Меч мёртвых Семёнова Мария
Новогородец поспешно повиновался. Он смотрел с беспредельным доверием и осторожно опирался на раненую ногу, на которой уже густо набухала кровью штанина. Так было надо. Вожак быстро вскинул лук и спустил тетиву. Он был великим воином. Он и не целясь бил метче, чем юные отроки после долгих мгновений стояния прищурясь и с высунутым от старания языком… Так и тут. Стрела обожгла тело и с визгом ушла в чернеющий лес. Лабута ахнул, рука непроизвольно стиснула бок. Вниз, под ремень, уже скатывались тёплые кровавые струйки.
– Зря пожалел, господине, – запоздало просипел он сквозь сжатые зубы. – Лучше бы в голову…
Повязку враз видно чтоб… И за мёртвого с этим не бросили бы…
Вожак подумал над его словами и согласно кивнул. Потом вытащил из-за пояса и надел на левый кулак тяжёлую рукавицу, обшитую по тыльной стороне кольчужными звеньями.
Лабуте помогли откроить подол от рубахи и перевязать раны. Кто-то попытался шутить насчёт того, как станут лечить его да ухаживать жалостливые ладожские девки, но шутка не получилась. Лабута морщился, заталкивая под кожух скомканные тряпицы, и жадно пил пиво из поднесённого друзьями ковша. Половина его лица была в размазанной крови, висок и скулу заливала болезненная багровая опухоль. Так было надо. Ему протянули костыль, нарочито кое-как вырубленный из стволика молодой берёзки, так и не увидевшей весёлой весны. Лабута поднялся, примерился…
Вожак тем временем вернулся туда, где остался лежать зарубленный Твердята Пенёк. Смерть стёрла с лица Твердислава ярость, горечь и боль; оно выглядело спокойным и грустным, словно боярин кому-то прощал долгие годы никчёмной вражды и только жалел, что не успел этого высказать былому недругу вслух. Его глаза были совершенно живыми и пронзительно, зорко смотрели на стоявшего над ним человека… но уголок одного глаза был присыпан бурыми крошками сосновой коры, и тому, кто замечал это, становилось понятно, отчего на груди боярина неподвижна красивая суконная свита. Твердяту убили ударами в спину – спереди были не так заметны раны и кровь.
Вожак долго стоял над ним, вглядываясь в постепенно застывающее лицо. Он в своей жизни навидался ещё не такого; давно уже ничто не могло его ни удивить, ни напугать. Но Твердислав Радонежич был ему не чужим, и память знай подсовывала вроде бы потешный, но на самом деле нешуточный поединок на маленьком лесистом острове посреди осеннего Варяжского моря. И кусок мертвечины, что как будто с самих небес шлёпнулся под ноги поединщикам – тюлений глаз, выдранный жадными чайками из головы дохлого зверя…
– Господине, как велишь с датским княжичем поступить? – подошёл сзади молодой воин.
Вожак нехотя обернулся:
– Да что… Как всех.
Кметь бегом поспешил исполнять приказание, но голос предводителя, осенённого неожиданной мыслью, догнал и остановил его:
– Живой ещё, что ли, княжич-то?
Воин вернулся:
– Так живой, господине. Спутали – и то Базану зубами ногу погрыз! Уж и били его, а как ни глянем – всё дышит… Потому я к тебе… Добить, что ли?
– Успеется! – отрезал вожак. – На лодью его!
– Сделаю, господине! – И молодец серой тенью скрылся между покрытыми пеплом кострищами, растворился в мреющем предутреннем сумраке.
Оставшись один, предводитель ещё некоторое время смотрел в мёртвые глаза Твердяты Пенька. Потом… наступил ему на подбородок, заставив раскрыться рот. Извлёк из поясного кошеля комок сухой прошлогодней крапивы и сунул боярину в немые уста… Убрал ногу.
Но не сразу ушёл, и душа Твердислава, незримо витавшая рядом, видела, как бесстрастное лицо вурдалачьего вожака ненадолго перестало быть схожим со сдвинутой на затылок личиной, как что-то дрогнуло в нём, показав глубоко спрятанное чувство. Ни дать ни взять – прощения просил у того, кого сам убил, да напоследок ещё надругался над телом.
