Довлатов и окрестности Генис Александр
Каботажное плавание
Литература отличается от критики, как дальнее плавание от каботажного. Энциклопедия Брокгауза и Ефрона велеречиво объясняет, что каботажным называется “плавание от одного мыса к другому, прибрежное плавание, совершаемое при помощи одних навигационных устройств кораблевождения и не требующее астрономических средств”. Каботажное плавание, конечно, проще, надежнее, безопаснее. В открытом море легко потеряться, но только там можно открыть Америку.
Беда в том, что эра великих открытий кончилась. Карта вычерчена, а чтобы ее исправить, нужна самонадеянность гимназиста из Достоевского, который, как помнят читатели “Братьев Карамазовых”, впервые увидев карту звездного неба, наутро принес ее исправленной. Тысячи романов, тасуя имена и обстоятельства, рассказывают одни и те же истории. Мы не придумываем – мы пересказываем чужое. Вымысел – это плагиат, успех которого зависит от невежества – либо читателя, либо автора.
Скука монотонности рождает неутолимую жажду оригинального, что уже само по себе оригинально. Потребность в новых историях – признак Нового времени. Большую часть своей жизни искусство удовлетворялось старыми, обычно очень старыми историями, например – библейскими. Поменяв универсальные, всем знакомые сюжеты на авторский вымысел, литература стала так популярна, что за несколько веков исчерпала ограниченный запас историй. В ответ на вызов печатного станка появился модернизм. Если реалист рассказывал истории, то модернист рассказывал, как он рассказывает истории. Постмодернист ничего не рассказывает, он цитирует.
Сегодня кризис традиционной – романной – литературы проявляет себя чудовищным перепроизводством. Никогда не выходило столько книг, и никогда они не были так похожи друг на друга. Маскируя дефицит оригинальности, литература симулирует новизну, заменяя сюжет действием. Скажем, секрет успеха автора ловких и дельных бестселлеров Джона Гришэма заключается в том, что у него что-то происходит буквально в каждом абзаце. Желая досмотреть, чем завершится эпизод, мы невольно переворачиваем страницу очередной книги (по-английски это так и называется – pageturner). При этом описательная активность не имеет прямого отношения к развитию сюжета. Это – пляска на месте. Она не приближает нас к финалу и не задерживает перед ним, она важна сама по себе. Как факир кобру, писатель гипнотизирует читателя непрестанным движением.
Только этим можно объяснить многозначительный эпизод, о котором мне рассказала редактор одного московского издательства. В метро она заметила юношу, погруженного в пухлый боевик с развязной обложкой. Увлекшись, он громко чихнул и, не найдя платка, высморкался в еще не прочитанную страницу. Подобное обращение может с собой позволить только сочинение, лишенное композиционной структуры.
В сущности, это уже не литература. Подобные книги вываливаются из словесности в смежные искусства, связанные с видеообразами. Собственно, они и были созданы под влиянием кинематографа, который по своей природе оправдывает все, что движется. В этой ситуации литературная ткань становится сугубо функциональной. Такие книги пишут простым и удобным языком, который, как джип, надежно и без претензий перевозит читателя от одного действия к другому. Эти книги можно считать сюжетоносителем – точно так же, как называют энергоносителем бензин и рекламоносителем – глянцевые журналы.
Зависимость книги от фильма сегодня достигла такого уровня, что первая стала полуфабрикатом второго. В Америке крупнейшие мастера жанра – Джон Гришэм, Стивен Кинг, Том Клэнси – пишут романы сразу и для читателя и для продюсера. Даже герои их рассчитаны на конкретных голливудских звезд. В правильном бестселлере всегда есть роль для Харрисона Форда или Брюса Уиллиса.
Во всем этом я не вижу никакого ущерба для литературы. Добравшись до экрана – что малого, что крупного, – беллетристика ничего не теряет, но много приобретает. Прежде всего – лаконичность и интенсивность. Все это относится отнюдь не только к непритязательным боевикам. Многие писатели, включая и маститых, вроде Доктороу и Апдайка, смиряются с тем, что кинематограф и телесериал лучше справляются с их ремеслом. Сегодня функцию романа, упаковывающего жизнь в сюжет, взяло на себя кино. Если сейчас и появится автор со свежей идеей, он либо сам отнесет ее в кино, либо она там окажется без его ведома. При этом ей, идее, это пойдет только на пользу. В елизаветинские времена из хороших историй делали трагедии, в XIX веке – романы, сегодня – фильмы.
Характерно, что Спилберг называет себя не режиссером, а именно storyteller – рассказчиком историй, претендуя – и вполне законно – на место, которое привык занимать писатель.
Союз беллетристики с экраном отнюдь не губителен для литературы. Напротив, он освобождает литературу для словесности, не способной существовать в симбиозе с другими. Поскольку на традиционном пути художественной литературе не обойти конкурента, автор вынужден искать обходную дорогу, ведущую его к литературе нехудожественной (хотя, конечно, такую никто не станет ни читать, ни писать). На самом деле это бессмысленное прилагательное должно заменить универсальную англоязычную формулу, которая грубо и точно делит литературу надвое: non-fiction. Сюда входят не только научно-популярные сочинения, философские трактаты, путевые заметки, политические программы и кулинарные рецепты, но и, скажем, лирические стихи (к какой из двух категорий относится “Я помню чудное мгновенье”?), а также изящная, но небеллетристическая словесность: эссе, дневники, письма, филологическая проза, включая всевозможные “романы без вранья”.
Единственный критерий, позволяющий провести определенную границу между двумя видами словесности, – персонаж. Именно его отсутствие и лишает литературу вымысла, который делает ее художественной. В сущности, вопрос сводится к тому, что отличает персонаж от человека.
Ответ очевиден: умысел и судьба.
Персонаж – это обобщенная до типа, упорядоченная, организованная личность, вырванная из темного хаоса жизни и погруженная в безжизненный свет искусства. Персонаж – оазис порядка в мире хаоса. В его мире не должно быть случайностей, тут каждое лыко – в строку. Подчиняясь замыслу творца, он уверенно занимает в его творении свое место. У персонажа всегда есть цель и роль, чего, как о любом человеке, не скажешь о его авторе.
