Маленький принц (сборник) де Сент-Экзюпери Антуан
Вот почему не находят моего царства те, кто перебирает все, что в нем есть. «У тебя есть овцы, козы, ячмень, – перечисляют они, – дома, горы и что еще кроме этого?» Кроме этого нет ничего у них самих, они чувству ют себя несчастными, им холодно. И я понял: они сродни прозекторам в мертвецкой. «Посмотрите, вот она, жизнь, – говорят они, – кости, мускулы, внутренности, кровь – и ничего больше». Жизнью светились глаза, но света нет в мертвом прахе. И царство мое вовсе не овцы, не поля, не дома и не горы, оно – то, что объединяет их, превращая в целое. Оно то, что я бесконечно люблю. Те, кто любят его, как я, счастливы, как я, и мы живем с ними в одном доме.
Дом противостоит пространству, традиции – бегу времени. Нехорошо, если быстротечное время истирает нас в пыль и пускает по ветру, лучше, если оно нас совершенствует. Время тоже нужно обжить. Вот я и перехожу от праздника к празднику, от годовщины к годовщине, от жатвы к жатве, как в детстве переходил из зала совета в диванную, следуя по анфиладе покоев в замке моего отца. Каждая комната в его замке имела свое предназначение, каждый знал, куда он идет.
Я всех подчинил своим законам, законы стали стенами моей крепости, основой моего царства. Безрассудный пришел ко мне и стал просить: «Освободи нас от уз своих запретов, и мы обретем величие». Но я-то знаю: без скреп им не ощутить целостности царства, не видя царства, они перестанут его любить; ничего не любя больше, потеряют самих себя, и я решил обогатить их любовью, пусть даже вопреки их желанию. А они, тоскуя по свежему ветру, хотят разрушить замок моего отца, где каждый знал, куда он идет.
Велик был замок моего отца, одно крыло в нем было отведено женщинам, во внутреннем дворике бормотал родник. (Я повелеваю: пусть в каждом доме бьется живое подобие сердца, чтобы можно было к нему приблизиться, отойти, покинуть и возвратиться. Без сердца нет дома. А быть бездомным не значит жить на свободе.) Возле зам ка были хлевы, были амбары. Случалось, закрома пустовали. Случалось, в хлеве не было скота. Но никогда отец не позволял сделать амбар хлевом, хлев – амбаром.
– Амбар должен оставаться амбаром, – говорил отец, – ты не дома, если не знаешь, куда попал. А до выгод и невыгод мне дела нет. Человек не скот на откорме, любовь для него важнее пользы. Но как любить дом, если в нем царит неразбериха, если идешь и не знаешь, куда попадешь?
Был в замке зал, где принимали только очень важные посольства. Солнце заглядывало в него в те дни, когда пустыня пылила под копытами всадников и ветер надувал знамена на горизонте, как паруса. Но если к нам приезжали мелкие князьки, он пустовал. Был и другой зал, в нем вершилось правосудие, и еще один, где прощались с усопшими. Еще была в замке таинственная комната, предназначения которой никто не знал. Возможно, ее предназначение в том и состояло, чтобы сохранять вкус тайны, напоминая, что все познать невозможно.
Рабы с подносами, с кувшинами плавно скользили по коридорам, отодвигали плечом тяжелые завесы, поднимались вверх, отворяли двери, спускались вниз; говорили громко, а, приближаясь к роднику, – тише, и превращались в пугливые тени, оказавшись возле женской половины, потому что один, пусть нечаянный, шаг в ту сторону грозил им смертью. А женщины замка? Молчаливые, надменные, боязливые, смотря по тому, какое они занимали место. И опять я слышу голос безрассудного: «Сколько даром потерянного места, неиспользованных богатств, неудобства, и все из-за нерадения! Разрушим бесполезные стены, уничтожим лишние лестницы. Они так мешают ходить! Пусть люди наконец почувствуют себя свободными». И отвечаю ему: – Нет, они почувствуют себя овцами на юру и собьются в стадо. Им будет плохо, и с тоски они навыдумывают множество глупых игр. В этих играх тоже будут узы правил, но в них не будет величия. Замки рождают стихи. А какие стихи родятся под стук игральных костей? Поначалу призрак замка будет поддерживать в людях жизнь, они будут воспевать его, читать о нем стихи, но с годами призрак рассеется, стихи покажутся скучными, непонятными… И что тогда их порадует?»
Что порадует людей, затерявшихся в мелькании недель, в слепых годах без праздников? Людей, позабывших о благородной иерархии, ненавидящих соседей за удачливость и желающих одного, чтобы все вокруг были одинаково несчастны? Эти люди создали смрадное болото, так откуда им ждать радости?
Что же делаю я? Я восстанавливаю силовые линии. Строю плотины в горах, удерживаю воды. Я – воплощенная несправедливость и стою на пути естественных склонностей. Я воскрешаю иерархию там, где люди стали похожи, как капли воды, и растеклись болотом. Я сгибаю прямую в лук. Сегодняшняя несправедливость окажется справедливостью завтра. Я торю дороги там, где о них постарались забыть, назвав счастьем спячку. Что мне до справедливости стоячих вод? Я тружусь ради человека, созданного прекрасной несправедливостью. Так я облагораживаю свое царство.
Логика доброжелателей мне знакома. Их восхищает человек, выпестованный моим отцом. «Можно ли притеснять подобное совершенство?» – твердят они. И во имя того, кто был создан столькими принуждениями, уничтожают принуждения. Пока сердце помнит заветы, человек, которым они восхищались, жив. Но мало-помалу все забывается. И тот, кого хотели спасти, погибает.
Я ненавижу издевку, охотнее всех насмехаются трутни. Они говорят: «Каких только обычаев у нас не было. Можно переменить и эти». И еще слова трутней: «Кто это выдумал держать хлеб в амбаре, а овец в хлеву? Можно и наоборот!» Они пленники слов, они не догадываются о существующем бессловесно. Они не знают, что людям для того, чтобы жить, нужен дом. Наслушавшись трутней, человек теряет из виду стены дома, и сам их разрушает. Но вместе с домом он лишается главной ценности осмысленной жизни. Поначалу бездомный гордится тем, что праздник ему не в праздник, что он свободен от обычаев, что плюет на традиции, что чужое ему дороже своего. Святотатство радует, пока остается святотатством. Бездомный попирает то, что пока еще для него весомо и ощутимо. Он жив, потому что дышит его враг. Тень закона так крепко его держит, что он может ею возмущаться. Но вот тень исчезла. Радоваться нечему, забыт даже вкус победы. Наступило царство скуки. Вместо замка люди оказались на рыночной площади. Исчерпав удовольствие хвастливо и высокомерно попирать былое, они не знают, чем заняться на суетной ярмарке. И они начинают мечтать. Они мечтают об огромном доме с тысячью окон, с завесами, падающими на плечи, с прохладными двориками. Мечтают о потайной комнатке, которая придает таинственности всему огромному замку… Сами того не подозревая, они тоскуют о замке моего отца, где каждый знал, куда он идет – замке, который они успели позабыть.
Я знаю, что будет так, и своим произволом мешаю обнищанию сущего, Я не желаю слушать болтунов, твердящих мне о благодати естественных склонностей. Естественные склонности питают лужи ледниковой водой, истирают скалы в песок, разбивают бегущую к морю реку на сотни разбредающихся ручейков. Естественные склонности ведут к разделению власти и уравниванию людей. Но веду я, и я выбираю. Перед моими глазами кедр, торжествующий над бегом времени Время должно было обратить его в прах жизнь, но вопреки силе, гнущей ствол к земле, год от года раздвигается гордый храм его кроны. Я – жизнь, и я упорядочиваю. Творю ледники вопреки интересам луж. И пусть лягушки квакают о несправедливости. Я оснащаю человека для бытия.
Не мне обращать внимание на глупого болтуна, упрекающего кедр за то, что он не пальма, и пальму за то, что она не кедр: слова толкают нас к хаосу. Если витать в эмпиреях, болтун прав: отвлеченно кедр и пальма одно и то же, и одинаково станут прахом. Но жизнь вне отвлеченностей, она противостоит естественным склонностям. Из праха она созидает кедр.
