почитателя. Пустота душ, которая откроет свою бездну с крахом старого мира, оживит «старые, гнилые раны, рубцы насилий и обид» – это мотив, в поэме Блока «Двенадцать» находящий оптимистическое решение. Вся надежда России – в чистой ризе Христа. В том «венчике из роз», который увидел Блок над кронштадтскими матросами Октябрьского переворота.
Тютчеву принадлежат прекрасные слова: «…Нет ничего более человечного в человеке, чем… потребность связывать прошлое с настоящим».[14] Человек, который мыслит так в политике, имеет консервативные склонности. К тому же поэт, который стремится увидеть будущее через прошлое, возрождает в себе вековечную парадигму путешествия через «страну мертвых».
Оценка прошлого всегда есть – или, точнее, стремится быть – оценкой с дистанции будущего. Чтобы постичь смысл исторического настоящего, придется занять позицию где-то в области тех отдаленных событий, которые станут последствиями сегодняшних поступков. И заглянуть во время, которое наступит после смерти Ego, перейти через собственное небытие.
Романтический способ мышления, оставленный нам XIX и даже XVIII веком, вызывал к жизни давнюю тему Exegi monumentum, тему «памятника себе», для России и Украины – «Памятника» Пушкина и «Завещания» («Заповіту») Шевченко.
Возвышенное пророчество «Памятника» – это разговор о мире из пограничной ситуации и, в сущности, разговор о себе с позиций будущего, досягаемых только при переходе через рубежи собственного небытия, через дороги «того мира». В то же время это – разговор с будущим, видение современного через пророчество из будущего. Если проводить по возможности более широкие культурные параллели, то целесообразнее всего вспомнить проанализированный Мирчей Элиаде «шаманский полет» через «нижний мир», «мир предков» и разговор шамана с богами.
В XX ст. «Памятников» и «Завещаний» больше не писали. Не из-за скромности – поэты модерна нередко обнаруживали неслыханную в прежние времена самоуверенность. Просто в наш век никто уже не верил, что глас поэта является гласом Божьим.
Тютчев еще – поэт «Памятника», продолжатель пушкинской темы «Поэт и толпа». Его Silentium («Молчи, скрывайся и таи / И чувства и мечты свои. – / Пускай в душевной глубине / Встают и заходят оне / Безмолвно, как звезды в ночи, – / Любуйся ими – и молчи») – это слова пророка, который должен молчать, чтобы его слова не отозвались отчужденным смыслом в действиях толпы. Отсюда его гениальные строки: «Нам не дано предугадать,/ Как наше слово отзовется, – / Но нам сочувствие дается, / Как нам дается благодать».
«Памятник себе» всегда является поэтическим завещанием, то есть словом для потомков и наследников, которые придут после смерти автора, – точь-в-точь как и в имущественном завещании, где голос покойника слышится среди живых субъектов права как голос равного среди равных. Сюжет «памятника» обязывает поэта занять романтичную пророческую позицию: глас поэта – глас народа – глас Божий. Занять таким образом, чтобы переступить через смерть.
Не слово, не призыв, который может вызывать обвал, а пение-чувство, единение в высоком чувстве, солидарность сердец – это и есть Божья благодать и субстанция России как империи духа.
Поэтому область поэта и пророка – не ясный день, в свете которого слово поэта бледнеет, как месяц в голубизне, а черная ночь, время единения со стихией бытия, страхом и хаосом, когда месяц сияет светом ясновидения.
- Как океан объемлет шар земной,
- Земная жизнь кругом объята снами;
- Наступит ночь – и звучными волнами
- Стихия бьет о берег свой.
- Небесный свод, горящий славой звездной,
- Таинственно глядит из глубины, —
- И мы плывем, пылающею бездной
- Со все сторон окружены.
И еще:
- Но меркнет день – настала ночь,
- Пришла – и с мира рокового
- Ткань благодатную покрова,
- Сорвав, отбрасывает прочь…
- И бездна нам обнажена
- С своими страхами и мглами,
- И нет преград меж ей и нами —
- Вот отчего нам ночь страшна!
Поэтому и заканчивается Silentium противопоставлением дня, когда рассеиваются тайны, – ночи, которая хранит чары души:
- Лишь жить в себе самом умей —
- Есть целый мир в душе твоей
- Таинственно-волшебных дум;
- Их оглушит наружный шум,
- Дневные разгонят лучи, —
- Внимай их пенью – и молчи!