Как круг в квадрат, писатель не может без остатка вписаться в свою литературу. Сегодня его записки кажутся интереснее романов. Перебирая лучшее из прочитанного за последние годы, я вспоминаю полное издание дневников Кафки или восхитительную “Книгу прощания” Олеши. В ней он расчистил пути для того свободного жанра, что способен упразднить границу между документом и вымыслом, философией и автобиографией, актуальностью и вечностью.
Такая слипшаяся литература, как благородный арабский скакун, отличается беспримесной чистотой. Ее нельзя ни пересказать своими словами, ни перевести на язык другого искусства. Словесность, замкнутая на себе, она сохраняет то, что не поддается подделке – неповторимый, как почерк, голос писателя.
Он нам дороже всего, ибо сегодня нас сильнее волнует не уникальное произведение, а уникальность творческой личности, неразложимая сумма противоречий, собранная в художественном сознании, неповторимость реакций на мир, эксцентрическая исключительность духовного опыта. Так мы приходим к тому, что подлинным шедевром являются не литературные герои, а их автор.
Найти его, этого самого автора, – специфическая задача жанра, возможности которого мне кажутся сейчас особенно соблазнительными. Речь идет о жанре, который обозначен не слишком удачным, весьма условным термином “филологический роман”. Я не настаиваю на привилегированности в нынешнем литературном процессе именно этой своеобразной разновидности. Однако, написав книгу в этом жанре, я имел случай поразмыслить о его перспективах.
Прежде чем взяться за выполнение своей задачи, филологический роман должен откреститься от биографического. Сомнительный гибрид художественной литературы с non-fiction, биографический роман знакомит читателя с жизнью героя, пересказывая ег мысли, чувства и сочинения своими словами (“Пушкин вышел на крыльцо”). Чтобы достичь на этом странном поприще успеха, надо либо быть вровень с героем, либо превосходить его, что огромная редкость. Филологический роман занят другим – он распускает ковер, который с таким искусством и усердием соткал автор.
Зачем?
Как часто бывает сегодня, ответ на этот вопрос проще найти на Востоке, чем на Западе. В истоке нашей литературы лежит театр, позволяющий выразить человеческую личность, разложив ее на роли, личины, маски, другими словами – персонажи.
Мы настолько привыкли к этому, что нам кажется естественным делегировать мысли и чувства вымышленным существам, манифестирующим лучшие идеи и отборные чувства. На Востоке этим чаще занимается сам автор. Этимология слова “поэзия”, происходящего от греческого глагола “делать”, подсказывает, что текст – это вещь из языка, изготовленная согласно желанию, замыслу и воле поэта. Мы считаем книгу лучше писателя, ибо ей он отдавал свои лучшие часы, а жизни – все остальные. Но в китайской поэтике, развивающейся независимо от западной, цель поэзии заключалась в том, чтобы быть внешним выражением внутреннего мира автора.
В китайское понятие литературы входит иероглиф “вэнь”, который первоначально являл собой изображение человека с разрисованным туловищем. Это – отголосок первобытных ритуалов, в которых раскраска тела имела сакральный смысл приобщения к силам природы. Однако и забыв о своем древнем происхождении, “вэнь” сохранил значение неповторяемого и неизгладимого, как татуировка, узора, которым и была изящная словесность в представлении поэтов и критиков.
При этом в классическом Китае серьезный художник не должен был писать с натуры – это считалось пошлостью. Однако и вымысел был не в цене. Даже такие знаменитые китайские романы, как “Речные заводи” или “Сон в красном тереме”, относили не к изящной словесности – “вэнь”, а к низкому жанру “сяошо” (мы бы назвали его беллетристикой). Ученые читатели, образованные любители искусств, литерати, презирали книги, посвященные поверхностному следованию за чередой событий. Считалось, что такая литература задевает лишь поверхностный, наименее значительный слой реальности, тогда как подлинное искусство призвано углубляться в жизнь, идти к истокам мира и корням вещей. Этот трудный путь доступен только тому, кто готов и способен погрузиться в себя до предела. Об этом писал младший современник Конфуция философ Мэн-цзы: “Кто познал свое сердце, тот исчерпал свою природу – и Небо”.
Литература не терпит пустой фантазии, художественного вымысла. Отсюда – парадокс, не сразу заметный западному читателю. По китайским меркам лирическая поэзия – документальное произведение. Стихи – слепок с неповторимого лирического переживания, которое испытал автор. Материалом поэзии служит то, чего нельзя придумать, специально сочинить, – невольное воспоминание, душевный порыв, мимолетная мечта, причудливый сон. Искреннее чувство не поддается симуляции, его надо испытать, и лишь тогда оно сможет заразить других. Все остальное – рама, повод, точные указания, объясняющие, когда, где и почему поэт пережил тот или иной лирический момент. Поэтому в традиционном китайском стихотворении такие длинные названия: они дотошно описывают обстоятельства, сопутствующие пережитому.
Мудрость, учил Конфуций, состоит в том, чтобы по внешнему постичь внутреннее. Таким образом, китайская мысль ставит перед собой невыполнимую задачу: внешнее – не реальность, а внутреннее – недоступно изображению. Остается искусство ассоциативного прозрения. Связь внешнего с внутренним бесспорна, но трудноуловима, ибо внешнее не говорит о внутреннем, а проговаривается о нем. Художник перехватывает и толкует эти намеки, создавая произведение искусства, которое начинает новый виток толкований, ибо автор способен лишь направить читателя или зрителя в нужном направлении.
Древние говорили: “Горсть земли и ложка воды навлекают безбрежные думы”. Об этом более технично писал крупнейший критик средневекового Китая Лю Се: “Пусть названо нечто незначительное – оно влечет за собой великие аналогии”. Следуя этому предписанию, вся классическая культура Китая оперирует немногими элементами, предпочитая недосказанность развернутому описанию.
Китайское стихотворение – душа наизнанку. Оно стремится не столько поведать об итогах поэтического размышления, сколько сохранить первичный, еще не осознанный импульс, с которого оно началось и к которому оно возвращает читателя. Главное в нем – способность запечатлеть душевное состояние автора во всей полноте, то есть не только то, что он хотел сказать, но и то, что не могло не сказаться, ибо оно составляет квинтэссенцию всей авторской личности, а не той ее целеустремленной части, которую мы зовем авторской волей. Такая поэзия рассказывает и о том, о чем не догадывается ее автор. Поэта выдают не идеи, выражающие его убеждения, а рифмы, вскрывающие его подноготную честнее самой искренней исповеди. Такие стихи – мемориал мгновения, вобравший в себя неповторимость лирического переживания. Слова тут служат лишь литературной оболочкой для неосязаемой, как воздух в шаре, поэтической материи. Изящная словесность – транспортное средство, благодаря которому невольная мысль автора переезжает через страны, языки и поколения. Чудо литературы в том, что она способна донести до читателя невыразимую, нерасчленимую и субстанциональную, как сердце, часть человека, без которой один автор не отличался бы от другого.