Истинность моих законов – в человеке, который выкован ими. Я не считаю, что обычай, закон или язык моего царства драгоценны сами по себе. Они значимы, исполняя свое назначение. Я знаю: складывая камни, творишь тишину, но ничего не узнаешь о тишине, разглядывая камни. Я знаю, живит любовь, а бинты и мази только подспорье. Знаю, что ничего не узнает о жизни тот, кто рассечет труп и ощупает печень, сердце и кости. Сами по себе что они значат? Что значат чернила и бумага в книге? Значима мудрость книги, но она вне вещественности.
Я отвергаю споры, в них ничего не рождается.
Язык моего народа, объединивший разных людей в одно целое, тебя я хочу уберечь от порчи.
Помню невера, который пришел к моему отцу:
– Ты приказал молиться, перебирая четки из тринадцати бусин. Но что значит число тринадцать? Благодати прибавится, если бусин будет двенадцать…
И он стал приводить мудреные доводы в пользу четок из двенадцати бусин. Я был мал, а детство податливо на слова. Я боялся, что ответ моего отца не затмит блеска ученых доказательств.
– Так объясни мне, – продолжал гость, – чем так дороги тебе тринадцать бусин?
– Они дороги мне платой. За них заплачено не одной головой, – ответил отец.
Бог помог неверу, он уверовал.
IV
Дом для людей! Рассудку ли тебя строить? Кто способен построить тебя как цепочку логических заключений? Ты – реальность, но ты – нереальность тоже. Ты есть, и тебя нет. Сущность твоя – разнородность, и для того чтобы ты появился, нужно тебя сотворить. Тот, кто, желая понять сущность дома, разбирает его, видит кирпичи, черепицу, но не находит ни тишины, ни уюта, ни прохлады, которым служили кирпичные стены и черепичная крыша. Кирпичи, черепица – чему способны они научить, если распался замысел зодчего, который объединил их воедино? Камень нуждается в сердце и душе человека.
Логика привела нас к кирпичу, к черепице, но ничего не сказала ни о душе, ни о сердце, которые соединили их и преобразили в тишину. Душа и сердце вне логики. Они не подчиняются математическим законам. Вот почему необходим я и мой произвол. Я – зодчий. Душа и сердце. Я прихожу и берусь за окружающий меня материал. Все вокруг – глина, и я начинаю трудиться, подчиняя ее творческому замыслу, рожденному во мне Господом, а не логикой. Я творю свое царство, одержимый духом, который воплотится в нем, творю так же, как пишутся стихи, не давая никому отчета, почему переставил запятую, почему заменил слово, – дух, открывшийся сердцу, ищет сказаться и ведет.
Я – правитель. Я предписываю законы, учреждаю празднества, требую жертв. Отары овец и коз, дома и горные кряжи я превращаю в царство, похожее на замок моего отца, где каждый знал, куда он идет.
Как бы они без меня распорядились доставшейся им грудой кирпича? Перетащили бы справа налево, чтобы вовсе забыть о порядке? Но я взял в свои руки бразды правления, я осуществил выбор. Выбрал за всех, и все теперь могут молиться в тишине и прохладе, сотворенными мной из бессмысленной груды кирпичей. Кирпичей, которые я подчинил замыслу, рожденному моим сердцем.
Я веду. Я – вождь. Я – мастер. Я отвечаю за созидание. И зову всех себе на помощь. Я узнал, что вождь не тот, кто способен спасти ведомых; вождь – тот, кто воодушевит ведомых, и они кинутся спасать его. Я, и только я, – творец картины, объединившей воедино отары и дома, коз и горные кряжи, – картины, в которую мой народ влюбился, словно в юную богиню, раскрывшую ему на заре объятья, – картины, которой никто еще и никогда не видал. Моему народу полюбилось царство, созданное произволом моего творчества. Он полюбил царство, а значит, полюбил и зодчего. В статуе любят не глину, не бронзу, не мрамор, – душу ваятеля. Теперь надо постараться, чтобы мой народ признал царство своим собственным домом, чтобы научился им дорожить. Дорожат тем, что питают кровью собственного сердца. Чему жертвуют, не щадя себя. Новое царство потребует от людей и плоти, и крови, чтобы стать воплощением их самих. Тогда им уже не отделить себя от царства, они будут жить той Божественной упорядоченностью, которая открылась сердцу зодчего как картина. Они тоже будут видеть ее. Вечера их наполнятся усердием. Отцы будут учить сыновей с малых лет различать в дробности мира облик царства, заботясь, чтобы оно не исчезло, оставив после себя беспорядочную груду никому не нужных вещей.
И если я сумею сделать мое царство таким высоким, что и звезды найдут в нем себе место, то народ мой, встречая ночь на пороге, поднимет глаза к небу и возблагодарит Господа за то, что Он мудро ведет Свои корабли. И если мое царство окажется столь протяженным, что его достанет на всю человеческую жизнь, то народ мой будет идти от праздника к празднику, словно от преддверия к преддверию, зная, что ждет его за дверями, и различая в дробности мира лик Господа.
Царство мое! Я строил тебя, как корабль. Крепил, оснащал, и теперь ты плывешь в потоке времени, ставшем тебе попутным ветром.
Корабль людей, без него им не добраться до вечности!
Но я вижу, сколько опасностей грозит моему кораблю. Вокруг бушует беспокойное море неведомого. Мне предлагают все новые и новые пути. Любой путь возможен, потому что всегда возможно разрушить построенный храм и сложить новый. Новый будет не хуже старого, но не будет и лучше, праведнее или святее. Камни не помнят, какой была тишина, поэтому никого не коснется чувство утраты…
Потому-то я и пекусь о мидель-шпангоутах моего корабля. Они должны послужить не одному поколению. Никогда не украсить храм, если что ни год возводить фундамент для нового.
V
Да, я пекусь о мидель-шпангоутах и хочу, чтобы мой народ всегда помнил о них. Мой корабль хрупок, он – творение человека. А вокруг слепые стихии, могучие и неведомые. Слишком много покоя окажется у того, кто будет искать его посреди бушующего моря.
Вечным кажется людям доставшееся им царство. Очевидность всегда кажется незыблемой. Обжившись на корабле, люди не замечают моря. Оно для них рама, что обрамляет корабль. Велика власть представлений, рожденных человеческим рассудком. Рассудок нас убедил, что море создано, чтобы нести корабль.
Но он обманул нас.
Легко убедиться, что мы во власти представлений. Ваятель превратил мрамор в женское лицо. Другой мог бы изваять мужское. Ты и сам не раз смотрел на звездное небо и знаешь: вот это созвездие лебедь. Кто-то скажет тебе: эти звезды напоминают спящую женщину. Да, напоминают, но мы увидели ее слишком поздно. Нам не избавиться от лебедя. Лебедь – игра фантазии, но он поймал нас и крепко держит. Однако если мы позабудем, что звездный лебедь лишь представление и поверим, что он существует на самом деле, мы перестанем его беречь… И тогда я понял, чем опасен для меня сумасброд. И фокусник. Они с легкостью предлагают все новые и новые картинки. Главное для них собственное проворство. Стоит увлечься мельканьем картинок, и мое царство тоже покажется пустой игрой. Я приказываю схватить и четвертовать фокусника. Не потому, что мои законники доказали, что картинки его лживы. Нет, они не лживы. Но истины в них тоже нет. Не стоит фокуснику считать себя умнее и правее моих законников. Неправота его в том, что он возомнил себя правым. В том, что выдал за истину эфемерность, за которой нет истории, традиций, религии. Поманил порядком, которого нет. Мой есть. И я убираю фокусника, уберегая мой народ от хаоса.
Позабывший, что наше царство – корабль посреди безбрежного моря, обречен на гибель. Он увидит, как волны сметут его глупые игры вместе с кораблем.
Сравнение с кораблем пришло ко мне в открытом море, когда я с небольшой частью моего народа отправился в путешествие.