Философия и теология русской идеи, сформулированная Достоевским, близка к поэтике и философии Тютчева.
Для Достоевского завершением католической идеи был знакомый ему в фурьеристском варианте французский социализм, а политическим, государственным носителем – Франция. Германский культурно-политический круг он как-то не принимает во внимание, считая, что вся его самостоятельность имеет лишь исторический смысл протеста против католицизма и должна обветшать после краха последнего. Удивительно, – Англия всегда играла огромную роль в российской политике, прошла уже Гражданская война в Соединенных Штатах, Пруссия разгромила Францию и провозгласила образование Немецкой империи, – а Достоевский лишь бегло вспоминает народы «торговцев и судостроителей». В его представлении именно три «идеи» – католическая, протестантская и славянская – сошлись на «восточном вопросе» в решающем конфликте, решение которого может иметь судьбоносное мировое значение.
«Православие» Достоевского не очень похоже на реальное русское православие. Оно слишком полагается на личностный выбор, на волю и совесть индивида. Тем меньше похоже на политический и человеческий идеал Достоевского российское самодержавие. Но Достоевский не говорил о реальности – он характеризовал идею, идеал, как его возможно реализовать в данном «культурно-историческом типе» цивилизации.
Издав «Дневник писателя» за 1876 и 1877 гг., Достоевский не выполнил своего обещания продлить этот публицистический ежегодник, потому что в 1878 г. с головой ушел в работу над «Братьями Карамазовыми». В этом романе вставкой выглядит «Легенда о Великом инквизиторе», которая стала завершением «Дневника» – итоговым теологическим, философским и политическим трудом Достоевского-идеолога, не менее значимым, чем наилучшие произведения русских философов конца XIX ст. и Серебряного века.
Мировоззренческо-политическая идея русского православия, как ее представлял себе Достоевский, основывается на изложении «искушений Христа» во время его сорокадневной аскезы в пустыне после крещения в водах Иордана, согласно двум из четырех канонических Евангелий. Христос отказывается от трех способов легкой победы христианской идеи – завоевания неверных масс насилием в трех видах – чудом, силой и экономическим интересом. Обращение к фундаментальным измерениям человека – духовному, волевому (властному) и чувственно-материальному – свидетельствует о глубине понимания Достоевским структурных принципов уклада цивилизаций. Наибольшее чудо, по Достоевскому, – именно в появлении трех вопросов страшного духа в пустыне. «Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены здесь три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле».[15]
Основной замысел «Легенды» Достоевский сформулировал в конспекте вступительного слова перед чтением этого раздела на литературном собрании студентов университета: «Смысл тот, что если исказишь Христову веру, соединив ее с целями мира сего, то вместе утратится и весь смысл христианства… Высокий взгляд христианства на человечество понижается до взгляда как бы на звериное стадо, и под видом социальной любви к человечеству является уже не замаскированное презрение к нему».[16] Социализм как ипостась «католицизма» обвиняется в сочетании христианства с повседневными политическими целями, а следовательно, в пренебрежении к простому человеку, в переиначивании принципа свободы выбора, который лежит в основе христианства, в таком презрении к массам, что его можно по-современному назвать элитаризмом.
Как это можно совместить с пушкинско-тютчевским «гласом поэта», отчужденного от «толпы»?
Оправдывая жанр своей «Легенды», Достоевский ссылается на опыт религиозных мистерий – как католических, так и православных. В частности, на «Хождение Богородицы по мукам», где Мария посещает ад (ср. путешествие через «тот мир»). Легенда Достоевского и есть мистерия. И при этом Достоевский вспоминает Тютчева: «Удрученный ношей крестной, / Всю тебя, земля родная, / в рабском виде Царь Небесный / исходил, благословляя». Неузнанный Христос явился «к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему Его народу».[17] Его Христос молчит все время, «чтобы не прибавлять к тому, что уже было сказано, и чтобы не отнять у людей свободы».[18] Достоевский все время подчеркивает, что, по мнению «католиков», отходя, Христос передал дело элите, католическому клиру (соответственно – социалистической партии). В этом он видит глубокую разницу между православно-русской и католически-европейской идеями.