Фетишисты языка, мы поклоняемся слову, но на Востоке оно лишь указывает путь, возвращающий текст к его автору. Структурализм и деконструкция убедили нас в исчезновении автора, филологический роман позволяет его – автора – вновь отыскать.
Именно этим жанр филологического романа созвучен времени. Истощив абстракциями свою любознательность, мы интересуемся не набором идей, одинаковых, как карты в колоде, а уникальностью их расклада, узором, образованным причудливым расположением общих идей в сознании автора. Чтобы проникнуть в него, мы должны прибегнуть к попятному чтению, возвращающему строку не только к моменту рождения, но и к обстоятельствам зачатия. Книга для филологического романа – улика, ведущая литературу к ее виновнику.
Когда речь идет о подсознательной, неведомой самому автору глубине его творений, обычно имеется в виду что-то неприятное, вроде классовых интересов или сексуальных комплексов. Однако всякий сильнодействующий анализ – редукция, вроде той, что считает главным в вине алкоголь, с непоправимыми для хорошего вкуса последствиями. В отличие от фрейдизма или марксизма, филологический роман не вымогает у автора его темные секреты, а помогает ему их открыть. Призванный восполнить врожденные дефекты речи, филологический роман компенсирует пристальностью чтения бессилие письма.
Задуманная книга шарообразна, написанная – линейна. Она – двумерная проекция объемного замысла. Филологический роман – попытка восстановить непостроенный храм. Это – опыт реконструкции, объединяющей автора с его сочинением в ту естественную, органическую и несуществующую целостность, на которую лишь намекает текст.
Филологический роман видит в книге не образы, созданные писателем, а след, оставленный им. От образа след отличается безвольностью и неизбежностью. Он – бесхитростное следствие нашего пребывания в мироздании: топчась по нему, мы не можем не наследить. След обладает подлинностью, которая выдает присутствие реальности, но не является ею. След лишь указывает на то, что она здесь была.
Люди, говорил Бродский, тавтологичнее книг. Однако и литература горазда повторяться. Уникальна, прямо скажем, только душа, которая помещается между телом и текстом. Ее след пытается запечатлеть филологический роман. Это позволяет его считать разновидностью документального жанра: фотография души.
Довлатов и окрестности
Филологический роман
Последнее советское поколение
Сегодня мемуары пишет и стар и млад. Повсюду идет охота на невымышленную реальность. У всех – горячка памяти. Наверное, неуверенность в прошлом – реакция на гибель режима. В одночасье все важное стало неважным. Обесценились слова и должности. Главный советский поэт в новой жизни стал куроводом. Точно как последний римский император, если верить Дюрренматту.
Воронка, оставшаяся на месте исчезнувшей страны, втягивает в себя все окружающее. Не желающие разделить судьбу государства пишут мемуары, чтобы от него отмежеваться. Неудивительно, что лучше это удается тем, кто к нему и не примазывался. Гордый своей маргинальностью, мемуарист пишет хронику обочины.
Раньше воспоминания писали, чтобы оценить прошлое, теперь – чтобы убедиться: оно было. Удостовериться в том, что у нас была история – своя, а не общая.
“В хороших мемуарах, – писал Довлатов, – всегда есть второй сюжет (кроме собственной жизни автора)”.
У меня второй сюжет как раз и есть жизнь автора, моя жизнь.
Я родился в феврале 53-го. Свидетельство о рождении датировано 5 марта. Загсы в этот день работали – о смерти Сталина сообщили позже.
Советская власть появилась за 36 лет до моего рождения и закончилась через 36 – с падением Берлинской стены. Угодив в самую середину эпохи, я чувствую себя не столько свидетелем истории, сколько беженцем из нее. В моей жизни все события – частные. Я не могу вспомнить ничего монументального. Что и дает мне смелость вспоминать. Хотя вспомнить особенно нечего. Не только мне – всем.
Авторов более уверенных, чем я, это не смущает. Кейдж, тот самый, что заставлял на своих концертах слушать тишину, писал: “Мне нечего сказать, я говорю об этом, и это поэзия”.
Мне до этого не дотянуть. Я люблю абсурд, но только у других. Сам я – раб осмысленного повествования. Мне неловко задерживаться на деталях, которые и для меня-то не имеют особого значения. А ведь из них – как выясняешь рано или поздно – состоит жизнь.
Пожалуй, мое самое значительное метафизическое переживание связано с осознанием незначительности любого опыта.
В университете я учился лучше всех, что было нетрудно – преподавательницы меня любили. Еще и потому, что вместе со мной мужской пол на всем курсе представляли трое. Один – чрезвычайно прыщавый поэт, другой, наоборот, стал после филфака офицером. Я же был хиппи, отличником и пожарным. Экзамены приходил сдавать в кирзовых сапогах. На гимнастерку из-под форменной фуражки свисали длинные волосы. Короче, в нашем унылом заведении я был не последним развлечением.
Тем не менее вместо меня в аспирантуру, о которой я страстно мечтал, приняли долговязую генеральскую дочь, писавшую, как все у нас, меланхолические стихи. В Риге мне делать больше было нечего, и я уехал в Америку.
Прошло много лет, и вся эта история кажется – да и есть – совершенно неважной.
Чему завидовать? Диссертации “Шолохов в Латвии”? Папе-генералу, который оказался обузой в этой самой теперь уже независимой Латвии?
Речь, впрочем, о другом. Если моя студенческая драма обесценилась, стоило лишь мне оказаться по другую сторону океана, то какими же незначительными будут казаться все остальные наши дела, когда мы окажемся вообще по ту сторону, особенно если ее не будет.
Так я решил написать книгу о Довлатове.
Книги о других пишут, когда нечего сказать о себе. В данном случае это не так.
Я-то как раз ее и пишу, рассчитывая поговорить о себе. Но чтобы забраться подальше, мне нужно дерево повыше.