Вот он, мой народ – пленник корабля, затерянного посреди моря. Молча и не спеша, я обошел корабль. Люди сидели, склонившись над подносами с едой, кормили детей, перебирали четки и молились. Мой народ жил. Домом ему стал корабль.
Но однажды ночью стихия очнулась. С молчаливой любовью вышел я посмотреть, что делает мой народ, и увидел: он занят своей жизнью. По-прежнему ковались кольца, прялась шерсть, велись тихие разговоры, – люди без устали трудились над связующими их нитями, пре одолевая отъединенность, стараясь стать единым целым, в котором смерть одного – потеря для каждого. В молчании любви я слушал их голоса. Но не слушал, о чем они говорят, о чайниках или болезни. Я-то знаю: смысл вещей не в вещах в поступках. Вот один, он улыбается от души, даря сам себя, вот другой, его томит тоска, но он не догадывается, что тоскует оттого, что напуган или оставлен Господом. Такими я видел их, смотря на них с молчаливой любовью.
Тем временем море, о котором и знать ничего невозможно, раскачивало нас на своих плечах. Высоко подбрасывало вверх, и на миг мы повисали в пустоте. Корабль мелко дрожал, словно уже распался на мелкие части. Все казалось нереальным, и люди замерли, не молились, не кормили детей, не чеканили тусклое серебро. Оглушительный, похожий на раскат грома, треск раздирал деревянную обшивку. Корабль наливался тяжестью и, падая из пустоты вниз, был готов раздавить сам себя. Его падение выжимало из людей рвоту.
Что же, они так и будут жаться друг к другу в этом скрипучем хлеве при тошнотворном мигании керосиновых ламп?
И я, опасаясь, как бы они не отчаялись, сказал:
– Пусть чеканщики вычеканят мне серебряный кувшин. Повара пусть приготовят еду повкуснее. Здоровые позаботятся о больных. А молящиеся за всех помолятся…
И когда я увидел у борта побледневшего как смерть человека, который сквозь рев валов вслушивался в запретную песнь моря, я сказал ему:
– Спустись в трюм и пересчитай павших овец. Случается, что, перепугавшись, они затаптывают друг друга.
Он ответил:
– Господин! Бог сызнова лепит море. Я слышу треск мидельшпангоутов. Они должны молчать, они основа основ, наш костяк и опора. Не должна подавать голос и земля, которой мы доверили свои дома, оливковые рощи, кротких тонкорунных овец, медленно жующих в хлеву Божью траву. Отрадно растить оливы, растить овец, заниматься едой и любовью у себя в доме. Страшно, когда собственные стены грозят тебе гибелью. Когда завершенное вновь пускают в работу. Когда молчаливое обретает голос. Что с нами будет, если забормочут горы? Однажды я слышал их бормотанье, мне его не забыть.
– Какое бормотанье? – не понял я.
– Господин, раньше я жил в деревне, раскинувшейся на покойной спине холма, крепко стоящей на своей земле под своим небом, собиравшейся долго жить и прожившей долго. Шероховатые каменные колодцы, пороги домов, ложе родника благодаря вековому служению обрели благословенную гладкость. Но однажды ночью что-то очнулось в земных глубинах. Мы поняли, что земля под ногами у нас ожила и захотела стать другой. Завершенное вновь поступило в работу. И мы испугались. Не за себя – за плоды многолетних усилий. За то, на что положили жизнь. Я – чеканщик, и жалел чудесный кувшин, над которым трудился два года. Два года бдений стали прекрасным кувшином. Сосед боялся за пушистые ковры, которые ткал с такой радостью. Каждый день он просушивал их на солнце, гордясь, что его заскорузлые руки превратились в эту серебристую зыбь, кажущуюся бездонной. Другой сосед боялся за посаженную им оливковую рощу.
Поверь, никто из нас не боялся умереть, но мы все боялись, что погибнут созданные нами вещи, казалось бы, ничего не значащие и ничтожные. Вот тогда мы поняли: смысл жизни в том, на что она потрачена. Смерть садовника не подкосит дерева. Но сруби полную плодов яблоню, и садовник будет убит.
У нас в деревне жил старик-сказитель, он знал самые древние легенды пустыни, и в его устах они становились еще прекраснее. Больше никто не знал таких сказок и легенд, а сына, чтобы передать их, у него не было. С того мига, как зашевелилась земля, он боялся за свои бедные сказки, которых никто уже не расскажет больше. А земля продолжала жить и искать себе новую форму.
Мало-помалу она превратилась в оползающую рыжую хлябь. Скажи, на что можно тратить себя, если все вокруг уничтожается неподвластной тебе стихией? Что можно построить, если все пришло в движение?
Перекосились дома, лопались стропила, словно их начинили порохом. Стены дрожали и рассыпались в прах. Мы выжили, но стали ненужными даже самим себе. Кроме сказочника, – он пел и рассказывал что-то, потому что утратил рассудок.
Зачем ты посадил нас на корабль? Корабль пойдет ко дну, и с ним вместе все, над чем мы трудились. Я чувствую, как обтекает нас бесплодное время. Чувствую, как оно утекает. Время не должно утекать. Оно должно найти себе форму, созреть и состариться. Должно сделаться вещью, постройкой. Но во что оно выльется, если мы ничего не можем, если от нас ничего не останется?
VI
Я смотрел на свой народ и думал: никто теперь не тратит свою жизнь на дело своих рук, нет наследия, которое бы одно поколение передавало другому неизменным, время теперь течет бесплодно, словно песок. Я думал: выстроенный нами дом слишком тесен, а дело, которому человек служит, слишком недолговечно.
И я вспомнил фараонов, принуждавших свой народ воздвигать гигантские усыпальницы. Незыблемые и угловатые, плыли пирамиды по океану времени, потихоньку истираясь в пыль. Вспомнил девственные пески. Караван вступил на них и увидел вдруг древний храм – полузатонувший корабль, потерявший снасти в голубой невидимой буре, еще плывущий, но уже обреченный.
И вот о чем я подумал: недолговечен и храм, нагруженный драгоценной утварью и позолотой, стоивший многих дней человеческой жизни, – храм, собравший мед множества поколений: золотую филигрань, священную позолоту, на которую медленно тратили себя, старея, ремесленники, расшитые пелены, – день за днем отдавали им зоркость глаз юные женщины, превращаясь в старух, пока, скрюченные, кашляющие, колеблемые дуновением смерти, не оставляли после себя этот царственный шлейф, вечно цветущий луг. Тот, кто видит его сейчас, шепчет: «Как прекрасна эта вышивка! Как же она прекрасна…» А я знаю, что, вышивая, женщины день за днем преображали в вышивку самих себя. И не догадывались, что так совершенны.
Нужен ларец, чтобы хранить оставшееся от них наследство. Нужна повозка, чтобы везти его с собой. Я чту то, что долговременней человека. Я хочу сберечь смысл потраченной жизни. Хочу выковать дарохранительницу, которой люди могли бы доверить все, что в них есть.
И опять я смотрю на полузатонувшие корабли, медлящие в волнах пустыни. Все-таки они плывут. И я понял: прежде всего нужно строить корабль, снаряжать караван, возводить храм – они долговечнее человека. Люди с радостью будут тратить себя на то, что драгоценнее их самих. Только тогда появятся художники, скульпторы, граверы, чеканщики. Но чего ждать от человека, если трудится он для насущного хлеба, а не ради собственной вечности? Я напрасно потратил бы время, обучая таких работников законам архитектуры. Дом – подспорье их жизни, и бессмысленно тратить на него эту жизнь. Дом – средство, и ничего больше. «Необходимость», – говорят они о доме и озабочены не домом, а его удобством. А в доме заняты накопительством. Копят и умирают нищими, не оставив после себя ни расшитых пелен, ни золоченой утвари, сложенной в трюме каменного корабля. Их понуждали тратить себя, а они постарались, чтобы тратились на них. Ушли и оставили после себя пустоту.