Страдания правителей, по «западной» доктрине, будут заключаться в том, что они возьмут себе свободу и будут врать людям. «Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди вместе согласились на всеобщее пред ним преклонение» – «и чтобы непременно все вместе».[19] «Вот эта потребность общности преклонения и есть главное мучение каждого человека единолично и целого человечества с начала веков».[20]
Первый вопрос в Евангелии от Марка звучит так: «Если Ты Сын Бога, пусть эти камни станут хлебом». – «В Писании сказано, – ответил Иисус, – “Не хлебом единым должен жить человек, но и словом, которое выходит из Божьих уст”».[21] (В Евангелии от Луки – несколько более лаконично.) Достоевский комментирует это, выкладывая первый вопрос – уже не Сатаны, а Великого инквизитора, – таким образом: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, – ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что ты отнимешь руку свою и прекратятся им хлебы твои».[22]
Свобода или хлеб – вот как ставится «страшный» вопрос, и Достоевский отвечает: свобода, а «католики», социалисты, Запад – хлеб. «Знаешь ли Ты, что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные».[23] «Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут: “Лучше поработите нас, но накормите нас”».[24]
Второй вопрос – второе искушение – в Евангелии от Марка звучит так: «Тогда дьявол приводит его в Святой город, ставит Его на крыше Храма и говорит: “Если Ты Сын Бога, кинься вниз. Ведь Писание говорит: Бог ангелам Своим повелит оберегать Тебя – они на руки подхватят Тебя, чтобы нога Твоя не споткнулась о камень”». – «Там сказано также: «Не искушай Господа, Бога твоего», – ответил Христос».[25]
Великий инквизитор-социалист спрашивает у Христа: «Так ли создана природа ли человеческая, чтоб отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих остаться лишь со свободным решением сердца?» Христос «надеялся, что человек останется с Богом, не нуждаясь в чуде».[26] Чудо, тайна и власть – это то, что противопоставит сатанинский Запад (католичество, социализм) свободному выбору веры.
Третий дар Сатаны – меч кесаря, который взяла римская церковь. У Марка: «Опять берет Его дьявол – на очень высокую гору, – показывает ему все царства мира со всем их богатством и говорит ему: «Я все это отдам Тебе, если Ты, упав ниц, поклонишься мне». – «Прочь, Сатана! – ответил Иисус. – Сказано: “Господу, Богу твоему, поклоняйся, Его одного уважай”».[27] Изложение позиции Запада Достоевским: «Приняв меч и порфиру кесаря, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их».
Три больших вопроса – это вопрос о хлебе, совести и власти.
И ответ Алеши Карамазова Соблазнителю-Ивану – гениально прост: «А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь?»
Эта полнота и целостность жизни, экзистенция, радость и стихия бытия – это и есть основа «братства во Христе», православной субстанции «русскости», расширенной до всеславянства и всечеловечности. Как и у Тютчева, холодная рациональность политиков несовместима с этой «народной стихией», поскольку политико-правовое пространство вторгается между народом и государством и лишает их искреннего и непосредственного единства. «Католический клир», европейская политическая элита у Достоевского лишает народ ответственности, беря все на себя. Отделение свободы от политики, перенесение проблемы выбора от парламентов и газетной полемики до решения на религиозной, христианской основе в каждом конкретном жизненном конфликте, что есть добро, а что зло, – вот путь к нерасчлененному единству бытия и сознания в «русской идее».
Свобода является свободой выбора оценки, а не свободой выбора действия. В результате складывается особое русское решение проблемы свободы воли – способ противостояния неумолимой судьбе через ощущение судьбы.
В поэзии Тютчева этот фатализм был почувствован Блоком, который отметил его эллинский трагический характер. Полнее всего Тютчев выразил его в стихотворении «Два голоса» – в ответе на стихотворение Гете «Символы», написанное как масонский гимн. У масона Гете нет судьбы – его призыв к терпеливому труду человека-каменщика преисполнен оптимизма. Перекликается с масонским гимном стихотворение Тютчева только обидами – молчат могилы предков, и молчат зори над нами (вспомним слова Канта о двух наибольших тайнах: звездного неба над нами и морального закона внутри нас. Молчаливые могилы предков отзываются в нас лишь тайной морального закона). Стихотворение-реплика Тютчева (которое потрясло через полвека Александра Блока) звучит так:
- Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
- Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
- Над вами светила молчат в вышине,
- Под вами могилы – молчат и оне.