Довлатов – крупная фигура. В том числе и буквально. Однажды мы с Вайлем пришли к Шарымовой, известной своим умением молниеносно готовить. Устав слоняться без закуски, мы завернули к ней с брикетом мороженой трески. Угодили под конец пирушки, которую оживили своим приходом. Вынудив хозяйку отправиться на кухню, мы плотно уселись за стол, но тут повалил едкий дым. Поленившись разворачивать рыбу, Наталья положила ее на сковороду прямо в картонной коробке.
На переполох из спальни вышел Довлатов. Мы даже не знали, что он участвовал в веселье. Сергей, к которому тогда мы еще не успели привыкнуть, выглядел сильно. Одетый во что-то с погончиками, он с трудом втискивался в дверной проем. Вспомнив сериал, герой которого в минуту опасности преображался в зеленого монстра, я восторженно выкрикнул:
– Incredible Hulk!
– Невыносимый Халк, – неправильно, но точно перевел довольный Довлатов.
Эта книга началась дождливым майским днем в Петербурге. Я сидел в редакции “Звезды” и рассказывал о Довлатове. К таким расспросам я уже давно привык, не могу понять только одного: почему Довлатова изучают исключительно красивые и рослые славистки? Ладно – канадка, пусть – француженка, но когда в Токио меня допрашивала японка баскетбольного роста, я всерьез поразился мужскому обаянию Сергея, витающему над его страницами.
Так или иначе, мое петербургское интервью плавно катилось к финалу. За это время к дождю за окном прибавился град и даже хлопья снега. Неожиданно в комнате появилась промокшая женщина с хозяйственной сумкой. Оказалось – офеня. Она обходила окрестные конторы, предлагая свой товар – импортные солнечные очки.
В этом была как раз та степень обыденного абсурда, который служил отправной точкой довлатовской прозе. Я понял намек и, вернувшись в Нью-Йорк, уселся за письменный стол.
Довлатов дебютировал в печати мемуарами. Когда я прочел “Невидимую книгу” впервые, мне показалось, что в литературе стало тесно от незнакомых звезд.
Выросший в провинциальной Риге, где литературная среда исчерпывалась автором лирического романа о внедрении передовых методов производства, я завидовал Довлатову, как д’Артаньян трем мушкетерам.
Мир, в который дал заглянуть Довлатов, был так набит литературой, юмором и пьянством, что не оставлял места для всего остального. Он был прекрасен, ибо казался скроенным по моей мерке.
Через год после смерти Довлатова я участвовал в посвященном ему вечере в Ленинграде. Для меня все, кто оказался на сцене, пришли туда из “Невидимой книги” – кубистический Арьев, гуттаперчевый Уфлянд, медальный Попов, Сергей Вольф, списанный у Эль Греко. У Довлатова фигурировал даже зал Дома Союза писателей имени Маяковского. Последний запомнился мне больше всех – памятник поэту занимал весь гардероб.
С тех пор многие из друзей Довлатова стали моими приятелями. Но, перечитывая “Невидимую книгу”, я не могу отделаться от впечатления: подлинное в этих мемуарах – только фамилии героев.
Друзья Сергея были и правда людьми замечательными, только на свои портреты они походили не больше, чем мультипликационные герои на угловатых персонажей кукольных фильмов. В жизни им недоставало беглого лаконизма, который придало им довлатовское перо.
В исполнении Довлатова все они, блестящие, остроумные, одержимые художественными безумствами, выглядели крупнее и интереснее примостившегося с краю автора. Сергей сознательно пропускал их вперед.
Выведя друзей на авансцену, Довлатов изображал их тем сверхкрупным планом, который ломает масштаб, коверкает перспективу и деформирует облик, делая привычное странным.
Вот так на японской гравюре художник сажает у самой рамы громадную бабочку, чтобы показать в растворе ее крыльев крохотную гору Фудзи. Как она, Довлатов маячил на заднике мемуаров.
О себе Сергей рассказывал пунктиром, перемежая свою историю яркими, как переводные картинки, сценками богемной жизни.
В этом было не столько смирение, сколько чутье. Смешиваясь с другими, Довлатов вписывался в изящный узор. Собственную писательскую биографию он не вышивал, а ткал, как ковер. Входя в литературу, Довлатов обеспечил себя хорошей компанией.
Умирают писатели поодиночке, рождаются – вместе. Поколение – это квант литературной истории, которая может развиваться только скачками. В словесности всякая преемственность прерывистая. Смена поколений происходит рывком. Накопившиеся противоречия в интонациях концентрируются до того предела, за которым и спорить не о чем.
Однако поскольку размежевание происходит в одной среде (другую, как написано у Довлатова, они бы не то что в литературу, в автобус не пустили), то и осознать происшедшую перемену так же трудно, как увидеть себя со всех сторон сразу. Для этого нужны другие.
Поколение – как субботник. Оно реализуется в массе. Меняется не индивидуальный стиль, а коллективные ценности – этические приоритеты, ритуалы, реакция на окружающее, окружающее.
Но и этого мало. Как всякий бунт детей против отцов, разрыв не только мучителен, но и бесполезен до тех пор, пока он не завершится появлением нового поколения. Чтобы это произошло, нужен центр конденсации. Как магнит в груде железных опилок, он обнаруживает структуру и порядок в хаосе дружеского общения.
“Довлатов, – много лет спустя сказал Валерий Попов, – назначил нас поколением”. Удача и судьба сделали его последним в советской истории.
Набоков пишет, что Гоголь сам создавал своих читателей. Довлатову читателей создала советская власть. Сергей стал голосом поколения, на котором она кончилась. Неудивительно, что оно и признало его первым.
Моложе меня в эмигрантской литературе тогда никого не было, а те, кто постарше, от Довлатова кривились. Особенно недоумевали слависты – им было слишком просто.
Сергей, в отличие от авангардистов, нарушал норму без скандала. Он не поднимал, а опускал планку. Считалось, что Довлатов работает на грани фола: еще чуть-чуть – и он вывалится из литературы на эстраду. В его сочинениях ощущался дефицит значительности, с которым критикам было труднее примириться, чем читателям.
Даже такие восторженные поклонники, как мы с Вайлем, написали, что Довлатову авансом досталась любовь читателей, которые после очаровательных пустяков ждут от него вещи толстой и важной.