С такими мыслями бродил я среди людей моего народа тихим вечером, который всех отпустил на свободу, и смотрел, как они сидят на пороге жалких лачуг в измятой ветхой одежде, отдыхая после пчелиного усердия дня. Но думал я не о них – о душистом меде, который они все вместе собрали сегодня. Я остановился и посмотрел на одного из них – скрюченного старика калеку. При малейшем движении он кряхтел, словно старое кресло, на вопросы отвечал не сразу, потому что прожитые годы затуманили для него смысл слов. Но тем осмысленней, тем проникновенней веяло от него той работой, на которую он положил жизнь, ею веяло от узловатых рук, от дрожащих пальцев – работой уже не вещественной, но ставшей благоуханным ароматом. Благодаря ей, он чудесно отъединялся от своей коснеющей плоти, становясь все счастливее, все неуязвимей. Нетленнее. И, приближаясь к смерти, чувствовал не ее леденящее дыхание, а дрожь мерцающих звезд у себя в руках…
Всю свою жизнь эти люди трудились ради бесполезной роскоши, тратя себя на нетленность вышивки… Малая их часть истратилась на полезное, а все остальное – на оттачивание рисунка, совершенствование формы, чеканку, ненужную серебру. На то, что ничему не служит, а только вбирает отданную им жизнь и живет дольше человеческой плоти.
Медленными шагами шел я вечером среди людей моего народа, укрывая их своей молчаливой любовью. Я тревожился лишь за тех, кого снедал бесплодный огонь, а значит, и тоска: за поэта, влюбленного в поэзию и не написавшего ни строки, за женщину, влюбленную в любовь и не умеющую выбрать, – она лишена возможности стать собой. И понял: они излечатся, если я подарю им то, что вынудит их выбирать, жертвовать собой и забывать обо всей Вселенной.
Любимый цветок – это прежде всего отказ от всех остальных цветов. Иначе он не самый прекрасный. То же самое и с делом, на которое тратишь жизнь. Когда безрассудный упрекает старуху за вышиванье, понуждая ее ткать, – он потворствует небытию, а не созиданию.
Я иду по своему раскинутому в пустыне лагерю. Потихоньку, незаметно и не спеша, все обретает в нем форму и вызревает, и я чувствую вместе с запахом дыма и пищи аромат молитвы. Временем питаются плод, вышивка и цветок для того, чтобы родиться и быть.
Подолгу бродил я по лагерю и понял: не добротная пища облагораживает царство – добротные потребности жителей и усердие их в трудах. Не получая, а отдавая, обретаешь благородство. Благородны ремесленники, о которых я говорил, они не пожалели себя, трудясь денно и нощно, и получили взамен вечность, избавившись от страха смерти. Благородны воины: пролив кровь, они стали опорой царства и уже не умрут. Но не облагородишься, покупая себе самые прекрасные вещи у лавочников и любуясь всю жизнь только безупречным. Облагораживает творчество.
Я видел вырождающиеся народы: они не пишут стихов, они их читают, пока рабы обрабатывают для них землю. Скудные пески Юга из года в год взращивают племена, жаждущие жить, – наступает день, и эти племена завладевают мертвыми сокровищами мертвого народа. Я не люблю людей с омертвелым сердцем. Тот, кто не тратит себя, становится пустым местом. Жизнь не принесет ему зрелости. Время для него – струйка песка, истирающая его плоть в прах. Что я верну Господу после его смерти?
Горе, когда разбивается сосуд, не успевший наполниться. Смерть старика похожа на чудо, он истратил жизнь и себя на труды, он ушел в землю, а на земле благоухают плоды его труда – в земле лежит сработавшееся орудие. Но я видел, как умирают дети моего народа, – они умирали молча, задыхаясь, они прикрывали глаза, удерживая пушистыми ресницами меркнущий в зрачках свет. Ибо случается, что Господь, будто жнец, срезает со спелой пшеницей, полевой цветочек. Взяв свой сноп, полный зерна, Он вдруг видит ненужное ему богатство.
«У Ибрагима умирает ребенок», – услышал я. Медленно проскользнул я, никем не замеченный, в дом Ибрагима, зная, что молчаливая любовь проникнет и через завесу слов. Никто не обернулся, все вслушивались в шаги смерти.
Если в доме говорили, то шепотом, если ходили, то бесшумно, словно в нем поселился кто-то очень пугливый, готовый исчезнуть при тишайшем звуке. Не касались дверей, не открывали и не закрывали их, словно в доме трепетал слабый огонек на текучей поверхности масла. Я посмотрел на ребенка и понял, что он мчится где-то далеко-далеко, понял по учащенному дыханию и сжатым кулачкам, вцепившимся в горячку, уносящую его от нас галопом, по упрямо закрытым глазам, не желающим ни на что смотреть. Все вокруг старались залучить его обратно и приручить, как приручают дикого лесного зверька. Ему подставили чашку с молоком и, затаив дыхание, ждали: вдруг вкусный запах остановит его, ему захочется молока и он напьется. Тогда можно будет заговорить с ним, как заговаривают с ланью, лизнувшей ладонь.
Но он был по-прежнему невозмутим и серьезен. И если хотел чего-то, то вовсе не молока. Тогда старые женщины тихо-тихо, будто приманивая голубку, запели его любимую песню о девяти звездах, купавшихся в роднике, но он ушел уже так далеко, что не услышал. Ушел и даже не обернулся. Смерть принудила его к вероломству. И его умоляли о прощанье, беглом дружеском взгляде, который бросает путник, не замедляя шага… О каком-нибудь знаке признательности. Его поворачивали с боку на бок, вытирали потное личико, уговаривали попить воды, пытаясь во что бы то ни стало разбудить от смерти.
Я собрался уходить, а они раскидывали все новые и новые ловушки, чтобы заманить малыша в жизнь. Но как легко малыш обходил все силки! Ему протягивали игрушку, чтобы зачаровать его счастьем, но когда она оказывалась слишком близко, маленькая ручка отстраняла ее, как отстраняют ветку, если она мешает скачке.
Я побыл с ними. Мне пора было уходить. Этот дом лишь одна из минут, одна из свечей, одна из крупиц жизни моего города. Ребенка окликнули, и он нечаянно улыбнулся, отозвался на оклик. И опять отвернулся к стене. Присутствие малыша стало невесомым присутствием птицы… Я оставил их творить тишину, которая, может быть, поможет приручить ребенка, который уходит в смерть.
Я шел вдоль узкой улочки. Я слышал, как за дверьми бранят служанок. Дома приводили в порядок, собирая необходимое, чтобы безопасно переплыть ночь. Мне не было дела, справедливо или нет, бранят их. Я слушал голос усердия. А чуть дальше, у колодца, уткнувшись лицом в ладошки, плакала маленькая девочка. Я ласково погладил мягкие волосы и повернул ее к себе личиком, но не спросил, какое у нее горе, понимая, что этого она еще не знает. Горюют всегда об одном – о времени, которое ушло, ничего по себе не оставив, о даром ушедших днях. Когда плачут о потерянном браслете, плачут о заблудившемся неведомо где времени; когда оплакивают умершего брата, плачут о времени, которое больше ничему не послужит. Девочка, повзрослев, будет горевать об ушедшем возлюбленном, не понимая, что оплакивает утерянную дорогу к жизни, к чайнику, к запертому дому, к ребенку, лежащему у груди. Не понимая, что плачет о времени, которое будет течь сквозь нее бесплодно, как песок в песочных часах.
Вот на порог дома вышла, улыбаясь, женщина. Я посмотрел на нее, и она в ответ улыбнулась еще счастливее, радуясь, верно, тому, что наконец укачала малыша, сварила вкусный суп, или просто вернулась домой, или выпавшей ей свободной минутке. Я прохожу мимо знакомого сапожника, безногого старика. Он сидит и старательно расшивает золотом бархатную туфельку, и, хотя у него давным-давно нет голоса, я догадываюсь, что он поет.
– Чему ты радуешься, сапожник?
Но не вслушиваюсь в ответ, зная, что он ошибется, сказав о полученных деньгах, скором ужине или отдыхе. Он не знает, что счастлив, истратив себя самого на раззолоченную туфельку.