1
- Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
- Бессмертье их чуждо труда и тревоги,
- Тревога и труд лишь для смертных сердец…
- Для них нет победы, для них есть конец.
- Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
- Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
- Над вами безмолвные звездные круги,
- Под вами немые, глухие гроба.
2
- Пускай олимпийцы завистливым глазом
- Глядят на борьбу непреклонных сердец.
- Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
- Тот вырвал из рук их победный венец.
Оба голоса-концепции дуэта судьбы и человека преисполнены, как отметил Блок, античного трагизма: человек не властен над фатумом (роком), сила его проявляется лишь в героическом презрении к всевластной судьбе, стойкости перед лицом неумолимого конца. С точки зрения «олимпийцев», с точки зрения фатума, конец смертного человека – это поражение, не победа; с точки зрения человека, субъекта истории, победителем, достойным зависти богов, является тот, кого одолел только фатум.
Не удивительно, что философия судьбы нашла самое полное выражение у великого россиянина Льва Толстого.
Кутузов в «Войне и мире» во время решающей битвы под Бородино терпеливо ожидает исторического решения – в действие вступили массы, последствия боя уже не зависят от полководца. На самом ли деле Кутузов Толстого похож на настоящего Кутузова – вопрос спорный. Но правда, что подобной философии судьбы противостоят жизненные и военно-политические установки Наполеона. Как вспоминает Гете о своих разговорах с великим авантюристом XIX века, «тот неодобрительно отозвался по поводу драмы о фатуме. Вина – знамение темных времен. А что такое фатум в наши дни? – прибавил он. – Фатум – это политика».[28] А политика зависит от человеческой воли, не воли богов-олимпийцев.
Первая мировая война
Октябрьский переворот стал возможным лишь благодаря Первой мировой империалистической войне, как мы в СССР привыкли ее называть, или Великой войне, как ее называли перед ее повторением – еще большей и еще более страшной Второй мировой. Ни одна из империй Центрального блока не пережила поражения. В Германии победила республика. Австро-Венгрия развалилась на составляющие национальные части. Турция не признала поражения, продлила войну и установила европейскую националистическую диктатуру, окончательно потеряв характер исламской империи. Парадоксально, но поражение испытала также и одна из стран победившей Антанты – Российская империя, и в результате на ее просторах была установлена неограниченная власть призрака коммунизма.
Колониальные «демократические империи» – Британская и Французская – пережили и Первую, и Вторую мировые войны. Они распались только в ходе третьей мировой войны, «холодной».
Ход Первой мировой войны хорошо изучен, приведены примеры довоенного соперничества больших государств, в первую очередь в колониальной политике, сотни раз повторен вывод, что мир был разделен и большие колониальные метрополии желали его передела. И мы привыкли к мысли о неизбежности первой Великой войны, о поражении государств Центрального блока, разгроме Российской империи – и, таким образом, к мысли о неизбежности русской революции.
Но никто еще не доказал, что европейская экономика не могла развиваться без военного нарушения политико-экономического равновесия. А следовательно, никто не доказал, что решение начать мировую войну было следствием экономической необходимости и продолжением экономической истории.
Давайте забудем, что история не знает сослагательного наклонения. Достаточно делить бытие на будущее время, в котором существует свобода выбора и ничего, кроме условного наклонения, нет, – и прошедшее время, в котором все события плотно упакованы и связаны причинно-следственными связями. В храме науки прошлое, историю, реконструировали как царство необходимости, но в будничной прагматичной политике пытались изучать ошибки предшественников и, следовательно, в будущем поправлять «историческую необходимость». Марксистские теоретики Красной армии в Москве так же, как и генералы Военной академии в Берлине, исходили с того, что поражения немецкой армии на Марне в 1914 г. могло бы и не быть, а следовательно, Германия могла бы выиграть войну, если бы не фатальные ошибки ее военного руководства. Другие военные теоретики утверждали, что произошло так, как должно было произойти, и фатум проложил-таки себе дорогу сквозь «толпу случайностей». И даже в СССР, где догматика исторической, в первую очередь экономической, необходимости под страхом наказания требовала, казалось бы, капитуляции перед Судьбой, невозможно было запретить умозрительный способ в истории. Ведь тогда лишними были бы все государственные структуры, призванные силой менять ход истории.
Трудно отрицать тот простой факт, что каждую битву можно или выиграть, или проиграть. Другими словами, война является игрой, игрой со своей тактикой и стратегией, которая может быть верной или ошибочной.