Озадаченный этой толстой вещью, Сергей спросил, не подумают ли подписчики, что имеется в виду член?
В рассказах Довлатова не было ничего важного. Кроме самой жизни, разумеется, которая простодушно открывалась читателю во всей наготе. Не прикрытая ни умыслом, ни целью, она шокировала тем, что не оправдывалась. Персонажи Довлатова жили не хорошо, не плохо, а как могли. И вину за это автор не спихивал даже на режим. Советская власть, привыкшая отвечать не только за свои, но и за наши грехи, у Довлатова незаметно стушевывалась. Власть у него занимала ту зону бедствий, от которой нельзя избавиться, ибо она была непременным условием существования.
Не то чтобы Довлатов примирялся с советскими безобразиями. Просто он не верил в возможность улучшить человеческую ситуацию. Изображая социализм как национальную форму абсурда, Сергей не отдавал ей предпочтения перед остальными его разновидностями. Довлатов показал, что абсурдна не советская, а любая жизнь. Вместе с прилагательным исчезало и ощущение исключительности нашей судьбы.
В книгах Довлатова разоблачаются не люди и не власти, а могучий антисоветский комплекс, который я бы назвал мифом Штирлица.
Что главное в знаменитом сериале? Льстящее самолюбию оправдание двойной жизни. Штирлиц вынужден прятать от всех лучшую часть души. Только исключительные обстоятельства – жизнь в кругу врагов – мешают ему проявить деликатность, чуткость, тонкость и необычайные таланты, вроде умения писать левой рукой по-французски.
Впрочем, все эти качества Штирлиц все-таки иногда демонстрирует, но – за границей. На родине, видимо, не стоило и пытаться.
Лишившись унизительного статуса жертв истории, герои Довлатова теряют и вражеское окружение, на которое можно все списать. Их политические проблемы заменяются экзистенциальными, личными, даже интимными.
Режим – форма нашего существования, а не чужого правления. Он внутри, а не снаружи. Ему негде быть, кроме как в нас, а значит, с ним ничего не поделаешь.
В мире Довлатова нет бездушных принципов, но полно беспринципных душ. Его герои лишены общего идейного знаменателя. Личные мотивы у них всегда превалируют над общественным интересом: его мать-армянка ненавидит Сталина из-за того, что он грузин, а дядя идет на войну потому, что и в мирное время любил подраться.
Довлатов деконцептуализировал советскую власть. Собственно, он сказал то, о чем все знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе.
Осознание этого обстоятельства и отличает последнее советское поколение от предпоследнего. Одни противопоставляли верные идеи ложным, другие вообще не верили в существование идей.
Падение всякой империи упраздняет универсальный принцип, который ее объединял, оправдывал и позволял с нею бороться. Освобожденная от плана реальность становится слишком многообразной, чтобы ее можно было объяснить – только описать.
Сырая жизнь требует непредвзятого взгляда. Идеологию истолковывают, на жизнь смотрят желательно – в упор. Писатели предыдущего поколения говорили о том, как идеи меняют мир. Довлатов писал о том, как идеи не меняют мир. И идей нет, и меняться нечему.
Жизнь без идей компрометировала прежнюю этическую систему. Особенно ту нравственную риторику, которой друзья и враги советской власти выкручивали друг другу руки.
Издали героизм вызывает восхищение, на среднем расстоянии – чувство вины, вблизи – подозрение.
Один мой отсидевший свое знакомый говорил, что направлять власть обычно рвутся те, кто не знает, как исправить дела дома. Что и понятно: семью спасти труднее, чем родину. Да и служить отечеству веселее, чем просто служить.
Чжуан-цзы говорил: “Проповедовать добро, справедливость и благородные деяния перед жесткосердным государем – значит показать свою красоту, обнажая уродство другого. Поистине такого человека следовало бы назвать ходячим несчастьем”.
Идеализм – постоянный источник подспудного раздражения, потому что он требует ответа. Все равно что жить со святым или обедать с мучеником.
Святыми, однако, диссиденты себя не считали. Да и не так уж часто они кололи глаза своими подвигами. И все-таки антисоветское начало настораживало не меньше, чем советское. “После коммунистов, – писал Довлатов, – я больше всего ненавижу антикоммунистов”.
По-моему, к диссидентам относились как к священникам: и те и другие – последние, которым прощают грехи. Видимо, презумпция добродетели – слишком сильное искушение для злорадства.
Не зря единственный случай, когда Довлатов при мне использовал по назначению свои незаурядные физические данные, был связан с диссидентом. В “Филиале” Сергей изобразил его под фамилией Акулич. Как ветерана “непримиримой идейной борьбы” его выдвигают в президенты свободной России. Но тут встает “красивая женщина-фотограф” и требует, чтобы он отдал 60 долларов за сделанные ею слайды. В ответ Акулич говорит: “Я борюсь с тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете?!”
Я знал участников этой истории. И фотографа, нашу вечно бедствовавшую приятельницу Нину Аловерт, у которой до сих пор за телефон не плачено, и ветерана “Акулича”, шумного еврея, выдававшего себя за грузина. При мне была произнесена и упомянутая фраза, услышав которую Довлатов сбросил борца с тоталитаризмом с тесной редакционной лестницы. Через минуту потерпевший просунул голову в дверь, хлопотливо приговаривая: “Зима на улице, а я тут пальто забыл”.
Довлатов не любил диссидентов. То есть не то чтобы не любил, но относился хмуро, не доверял, сдержанно иронизировал. Описывая разгон эстонского либерализма, он завершает абзац чисто щедринской фразой: “Лучшая часть народа – двое молодых ученых – скрылась в подполье”.
Довлатовской прозе свойственен подпольный аморализм. Он заключается в отсутствии общего для всех критерия, позволяющего раздавать оценки. Герой Довлатова живет “по ту сторону добра и зла”. Но не как ницшеанский сверхчеловек, а как недочеловек – скажем, кошка.
С животными, кстати, у меня мораль связана с детства. Впервые услышав про нее от отца, я стал доказывать, что мораль – травоядное. Мы даже поспорили на лимонад с пирожным. И я выиграл, продемонстрировав в Детской энциклопедии фотографию – олень с ветвистыми рогами, а под ним черным по белому: “марал”.