VII
И вот что я еще понял: ошибается обыватель, веря в незыблемость покоя, защищенного стенами дома, – любой из домов в опасности. Храм, построенный на вершине горы, обдувает северный ветер, унося песчинку за песчинкой, и вот он уже похож на изношенный форштевень и идет ко дну. Храм в пустыне осаждают пески и мало-помалу возьмут над ним верх. Рано или поздно ты увидишь пустынную гладь, сомкнувшуюся над остатками твоих построек. Все, что строишь, – в опасности. В опасности и мое царство. Я построил его своей любовью из домов, овец, гор и коз, но если не будет меня, его средоточия и творца, царство исчезнет, и останутся опять только горы, дома, козы и овцы.
Дробность вместо целостности, материал, ждущий нового ваятеля. И придут племена из пустыни и построят другое царство. Любя всем сердцем другую картину, они придут и по-новому расположат древние буквы в книге.
Ведь и я поступал точно так же. Не устану вас славить, горделивые ночи моих военных походов. Раскинув на бесплодных песках треугольный лагерь, я поднимался на холм, ждал темноты и смотрел на темный треугольник внизу, – треугольник чуть больше деревенской площади, где я разместил своих воинов, верблюдов и оружие, – смотрел и думал о его уязвимости.
В самом деле, как жалка эта горстка полуголых людей под голубыми шатрами: им грозит ночной холод, уже заморозивший звезды, грозит жажда, ибо воды в бурдюках должно хватить на девятидневный путь до колодца, грозят песчаные бури, неистовством похожие на бунт, грозят сабельные удары, от которых плоть, как перезрелый гранат, истекает алым соком. И человек уже ни на что не годен. Как жалки эти голубые полотняные шатры, которые не стали прочнее от спрятанной в них стали, которые стоят без защиты на запретной для них земле!
Но что мне до уязвимости? Я связал их всех в один узел и спас от рассеяния и погибели. Построив свой треугольник в ожидании ночи, я уже отъединил их от пустыни. Мой лагерь сжат, как кулак. Я видел: так защищался кедр от бесплодных утесов, спасая от гибели зеленеющие ветви. Кедр не спит, день и ночь он ведет борьбу, оборачивая в глубинах ствола себе на пользу те же самые частички враждебного мира, которые могут послужить его погибели. Кедр растит себя каждую секунду. И каждую секунду я укрепляю свой дом, заботясь о его долговечности.
Из дробности, которую развеяло бы одно дуновение, я сложил треугольник, прочностью равный башне и неизменностью форштевню. Опасаясь, как бы мой лагерь не погрузился в сон и не растворился в забытьи, я поставил по его углам дозорных, чтобы они вслушивались в шорохи пустыни. Словно кедр, уплотняющий свою древесину благодаря скале, мой лагерь укрепляется благодаря грозящим ему со всех сторон опасностям.
Благословенны ночные вестники, их шагов никто не слышит, они внезапно появляются из темноты и, присев у костра, рассказывают, кто идет к Северу, а кто к Югу, ища своих украденных верблюдов, о ропоте, поднявшемся из-за убийства, и о замыслах тех, кто молчит в своем шатре, обдумывая, какой из ночей напасть. Как внимательно ты их слушал, этих вестников, говорящих о молчании молчаливых! Благословенны и те, другие, – они неожиданно возникали у нашего костра и приносили такую страшную весть, что мои воины, не медля, засыпали песком огонь и бросались плашмя с ружьем на землю, венчая лагерь короной порохового дыма.
Ибо тьма, едва она только сгустится, чревата необычайным.
Каждый вечер смотрел я на свой лагерь, окруженный, словно корабль, бескрайним простором, и знал, что заря вернет мне его невредимым и все в нем, как бойцовые петухи, будут радостно приветствовать рассвет. Воины мои вьючили верблюдов, голоса их в прохладе утра звучали, как трубы. Взбодренные хмельной свежестью новорожденного дня, они дышали полной грудью, радуясь необъятным просторам.
Я вел своих воинов на завоевание оазиса. Не знающий людей убежден, что благоговение перед оазисом взращено в оазисе. Нет, живущие в нем не задумываются, где живут. Благоговеет перед оазисом иссушенное песками сердце бродяги. И я учил своих воинов любить оазисы.
Я говорил: «Вы увидите там душистую траву, журчащие родники, женщин в цветных покрывалах. Они кинутся бежать от вас толпой испуганных ланей, но сладостной будет ваша охота, ибо создали их, чтобы пленять».
Я говорил: «Им покажется, будто они ненавидят вас, и, защищаясь, они будут царапаться и кусаться. Но чтобы покорить их, достаточно погрузить мощную пятерню в их иссиня-черные волосы».
Я говорил: «Чтобы остановить их, ваша сила должна стать силой нежности. Они закроют глаза, не желая вас видеть, но ваше молчаливое терпенье нависнет над ними, как тень орла. И когда они поднимут на вас глаза, их слезы будут слезами о вас. Вы станете для них неизмеримостью, и они не смогут вас позабыть».
И еще я сказал, желая возбудить в них нетерпеливое желание завладеть этим раем: «Вы узнаете там, что такое пальмовые рощи и пестрые птицы… Оазис покорится вам, ибо вы боготворите его, а те, кого вы изгоните, стали его недостойны. Их женщины, стирая белье в ручейке, журчащем по круглым белым камням, исполняют тяжкую нерадостную повинность, позабыв, что смеющийся ручей – всегда праздник. Вас выдубили пески, иссушило солнце, просолили жгучие солончаки, и, когда вы возьмете в жены этих женщин и, подбоченившись, будете смотреть, как они стирают в голубой воде ручья, вы узнаете сладость победы.
В бесплодных песках вы научились жить, как кедр, утверждаясь благодаря врагам, которые окружили вас со всех сторон. Завоевав оазис, вы останетесь в живых, если не превратите его в нору, куда забиваются и обо всем забывают. Помните: оазис – это каждодневная победа над пустыней.
Вы одержите победу, потому что жители оазиса закоснели в себялюбии и довольстве накопленным. Пески, осаждающие оазис, кажутся им красивой золотой короной. Они издеваются над докучающими им своим беспокойством. Они не хотят сменить дозорных, задремавших у границы благословенной земли, рождающей родники.
Их сгноило призрачное счастье потреблять готовое. Не бывает счастливых без рабочего пота и творческих мук. Отказавшись тратить себя и получая пищу из чужих рук, изысканную пищу и утонченную, читая чужие стихи и не желая писать свои, они изнашивают оазис, не продлевая ему жизнь, изнашивают песнопения, которые им достались. Они сами привязали себя к кормушке в хлеву и сделались домашней скотиной. Они приготовили себя к рабству».
И вот еще что я сказал: «Вы завоюете оазис, но суть вещей останется прежней. Оазис – тот же лагерь в пустыне, но только в ином обличье. Со всех сторон грозят опасности моему царству. Оно построено из домов, гор, овец и коз; стоит развязать узел, связавший их воедино, как не останется ничего, кроме груды строительных материалов – подарка грабителям.
VIII
Мне показалось ошибкой требование людей уважать их права. Я озабочен правами Господа в человеке и любого нищего, если он не преувеличивает собственной значимости, чту как Его посланца.
Но я не признаю прав самого нищего, прав его гнойников и калечества, чтимых нищим как божество.
Я не видел ничего грязнее городской окраины на склоне холма, она сползала к морю, как нечистоты. Из дверей на узкие улочки влажными клубами выползало смрадное дыхание домов. Человеческое отребье вылезало из вонючих нор и без гнева и обиды, грязно, сипло перекорялось, будто хлюпала и лопалась пузырями болотная жижа.
Я вгляделся в хохочущих до слез, вытиравших глаза грязными лохмотьями прокаженных, – они были низки, и ничего больше. Они были довольны собственной низостью.
«Сжечь!» – решил мой отец. И весь сброд, вцепившись в затхлые свои трущобы, завопил о своих правах. Правах гнойной язвы.
– Иначе и быть не может, – сказал мне отец. – Они понимают справедливость как нескончаемость сегодняшнего.
А сброд вопил, защищая свое право гнить. Созданный гниением, он за него боролся.