А если так, то в 1914 г. и сам выбор войны как способа решения мировых конфликтов, возможно, был чьей-то колоссальной ошибкой.
Пулемет для защиты от самолетов на платформе Эйфелевой башни. 1916
Собственно, не раз даже и говорилось чьей. Больше всего блефовал и самым рискованным образом играл накануне войны император Германии. В основе агрессивности рейха лежал опыт предыдущей, франко-прусской войны 1870–1871 гг. При этом, хотя франко-прусская война была самой кровавой из всех посленаполеоновских войн XIX ст., все же погибло на ней лишь немногим больше, чем на Крымской войне: в обеих странах вместе потери достигали 57 тыс. человек убитыми.[29] Когда император Вильгельм II перед лицом поражения сказал: «Мы не хотели этой войны», – английский премьер-министр Ллойд-Джордж саркастически подтвердил: «Да, такой войны они не хотели».
Новобранцы на Лионском вокзале. Париж, 1916
В действительности именно такой войны не хотел и не предусматривал никто.
Что же было мотивом серии политических поступков, которые поставили европейскую цивилизацию на грань катастрофы?
С весны 1905 г. до начала мировой войны насчитывают 6–7 политических кризисов, которые ставили Европу на грань войны. Каждый раз инциденты выплывали из франко-немецкого соперничества в Марокко или австро-российского соперничества на Балканах. Выстрел в Сараево повлек военный обвал неслыханных масштабов.
Борьба велась между империями, которые в XIX ст. были уже преимущественно колониальными.
Термин «колония» употреблялся со времен Рима и имел в разные времена разное правовое и экономическое значение.
Не только в Риме, но и в Греции, еще раньше – в Карфагене, – словом, город-государство в эпоху полисной цивилизации учреждал дочерний город, по латыни – колонию (на Руси – пригород). Колонии возникали на чужой, «варварской» территории. «Малая Эллада» находилась в Греции, «Большая Эллада» – на колонизируемых землях, например в Италии. С тех времен менялись правовые структуры колонизации, но колонией называли не всякую покоренную территорию, а лишь ту, которую заселяли и осваивали. В завоеванных Испанией землях Америки испанские поселенцы раньше назывались колонами.
Слово «колония» – того же происхождения, что и слово «культура»; лат. colo значило «обрабатываю», «выращиваю». Колоном был всякий крестьянин, позже – крестьянин в особом крепостном статусе; колоном был также всякий поселенец на новом месте.
В Древней Греции не ставилась проблема ассимиляции или хотя бы унификации прав греческого и местного населения: были эллины – и были варвары. Проблема унификации правового статуса метрополии и колоний в Риме была разрешена приравниванием всех свободных обитателей подвластных территорий на основе «публичного права» (jus publicum). Римские традиции унаследованы преимущественно французским колониализмом. Французы объявляли колониальные территории чем-то вроде собственных департаментов, где все население считалось, так сказать, «политическими французами», и при этом учитывались культурные, религиозные, политические особенности аборигенов. В учебниках истории, по которым учились и в департаменте Сены, и в Сомали, и в Провансе, и в Гвинее, писалось: «Наши предки были большими и рыжими, и они назывались галлы». Франция ставила целью ассимиляцию аборигенов или, если это было невозможно в результате большого культурного разрыва, «ассоциацию» их так, чтобы разница между французской метрополией и французскими «заморскими территориями» становилась как можно меньшей. Так когда-то великий Рим если не ассимилировал, то «ассоциировал» колоссальные европейские территории и заставил их разговаривать на настоящей или испорченной латыни, которая породила романские языки от Тахо до Дуная.
Творец нового броненосного Военно-морского флота Великобритании адмирал Фишер писал: «Пять стратегических ключей, которыми закрывается земной шар, – Дувр, Гибралтар, мыс Доброй Надежды, Александрия и Сингапур – все в английских руках!»[30]
Английская колонизация больше похожа на эллинскую. В XIX ст. различались три типа заморских владений Британской империи: сеттльменты, или плантации, или колонии, как, например, Австралия и другие доминионы; торговые базы, или собственное владение (possessions), как Индия; военно-морские, или военные базы, как мыс Доброй Надежды, которые должны были обеспечивать жизнедеятельность первых двух типов владений.