Смех и трепет
Стихия смеха – воздух. В смехе есть нечто зыбкое, эфемерное, естественное и незаметное. Шутка, как ветер, подхватывает и несет тебя по разговору. Как у полета во сне, у этого движения нет цели – одно наслаждение.
Все мы раньше очень много шутили, более того, мы шутили всегда. Это напоминало американский сериал, где смех прерывает действие раз в пять-десять секунд. Такая манера общения может показаться механической, но только не тогда, когда ты сам участник разговора, состоящего из передразниваний, каламбуров и вывернутых цитат.
Одно время мы называли эту алогичную скороговорку поливом, думая, что ее изобрело наше поколение. Но потом я обнаружил точно такой диалог в первой главе “Улисса” и понял, что полив был всегда. Это своего рода литературная школа, буриме, словесная протоплазма, в которой вывариваются сгустки художественного языка.
Смех не поддается фальсификации. Проще выжать слезу, чем улыбку. Это как с лошадью, которую можно привести к водопою, но нельзя заставить пить.
В смехе прямота и очевидность физиологической истины сочетаются с тайной происхождения. Ведь мы к юмору имеем отношение косвенное. Он разлит в самой атмосфере удачной беседы, когда шутка перелетает от одного собеседника к другому, как эхо через речку.
Юмор – коллективное действо, но даже в хоре есть солисты. Лучший из них – художник Бахчанян. (Единственным определением жанра, в котором работает многообразный Вагрич, служит его экзотическая фамилия, и художником я называю его скорее в том смысле, в каком говорят “артист” про карманника.)
За много лет дружбы я пригляделся к ремеслу Бахчаняна. Его мастерская – приятельское застолье, в котором он, собственно, и не участвует – разве что как тигр в засаде. (“Вагрич” как раз и значит “тигр” по-армянски.)
Бахчанян напряженно вслушивается в разговор, в котором распускаются еще не опознанные соцветия юмора. Их-то Вагрич и вылавливает из беседы. Чуть коверкая живую, еще трепещущую реплику, он дает ей легкого пинка и вновь пускает в разговор в преображенном или обезображенном виде.
К сожалению, застольный юмор слишком укоренен в породившей его ситуации и потому с трудом ложится на бумагу. Обычно на ней остаются только ставшие фольклорными бахчаняновские каламбуры.
Сергей очень любил Бахчаняна. Однажды он нарисовал его – висящим в проволочной петле. Это была иллюстрация к юмористической рубрике в “Новом американце”, которой тот же Довлатов придумал и название – “Бахчанян на проводе”. Вагричу это не понравилось. Он любил быть хозяином, а не жертвой положения, и название пришлось сменить. Но сохранился составленный из запятых человечек с длинным армянским носом.
В отличие от Бахчаняна Сергей не был ни шутником, ни блестящим импровизатором, ни даже особо находчивым собеседником. Как многие другие, он обходился “остроумием на лестнице”. Встретив Бродского после многолетней разлуки, Довлатов обратился к нему на “ты”.
– Мы, – заметил тот, – кажется, были на “вы”.
– С вами, Иосиф, хоть на “их”, – выкрутился Сергей, но только день спустя, пересказывая всем эту историю.
Сергей, кстати, всегда охотно рассказывал о неловких положениях, в которые ему приходилось попадать. Обезоруживая других, он смеялся над собой, но не слишком любил, когда это делали другие.
Мы с Вайлем написали на Довлатова довольно похабную пародию под названием “Юбилейный пальчик”. Действие, помнится, происходило в эстонском баре “Ухну”. Пародию мы выдали за самиздатскую, и Сергей возмущался надругательством до тех пор, пока не узнал в нас авторов, после чего произнес свою любимую фразу:
– Обидеть Довлатова легко, понять трудно.
Как ни странно, по отношению к нему этот незатейливый трюизм – святая правда: его действительно труднее понять, чем большинство известных мне писателей.
Смешное Сергей не выдумывал, а находил. Он обладал удивительным слухом и различал юмор отнюдь не там, где его принято искать.
Довлатов, например, уверял, что Достоевский – самый смешной автор в нашей литературе, и уговаривал всех написать об этом диссертацию.
Его интересовали те находки, что, как трюфели, избегали поверхности. Этой азартной охотой Довлатов заражал других. Мы часами обменивались цитатами из классиков, которыми гордились, как своими.
Довлатов, скажем, приводил монолог капитана Лебядкина: “Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк… с тем, чтобы каждый день выбивать на нем пред полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу…”
Я делился находкой из “Ревизора”: “Мне кажется, – спрашивает Хлестаков у попечителя богоугодных заведений, – как будто бы вчера вы были немножко ниже ростом, не правда ли?” На что Земляника покорно отвечает: “Очень может быть”.
Вайль любил вспоминать Павла Петровича Петуха, который приговаривает, потчуя Чичикова жареным теленком: “Два года воспитывал на молоке, ухаживал, как за сыном!”
Однажды мы так долго сидели в нашем любимом кафе “Борджиа”, что перепробовали все меню. Даже официантка не выдержала и спросила: “О чем можно говорить четыре часа?” Мы ей сказали правду: “О Гоголе”.
В “Записные книжки” Сергей заносил не то, что ему говорили, а то, что он слышал. Я, например, не помню, чтобы рассказывал Довлатову хоть одну из баек, в которых упоминается моя фамилия.
Дело не в искажении истины – все эти истории, увы, достаточно близки к правде, – мне просто трудно понять принципы отбора. Думаю, что Сергей лучше знал, из чего делается литература.
Как-то зимой Довлатов собирался за границу и расспрашивал, где ему получить нужные бумаги. Я нудно объяснял. Раздраженный перспективой, Сергей с претензией говорит:
– Ну и как же я найду в толпе просителей чиновника?
– В американской конторе, где нет гардеробов, он один будет без пальто, – сказал я и удостоился довлатовского одобрения.
Другой раз это случилось летом. Закуривая (тогда мы еще оба курили), я пожаловался, что в жару карманов мало – спички некуда деть, а зимой карманов так много, что спичек и не найдешь.
Сам не знаю, что Довлатов нашел в этих незатейливых репликах, но Сергей умел пускать в дело то, что другие считали шлаком. Он сторожил слово, которое себя не слышит. Его интересовало не что люди говорят, а о чем они проговариваются.