– Расплоди тараканов, – сказал отец, – и у тараканов появятся права. Права, очевидные для всех. Набегут певцы, которые будут воспевать их. Они придут к тебе и будут петь о великой скорби тараканов, обреченных на гибель.
– Быть справедливым… – продолжал отец, – но сначала ты должен решить, какая справедливость тебе ближе: Божественная или человеческая? Для язвы или для здоровой кожи? И почему я должен прислушиваться к голосам, защищающим гниль?
Ради Господа я возьмусь лечить прогнившего. Ибо и в нем живет Господь. Но слушать его я не буду, он говорит голосом своей болезни.
Когда я очищу, отмою и обучу его, он захочет совсем другого и сам отвернется от того, каким был. Зачем же пособничать тому, от чего человек потом откажется сам? Зачем, послушавшись низости и болезни, мешать здоровью и благородству?
Зачем защищать то, что есть, и бороться против того, что будет? Защищать гниль, а не цветок?
– Каждый для меня обладатель сокровища, сокровище я и чту в каждом, в этом моя справедливость, – говорил отец. – Чту я и самого себя. В нищем теплится тот же свет, но его едва видно. Справедливо видеть каждого как путь, как повозку. Мое милосердие в том, чтобы каждый сбылся.
Но ползущие к морю помои? Мне горько видеть гниль и отбросы. Как исказился в них облик Господа! Я жду, что однажды они поступят по-человечески, но жду напрасно.
– Но я видел: есть среди них и такие, что делятся хлебом с голодными, подносят мешок увечному, жалеют больного ребенка, – возразил я отцу.
– Для них нет высокого и низкого, – ответил отец, – все для них одинаково, все свалено в одну кучу, и они копошатся в ней. Потворство считают они милосердием. Так они его понимают. Они научились делиться и милосердие заменили дележкой добычи, какой заняты и шакалы. Но милосердие – высокое чувство. А они убеждены, что, делясь, творят благо. Нет. Главное, знать, кому ты желаешь блага. У них низость домогается низостей. Пьяница домогается водки, ему хочется одного – пить. Конечно, можно потворствовать и болезни. Но если я озабочен здоровьем, мне приходится отсекать болезнь… И она меня ненавидит.
Милосерствуя, они помогают гнить, – добавил отец. – Но что поделаешь, если мне по душе здоровье?
Когда тебе спасут жизнь, – продолжал отец, – не благодари. Не преувеличивай собственной благодарности. Если твой спаситель ждет ее от тебя, он – низок. Неужели он полагает, что оказал услугу тебе? Нет, Господу, если ты хоть чего-то стоишь. А если ты изнемогаешь от благодарности, значит, у тебя нет гордости и нет скромности. В спасении твоей жизни значимо не твое маленькое везенье, а дело, которому ты служишь, и которое зависит и от тебя тоже. Ты и твой спаситель трудитесь над одним, так за что же тебе благодарить его? Его вознаградил собственный труд: он сумел спасти тебя. Это я и называю сотрудничеством в общем деле.
– У тебя нет гордости, если ты идешь на поводу низменных чувств твоего спасителя. Потакая его мелочному самолюбию, ты продаешься ему в рабство. Будь он благороден, он не нуждался бы в твоей благодарности.
Меня заботит одно: общее дело, где каждый в помощь благодаря другому. Мне в помощь и ты, и камень. Кто благодарен камню, положенному в основу храма?
Обитатели трущоб работают только на себя. Отбросы, сползающие к морю, не тратят себя на песнопения, на статуи из мрамора, на самодисциплину во имя грядущих завоеваний. Единственное их занятие – поиск наивыгоднейших условий для дележа. Смотри, не споткнись тут. Пища необходима, но она так же опасна, как голод.
А эти поделили все, даже жизнь. Они поделили ее на две части, и обе эти части полная бессмыслица: сперва они достигают, потом хотят наслаждаться достигнутым. Все видели, как растет дерево. Но когда оно выросло, видел ли кто-нибудь, чтобы оно наслаждалось своими плодами? Дерево растет и растет. Запомни: завоеватель, ставший обывателем, сгнил…
В сотрудничестве – милосердие моего царства.
Я приказываю хирургу изнурять себя долгим путем по пустыне ради того, чтобы поправить сломанный инструмент. Пусть инструментом будет рука простого работяги, который рубит камень в каменоломне. А хирург мой будет искуснейшим врачом. Нет, я не возвеличиваю посредственность, я хочу, чтобы починили повозку. А вожатый и у одного, и у другого – один.
Я забочусь о том, о чем заботятся ухаживающие за беременной. Ради будущего ребенка они занимаются ее тошнотой и недомоганиями. А благодарности она заслуживает только потому, что родит. Но вот женщины начинают требовать внимания и ухода, потому что их тошнит и они недомогают. Я отворачиваюсь, ибо сама по себе рвота отвратительна. Женщина – сосуд, сосуд не благодарят. И сама она, и ее помощники служат рождению, так о какой благодарности может идти речь?
Ничего не понимал и генерал, который пришел к моему отцу.
– Смешно смотреть на тебя! – сказал он. – Зачем ты возвеличиваешь царство и сам служишь ему? Я помогу тебе, заставлю всех чтить тебя, а потом уже царство.
Я видел и доброту моего отца. Он говорил:
– Нельзя унижать тех, кто был значим и кому воздавали почести. Нельзя отнимать у царя царство и превращать в нищего подававшего милостыню. Если ты так поступишь, ты разрушишь остов своего корабля. Я всегда ищу наказания, соразмерного виновнику. Я отрублю князю голову, если он оступился, но не превращу его в раба.
Однажды я повстречал принцессу, которую сделали прачкой. Ее товарки издевались над ней: «Куда подевалось твое величие, постирушка? Раньше ты могла казнить и наказывать, а теперь мы можем грязнить тебя в свое удовольствие. Такова справедливость!» Справедливостью они считали возмездие.
Принцесса-прачка молчала в ответ. Да, унижали ее, но еще и нечто более значимое, что она собой воплощала. Бледная и прямая, склонялась принцесса над корытом. Сама по себе она вряд ли бы вызвала озлобление: она была миловидна, скромна, молчалива. И я понял, издеваются не над ней – над ее падением. Если вызывающий зависть сравняется с нами, мы его с наслаждением разорвем. Я подозвал к себе принцессу.
– Я знаю, что ты царствовала. С сегодняшнего дня жизнь и смерть твоих товарок в твоей власти. Я возвращаю тебе трон. Царствуй.
Возвысившись над низким сбродом, она презрела воспоминания о понесенных обидах. Не злобились больше и прачки, потому что порядок был восстановлен. Теперь они восхищались благородством принцессы. Они устроили празднество в честь ее воцарения и кланялись, когда она проходила. Они чувствовали, что возвысились, если могли коснуться ее платья.
Вот почему я не отдаю принцев на посмешище черни, на издевательство тюремщикам. Им под трубные звуки золоченых рогов отрубают на круглой площади головы.
– Унижает тот, кто низок сам, – говорил мне отец. – Никогда не делай слуг судьями хозяина.
IX
Отец говорил мне так:
– Позови их вместе строить башню, и они почувствуют себя братьями. А если хочешь посмотреть на их ненависть, брось им для дележки маковое зерно.
И еще он сказал мне:
– Плоды их трудов – вот моя забота. Пусть их жатва ручейками стекается ко мне в житницу. Житница для них – я. Пусть они служат моей славе, обмолачивая зерно в ореоле золотящейся пыли. Только так попечение о хлебе насущном можно сделать духовным песнопением. Тогда не жаль тех, кто сгибается под тяжестью мешка по дороге на мельницу. Или идет с мельницы, поседев от мучной пыли. Тяжелый мешок с зерном возвышает душу точно так же, как молитва. Посмотри, как они счастливы, держа в руках мерцающие золотом колосьев снопы, так похожие на свечи. Облагораживает взыскательность, а не сытость. Что до зерна, то, конечно же, они получат его и съедят. Но пища для человека не самое насущное. Душу греет не хлеб, испеченный из зерна, а труды и заботы, благодаря которым оно выросло.