Бергсон, чуть ли не единственный философ, дельно говоривший о юморе, писал, что смешным нам кажется человек, который ведет себя как машина. У Довлатова это – говорящая машина. Он подслушивал своих героев в минуты, когда они говорят механически, не думая.
В мире омертвевшего, клишированного языка не важно, что говорить. Речь выполняет ритуальную роль, смысл которой не в том, что говорится, а в том, кем и когда произносятся обрядовые формулы.
Сейчас меняются части этих формул, но не их магическая функция.
– Вывод войск, – говорит телевизионный комментатор, – должен проходить цивилизованным путем, то есть позже, чем предусмотрено договором.
Комическое противоречие в содержании не замечается, потому что соблюдена форма, требующая употребить волшебное слово “цивилизованный”. Язык работает вхолостую. Никто не слышит того, что говорится, потому что никто и не слушает. Кроме Довлатова, который хватал нас за руку, чтобы поделиться подслушанным.
У одного писателя он нашел “ангела в натуральную величину” и “кричащую нечеловеческим голосом козу”. У другого – “локоны, выбивающиеся из-под кружевного фартука”. А вот что говорит его майор Афанасьев: “Такое ощущение, что коммунизм для него уже построен. Не понравится чья-то физиономия – бей в рожу!”
На этом же приеме построен лучший рассказ “Зоны” – “Представление”. Довлатов заставил читателя – скорее всего впервые в жизни – вслушаться в слова исполнявшегося перед зэками “Интернационала”: “Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов”.
Как-то я сдуру попал в нью-йоркский ночной клуб “Туннель”. Много чего там было странного: мохнатый бар с поросшими синей шерстью стенами, манекенщицы в водолазных костюмах, стойка с напитками вокруг писсуара. Но больше всего меня поразила оптическая оргия.
В полной темноте на долю секунды вспыхивает олепительная лампа. С каждой вспышкой картина меняется, но никакого движения в зале не происходит – оно скрыто от нас периодами темноты.
Создается тревожный эффект. Привычный нам слитный мир распадается на фрагменты – как в вынутой из проектора киноленте. Мигающий свет делает танцующих неподвижными, придавая им выразительность восковых фигур. Живое притворяется неживым – застывшие гримасы, обрубки жестов.
Вот такую технику стоп-кадра и применял Довлатов. Перегораживая поток дурного подсознания, он останавливал мгновение. Не потому, что оно прекрасное, а потому, что смешное.
В театре не принято душить Дездемону на глазах у зрителей. У Довлатова кулисы скрывают скучную, банальную, а главное – несмешную жизнь. По его рассказам персонажи передвигаются урывками. Мы видим их только тогда, когда они говорят или делают что-нибудь смешное. Однако отнюдь не этим ограничивается их роль.
В одной заметке Сергей приписал нам с Вайлем собственную теорию смешного. “Юмор, – пишет он, пересказывая якобы наши, а на самом деле свои мысли, – инструмент познания жизни: если ты исследуешь какое-то явление, то найди – что в нем смешного, и явление раскроется тебе во всей полноте. Ничего общего с профессиональной юмористикой и желанием развлечь читающую публику все это не имеет”.
Сергей верил, что юмор, как вспышка света, вырывает нас из обычного течения жизни в мгновения, когда мы больше всего похожи на себя. Я не верил в эту теорию, не узнавая себя в “Записных книжках” Довлатова, пока не сообразил: я не похож, но другие-то – вылитая копия.
Сергей учил расходовать юмор экономно. Пишет он скрипт для радио – зарисовка эмигрантского быта страницы на две. Аккуратно, но вяло, зато в самом конце, под занавес, идет диалог, под который подстраивался весь текст.
– Моня, – спрашивает Сергей у хозяина русского гастронома, – почему у вас лещ с мягким знаком?
– Какого завезли, таким и торгуем.
Сначала я думал, что Довлатов просто жадничает. Тем более что и хитрость небольшая. Я тоже всякую заказную работу начинаю с конца – с последнего предложения. Но это – когда знаешь, что должно получиться.
В школе я терпеть не мог алгебру, но уравнения – длиннющие, на целый урок – решал сносно. Я просто гнал ответ к нулю или единице, сообразив, что эстетическое чувство вынудит автора задачника свести пример к круглому результату. Однако тем и отличается художественная литература от любой другой, что тут автор и сам не знает ответа.
Не экономия, а философия заставляла Довлатова прореживать в прозе шутки, которые он размещал исключительно в стратегически важных, но отнюдь не самых эффектных местах. Сергей никогда не начинал и не заканчивал рассказ смешной фразой.
Довлатов приберегал юмор для ситуаций, когда он неуместен. Смех у него паразитирует на насилии: он питается страхом и жестокостью.
Товарищ и соперник Довлатова Валерий Попов в одном рассказе заметил, что нигде так не смеются, как в реанимационном отделении. Вот и у Довлатова смешное обычно связано со страшным.
Автор, например, узнаёт, что его брат, ведя пьяным машину, сбил прохожего. Дальше идет телефонный разговор:
– Ты, наверное, в жутком состоянии?! Ты ведь убил человека! Убил человека!..
– Не кричи. Офицеры созданы, чтобы погибать…
Смех у Довлатова, как в “Криминальном чтиве” Тарантино, не уничтожает, а нейтрализует насилие. Вот так банан снимает остроту перца, а молоко – запах чеснока.
Юмор и страх внеположны друг другу, но, соединяясь, они образуют динамичную гармонию, составные части которой примиряются, не теряя лица.
Смешав ярко-красный с темно-синим, художник получит серую краску. От разведенной сажи или испачканных белил этот цвет отличает чрезвычайная интенсивность. Рожденная из кричащего противоречия серость хранит память о необычном происхождении. Соседство смешного и страшного у Довлатова заменяет черно-белую картину мира серой. Будни в его рассказах окрашены серостью преодоленного ужаса и подавленного смеха.
Среди тех, кто умеет смешить, редко встречаются весельчаки. Над своими шутками им не позволяет смеяться этикет, а над чужими – гордость. Довлатов же, обожая веселить других, любил и сам посмеяться, делая это необычайно лестным для собеседника образом – ухая и растирая кулаком слезы.
Однажды, собрав смешные казусы из газетной жизни, мы с Вайлем сочинили “Преждевременные мемуары”. Показали их Довлатову. Уханье из-за стены доносилось настолько часто, что мы заранее порозовели от предстоящих похвал. Но приговор Сергея был суровым: не найдя тексту ни формы, ни смысла, мы, сказал он, разбазарили смешной материал. В прозе юмор должен не копиться, а работать.
В те годы я был уверен, что юмор – не средство, а цель. Одержимый идеей мастерства, я заменял все другие оценки словом “смешно”, потому что в нем слышались лаконизм и точность. Анекдот убивают длинноты и отсебятина. Смешное, как стихи или музыку, нельзя пересказать – только процитировать. Поскольку юмор – это то, что остается, когда убирают лишнее, смешное – первичная стихия литературы, в которой словесность живет в неразбавленном виде.
Довлатов такой взгляд на вещи не разделял и делал все, чтобы от него нас отучить. В его письмах я обнаружил суровую отповедь: “Отсутствие чувства юмора – трагедия для литератора, но отсутствие чувства драмы (случай Вайля и Гениса) тоже плохо”.
Нам он этот тезис излагал проще: хоть бы зубы у вас заболели. Иногда Сергей с надеждой спрашивал:
– Ну признайся, вы с Петей хоть раз подрались?
В себе Сергей чувство драмы лелеял и холил. Никогда не забываясь, он прерывал слишком бурное веселье приступом хандры. Обнаружить то, что ее вызвало, было не проще, чем объяснить сплин Онегина. Сергея могло задеть неловкое слово, небрежная интонация, бесцеремонный жест. И тогда он мрачнел и уходил, оставляя нас размышлять о причинах обиды.
Мнительность была его органической чертой. Плохие новости Сергей встречал стойко, хорошие – выводили его из себя. Он ждал неудачу, подстерегал и предвидел ее.
Отстаивая право переживать, в том числе и впустую, Довлатов бесился из-за нашей полупринципиальной-полубездумной беззаботности. Как-то в ответ на его очередную скорбь я механически бросил:
– А ты не волнуйся.
В ответ Сергей, не признававший ничего не значащих реплик, взорвался:
– Ты еще скажи мне: стань блондином.
Довлатов считал себя человеком мрачным. “Главное, – писал он в одном письме, – не подумай, что я веселый и тем более счастливый человек”. И вторил себе в другом: “Тоска эта блядская, как свойство характера, не зависит от обстоятельств”.
Я ему не верил до тех пор, пока сам с ней не познакомился. Мне кажется, это напрямую связано с возрастом. Только дожив до того времени, когда следующее поколение повторяет твои ошибки, ты убеждаешься в неуникальности своего существования.
Источник тоски – в безнадежной ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью.
“Печаль и страх, – пишет Довлатов, – реакция на время. Тоска и ужас – реакция на вечность”.
Дело ведь не в том, что жизнь коротка, – она скорее слишком длинна, ибо позволяет себе повторяться. Желая продемонстрировать истинные размеры бездны, Камю взял в герои бессмертного Сизифа, показывая, что вечная жизнь ничуть не лучше обыкновенной. Когда доходит до главных вопросов, вечность нема, как мгновенье.
Бродский называл это чувство скукой и советовал доверять ей больше, чем всему остальному. Соглашаясь с ним, Довлатов писал: “Мещане – это люди, которые уверены, что им должно быть хорошо”.
Для художника прелесть тоски в том, что она просвечивает сквозь жизнь, как грунт сквозь краски. Тоска – дно мира, поэтому и идти отсюда можно только вверх. Тот, кто поднялся, не похож на того, кто не опускался.
Раньше в довлатовском смехе меня огорчал привкус ипохондрии. Но теперь я понимаю, что без нее юмор – как выдохшееся шампанское: градусы те же, но праздника нет.
Довлатов не преодолевает тоску – это невозможно, – а учитывает и использует. Именно поэтому так хорош его могильный юмор. В виду смерти смех становится значительным, ибо она ставит предел инерции. Не умея повторяться, смерть возвращает моменту уникальность. Смерть заставляет вслушаться в самих себя. Человек перестает быть говорящей машиной на пути к кладбищу.
Такое путешествие Довлатов описывает в рассказе “Чья-то смерть и другие заботы”: “Быковер всю дорогу молчал. А когда подъезжали, философски заметил:
– Жил, жил человек и умер.
– А чего бы ты хотел? – говорю”.
Поэтика тюрьмы
С тех пор как кончилась советская власть, моим любимым поэтом стал александрийский грек Кавафис. Я даже переснял карту Александрии – не той, которая была центром мира, а той, которая стала его глухой окраиной. В Александрии я не был, но хорошо представляю ее себе по другим городам Египта. Слепящая пыль, мальчишки, с вожделением разглядывающие выкройки в женском журнале, подозрительный коньяк “Омар Хайям” из спрятанной в переулок винной лавки, на закуску – финики с прилипшей газетной вязью. Стойкий запах мочи, добавляет путеводитель.
Меня покоряет пафос исторической второсортности Кавафиса. Он называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В сущности, его интересовала лишь история нашей слепоты. В стихах Кавафиса множество забытых императоров, проигравших полководцев, плохих поэтов, глупых философов и лицемерных святых. Кавафиса волновали только тупики истории. Спасая то, что другие топили в Лете, он, заполняя выеденные скукой лакуны, делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому. Оно так же полно ошибок, глупостей и случайностей, как и настоящее.
При этом Кавафис отнюдь не собирался заменять историю победителей историей проигравших. Его проект радикальней. Он дискредитирует Историю как историю, как нечто такое, что поддается связному пересказу. История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий. Она распадается на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на полях. Каждая из них ценна лишь истинностью. Оправдание ее существования – ее существование.
Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способны выйти за его пределы. Их видение мира ограничено настоящим. Все они бессильны угадать судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них, обернувшись: их будущее – его прошлое. Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение. Форма его иронии – молчание. Устраняясь из повествования, он дает выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтения. Он молчит, потому что за него говорит время.
При чем тут Довлатов? При том, что крайне оригинальную точку зрения Кавафиса на мир разделяет выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов.
Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла задолго до своей кончины. Сам того не замечая, Довлатов глядел на нее как историк – в том, конечно же, смысле, который вкладывал в это слово Кавафис.
Главное в этом взгляде – не мудрость, а смирение: мы видим не то, что знаем, а то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.
Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладает началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим дням. Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя объяснить – ни происками властей, ни капризом злой воли.