И я повторяю вновь и вновь: племена, что довольствуются чужими сказаниями, едят чужой хлеб и нанимают за деньги архитекторов, желая построить себе город, достойны презрения. Я называю их стоячим болотом. Нет над ними золотого ореола пылинок, поднимающихся при молотьбе.
Разумеется, отдавая, я и получаю тоже. Иначе что я буду отдавать? Благословенен нескончаемый обмен отданного и полученного, благодаря ему можно отдавать все больше и больше. Полученное укрепляет тело, душу питает отданное.
Я смотрел на танцовщиц, которые танцуют. Танец придуман, станцован. Кто может воспользоваться им, унести и превратить в припас на будущее? Он миновал, как пожар. Но я назову благородным народ, танцующий свои танцы, хоть нет для них ни закромов, ни житниц. А того, кто расставляет по полкам прекраснейшие творения чужих рук, несмотря на умение восхищаться, я назову варваром.
Мой отец говорил:
– Человек – это тот, кто творит. Сотворчество превращает людей в братьев. Живущему не принесет покоя сделанный им запас.
Моего отца спросили:
– Сказав «творчество», что ты имел в виду? Немногие способны создать что-то выдающееся. Стало быть, ты обращаешься к избранным. А остальные? Что делать им?
Отец ответил:
– Творить – значит оступиться в танце. Неудачно ударить резцом по камню. Дело не в качестве твоего движения, а в том, чтобы ты двигался. Усилия кажутся тебе бесплодными? Ты не хочешь совершать усилий? Слепец! Отойди на несколько шагов и посмотри издалека на суетливый городской квартал. Что ты видишь, кроме усердия и золотистого ореола пыли над работниками, занятыми работой? Как тут различить, кто ошибся? Народ занят, и мало-помалу возникают дворцы, водоемы и висячие сады. Волшебство искусных рук сотворило шедевры, не так ли? Но поверь мне, удачи и неудачи равно сотворили их, потому что, подумай, можно ли расчленить человека? И если спасать только великих ваятелей, можно остаться без ваятелей вообще. Кому достанет безумства избрать себе ремесло, сулящее так мало шансов выжить? Великие ваятели поднимаются на черноземе плохих. Они для них вместо лестницы и поднимают вверх ступенька за ступенькой. Прекрасный танец рождается из желания танцевать. Когда хочется, танцуют все, даже те, кто танцует плохо. А что остается, если пропадает желание? Мертвая выучка, бессмысленное зрелище. Историк судит об ошибках, он смотрит в прошлое. Но кто упрекнет кедр за то, что он еще семечко, росток или растет не так, как надо? Его дело расти. Ошибка за ошибкой, и поднимается кедровый лес, благоухающий в ветреный день птицами.
– Я тебе уже говорил, – добавил отец, – неудача одного, успех другого, – не утруждай себя, не дели. Плодотворно лишь сотрудничество всех благодаря каждому. Любой неудачный шаг помогает удачному, а удача ведет к цели и того, кто промахнулся, они идут к ней рука об руку. Нашедший Бога находит Его для всех. Царство мое подобно храму, я бужу и побуждаю людей. Я созываю их возводить его стены. И вот уже это их храм. Воздвигнутый храм возвышает людей в собственных глазах. И они придумывают позолоту. Все вместе, и тот, кто искал и не нашел, тоже. Потому что желание позолотить храм рождается от всеобщего усердия.
В другой раз отец сказал мне:
– Не желай совершенного царства. Безупречный вкус – добродетель хранителей в музеях. Неоткуда ждать картин, садов, замков и танцев, если презирать дурной вкус. Боязнь черной работы грязной земли и ошибок рождает снобов. Праздное совершенство оставит тебя ни с чем. Заботься о царстве, где все будет проникнуто усердием.
Х
Словно от непосильной тяжести изнемогли мои воины. Военачальники пришли ко мне и спросили:
– Когда мы вернемся домой? Наши женщины лучше женщин завоеванного оазиса.
Один из них сказал мне:
– Господин мой, мне снится та, которой принадлежало мое время и с которой я ссорился. Я хотел бы вернуться к себе и сажать деревья. Я перестал видеть смысл вещей, мой господин. Позволь мне самому пуститься в рост в тишине моей деревни. Я чувствую, для меня настала пора подумать, что же такое моя жизнь.
И я понял: они нуждаются в тишине. В тишине каждый найдет свою истину и укоренится в ней. Но для этого необходимо время, как при вскармливании младенца. Материнская любовь поначалу и есть вскармливание. Кто видел, чтобы ребенок вырос в одну секунду? Никто. Удивляются гости и говорят: «Как он вырос!» Но ни мать, ни отец не видят, что ребенок вырос. Его неспешно лепит время, и в каждый миг он таков, каким должен быть.
Теперь время понадобилось и моим воинам. Не для того ли, чтобы постигнуть суть дерева? Чтобы из вечера в вечер садиться на пороге и смотреть на одно и то же дерево, с теми же самыми ветвями? Чтобы мало-помалу дерево открылось им?
Как-то у костра в пустыне поэт рассказал нам о своем дереве. Мои воины внимательно слушали его, хотя многие из них не видели ничего, кроме верблюжьей колючки, саксаула, карликовых пальм.
– Разве мы знаем, что такое дерево, – начал он. – Однажды по прихоти случая дерево выросло в заброшенной лачуге без окон и отправилось на поиски света. Человеку нужен воздух, рыбе – вода, а дереву – свет. Корнями оно уходит в землю, а ветвями к звездам, оно – путь, соединяющий нас с небом. Дерево, о котором я рассказываю, родилось слепым, но и в темноте оно сумело набраться сил и поползло на ощупь от стены к стене, запечатлевая свою боль искривлениями ствола. Наконец оно добралось до окна в потолке, разбило его и потянулось к солнцу, прямое, как колонна. Я видел его победу со стороны и мог только засвидетельствовать ее с бесстрастием историка.
Какое великолепное несходство – искореженный усилиями узловатый ствол, запертый в темной гробнице, и разросшаяся в тишине и спокойствии мощная крона, вскормленная небесным светом, обильно питаемая богами, похожая на обширный стол, за который садится пировать солнце.
Каждое утро я видел, как просыпалось это дерево – все, от ликующих листьев до искривленного ствола. Крона его была переполнена птицами. С зарей они пробуждались и начинали петь. Но стоило показаться солнцу, как дерево, словно добрый пастырь, отпускало своих обитательниц в небо; дерево-дом, дерево-замок, опустевший до вечерней зари…
Поэт говорил, а мы вдруг ощутили, как долго нужно смотреть на деревья, чтобы они проросли и в нас. И каждый позавидовал сердцу, отягощенному птицами и листвой.
– Когда же, – спрашивали меня воины, – мы кончим наконец воевать? Нам тоже есть о чем подумать. Мы тоже хотим найти себя…
Моим воинам случалось поймать лисенка, и лисенок соглашался брать пищу из рук, и его из рук кормили. Случалось, из рук кормили газель, которая снизошла до жизни в неволе. День ото дня моим воинам становилось все дороже их живое сокровище: как радовала их солнечная шкурка, проказы и голод лисенка, настоятельно требующего от них усердия. Они жили тщетой иллюзии, веря, что зверек нуждается в них, что его создала, вскормила и питает их любовь.
Но приходил день, и лисенок, который любил лишь свою пустыню, убегал к ней, и пустыней становилось человеческое сердце. Я видел, как посланный в засаду воин погиб, потому что ему не захотелось защищаться. Нам принесли весть о его гибели, и мне вспомнились загадочные слова, какими он ответил на утешения товарищей после бегства лисенка. Ему советовали поймать другого, а он ответил: «Слишком много уйдет сил. Нет, не для того, чтобы ловить, для того, чтобы любить его».
Только усталость оставляли им лисята и газели, не получалось питающего обмена, лисенок убегал в любимую пустыню, но не приносил в нее и капли человеческой любви.
– У меня три сына, – говорил мне один из воинов, – они растут, а я ничему не научил их. Ничего им не передал. Что останется от меня после смерти?
Укрывая их всех моей молчаливой любовью, я смотрел, как моя армия истаивает среди песков, подобно потоку, рожденному грозой. У такого потока нет надежного русла, и он умирает бесплодным, не перевоплотившись дорогой в дерево, траву, хлеб для деревень.
Ради блага моего царства мои воины хотели перевоплотиться в оазис, украсить мой замок новым отдаленным владением, чтобы, рассказывая о нем, можно было прибавить:
– Сколько прелести придают ему зеленеющие на Юге пальмы, наши новые пальмовые рощи и деревни, где режут слоновую кость…
Да, мы завоевали оазис, но ни для кого он не сделался домом, и каждый хотел одного: вернуться к себе домой. Исчезло общее царство, оно распалось на части, в дробности мира затерялся его облик.
– Для чего нам чужой оазис? Что он нам прибавит? Чем обогатит? – роптали воины. – Для чего он нам там, в деревне, куда мы вернемся и где проживем до старости? Он для тех, кто поселится в нем, кто будет собирать инжир, стирать белье в торопливом ручье…
XI
Они не правы, но я ничего не могу поделать. Когда угасает вера, умирает Бог. Он кажется никому не нужным. Истощилось рвение, и распалось царство, потому что скрепляло его усердие. Нет, царство не было обманом, иллюзией. Дорога под оливами и дом, который любят от всего сердца, – вот мое царство. Но если оливы точно такие, как сотни других, а дом под ними защищает лишь от дождя, то где оно, мое царство, и как уберечь его от разрушения? И проданные оливы остаются оливами, а дом домом.
Посмотрите на принца, хозяина здешних мест, – одинокий шагает он по дороге, и плащ его влажен от утренней росы. Где богатства его? Что в них толку? Он вязнет в грязи после вчерашнего дождя, он отводит палкой колючие ветки, – как бродяга, любой бродяга, бродяга из бродяг. Спустился в ложбину и потерял из виду свои владения. Но несмотря ни на что он – принц.
Ты встретишь его, он на тебя посмотрит, и это будет взгляд принца. Он спокоен, он уверен в себе, опорой ему все, что сейчас ему не служит. Да, сейчас он не пользуется ничем, но ничего и не утратил. Его владения: пастбища, ячменные поля, пальмовые рощи – прочная опора. Поля отдыхают. Дремлют житницы. Молотильщики не вздымают цепами золотого ореола пылинок. Но все это живет в сердце принца. И не кто-нибудь, а хозяин шагает по своей люцерне…
Слеп тот, кто судит о человеке по сиюминутному. Значимо для человека совсем не то, чем он располагает в эту секунду: на прогулке в руке у принца пучок колосьев или сорванное дорогой яблоко.
Воин, что ушел со мной воевать, полон своей любимой. Он не может увидеть ее, обнять, коснуться – ее как бы и не существует; в ранний, предрассветный час она и не помнит о нем, шагающем где-то вдалеке с тяжким грузом своих воспоминаний, потому что ушла далеко-далеко от мира живущих. Потому что ее как бы и нет на свете, потому что она крепко спит. Но для любящего она живет и бодрствует, и он несет в себе груз нежности, сейчас бесполезной, и которая тоже спит, словно зерно в житнице, несет ароматы, которые не вдыхает, журчанье родника – сердце своего дома, – он не слышит его, но несет с собой все свое царство, и оно отличает владельца от всех остальных людей.
…Вот твой друг, ты повстречал его, а у него болен ребенок, и тяжесть его болезни он повсюду носит с собой. Малыш далеко. Отец не держит горячей ручки, не слышит плача, жизнь его течет привычной чередой. Но я вижу, как придавила его тяжкая забота о малыше, который живет в его сердце.
Они похожи: принц, который не может охватить взглядом своего царства, не пользуется своим богатством, но знает, что оно есть и всегда остается властелином; отец больного ребенка, который страдает за него, и мой воин, который служит своей любви, пока любимая блуждает по стране сновидений.
Смысл вещей, а не сами вещи, – вот что значимо для человека.
Я знаю разных людей, вот кузнец из моей деревни, он пришел ко мне и сказал:
– Какое мне дело до чужих и далеких? У меня есть сахар и чай, мой осел сыт, жена со мной рядом, дети растут и умнеют. У меня все хорошо, и большего мне не нужно. Что мне до каких-то страданий?
Но хорошо ли в доме, одиноко стоящем посреди Вселенной? Если ты и твоя семья под полотняным шатром, затерявшимся в пустыне? Я заставил поправиться кузнеца.
– Хорошо, если по вечерам приходят друзья из шатра по соседству, если есть о чем потолковать и есть новости о пустыне…
Я же видел вас, не забывайте об этом! Видел, как вы сидели ночью вокруг костра, как жарили барашка, слушал всплески ваших голосов. Не спеша, с молчаливой любовью подходил я к вам. Да, конечно, вы говорили о детях: один растет, а другой болеет; говорили, конечно, и о доме, но без особого воодушевления. Зато как вы оживлялись, когда к вашему костру подсаживался странник, пришедший с караваном из дальних мест, и рассказывал о тамошних чудесах: о княжеских белых слонах, о замужестве девушки, чье имя едва вам знакомо, о переполохе в стане врагов. Он мог рассказывать о комете или обиде, о любви или мужестве в смертный час, о ненависти к вам или, напротив, участии. Множество событий соприкасалось с вами, пространство расширяло вас, и ваш собственный шатер, любимый и ненавистный, уязвимый и надежный, становился вам во сто крат дороже. Вас ловила волшебная сеть, и вы становились куда пространственней, чем были сами по себе…
Вам необходим простор, а высвобождает его в вас только слово.
Я вспомнил случай с беженцами-берберами. Мой отец поселил их отдельно, в небольшом селенье на севере от города. Он не хотел, чтобы они смешались с нами. Он был к ним добр: давал чай, сахар и полотно на одежду. Он не требовал от них никакой работы в уплату за свою щедрость. Кому еще жилось беззаботнее, и каждый из них мог сказать:
– Какое мне дело до чужих и далеких? У меня есть сахар и чай, мой осел сыт, жена со мной рядом, дети растут и умнеют. У меня все хорошо и большего мне не нужно…
Но кому они показались бы счастливыми? Мы изредка навещали их, когда отец учил меня.
– Смотри, – говорил он, – они сделались домашним скотом и потихоньку гниют… Не плотью, а сердцем…
Ибо мир для них обессмыслился.
Даже если ты не поставил на кон состояния, игра в кости для тебя мечта об отарах, земле, золотых слитках и бриллиантах. У тебя их нет. Но они есть у других. Но вот приходит день, и ты уже не мечтаешь о золотых слитках И в кости ты тоже не играешь, ты бросаешь игру.
А наши подопечные бросили разговаривать, им стало не о чем говорить. Истерлись похожие друг на друга семейные истории. О своих шатрах, похожих как две капли воды, они все рассказали друг другу. Они ничего не боялись, ни на что не надеялись, ничего не придумывали. Слова служили им для самых обыденных дел. «Одолжи мне таганок», – просил один. «Где мой сын?» – спрашивал другой. Чего хотеть, когда лежишь у кормушки? Ради чего стараться? Ради хлеба? Им кормят. Ради свободы? Но в пределах своей крошечной вселенной они свободны до беспредельности. Они захлебывались от своей безграничной свободы, и у богатых от нее пучило животы. Ради того, чтобы восторжествовать над врагами? Но у них не было врагов.
Отец говорил:
– Ты можешь прийти к ним один, пройти по всему селенью, хлеща их бичом по лицу. Они оскалятся, как свора собак, попятятся, огрызаясь и желая укусить, но ни один не пожертвует собой. Ты останешься безнаказанным, скрестишь руки на груди и почувствуешь оскомину от презрения…
Он говорил:
– На вид они люди. Но под оболочкой не осталось ничего человеческого. Они могут убить тебя по-подлому, в спину, – воры тоже бывают опасны, – взгляда в глаза они не выдержат.