Так было надо…
А потом наступило ясное утро, и белоснежные крылатые кони вынесли в небеса Даждьбогову колесницу – топить снега, расчищать по лесам и полям дорогу весне. К тому времени на поляне не было уже никого из живых. Ни безликого воинства, ни Харальда, ни Лабуты – лишь беспомощно раскиданные, изрубленные, искалеченные, утыканные стрелами тела. Не было видно и корабля, спущенного в реку совсем другими людьми, не теми, что заботливо втаскивали его на берег…
И Солнце не пожелало взирать на непотребства, сотворённые смертными. Снова задул крепкий северный ветер, и мало-помалу небо заволокло облаками, и кровавую грязь начали покрывать кружевными пеленами чистые реденькие снежинки. Тощее голодное зверьё стало выглядывать из чащобы, недоверчиво вбирать носами запахи стылого дыма и почти такой же стылой человеческой плоти…
Мутная тяжко ворочалась в своём земном ложе, постепенно вспухала, наступала на берега, щедро подтапливала болото и лес. Раздумывала, в какую сторону течь.
И постепенно смолкали рядом с поляной залитые водою пороги…
Глава пятая
Он был тогда очень молод, всего-то семнадцати лет от роду. И был он в те времена вовсе не князем, а всего лишь княжеским – да и то четвёртым – сыном и жил в доме отца, старградского государя Ждигнева, и его супруги Умилы. И о княжеском достоинстве не очень-то помышлял. Люди, правда, поговаривали, что лучше бы ему родиться первым: вот, мол, кто достойно продолжил бы имя Белого Сокола! Эти пересуды достигали его ушей и немало льстили ему, ну да от людской молвы ничего не менялось. Он был младшим и водил малую дружину из таких же, как он сам, удальцов с недавно пробившимися бородами. Вот только, в отличие от многих подобных себе юных вождей, он приманил под свой стяг нескольких седых батюшкиных витязей. И слушал их советы, набираясь ума. В том, что княжич учился у стариков, не было ничего удивительного. Удивляло, что старики с охотой служили сущему сопляку.
Той осенью кнез впервые отправил своего четвертуню самого за данью к глинянам. В далёкой деревне, куда они несколько дней добирались прозрачными желтеющими лесами, обитал малый осколок глинского племени, сто лет назад что-то не поделивший с соотчичами и изошедший на север, под крыло Белого Сокола. Княжича и его дружину встретили радостно. Вынесли из крепких ключниц загодя приготовленную дань: хорошо выделанные меховые шкурки, мёд в маленьких тяжёлых бочонках, душистые связки сухих грибов … Урок был немалый, и, верно, собранное пригодилось бы зимой самим глинянам, но умный старейшина знал: отойди он от вагиров, надумай володеть сам собою, не ограждаясь знаменем грозного старградского кнеза – и на другое же лето появятся жадные чужаки, силой заберут всё, что сыну Ждигнева ныне отдавалось добром …
А юный вождь, ещё и во сне не видавший стола в богатом городе деда, – этот молодой вождь постепенно забывал и о счёте кожаных тючков, увязанных на телеги, и о том, чтобы впопад отвечать глинскому старейшине Семовиту, любопытному до всего, что происходило в столице. Будущий ладожский князь смотрел на едва повзрослевшую дочку старейшины. Светловолосая разумница сновала туда и сюда – знай мелькали в проворных руках то горшочек, то мисочка, то полотенце. Была ли она в самом деле красивее других женщин рода, была ли она вовсе красива, Рюрик не знал. И знать не хотел. Только то, что в тот день она была всех прекраснее – для него. И всех желаннее. Он уже знал, как её звали: Нечаянкой. Это оттого, объяснили ему, что супруга старейшины забеременела ею, когда молодость покинула её и она уже думала, что утратила материнство. Даже кику рогатую, знак счастливой детородности, собралась старшей дочери передать …
Нечаянка заметила взгляд княжича, всюду провожавший её, и поначалу весьма оробела. Рюрик видел, как мать подозвала её и, улыбаясь, долго шептала на ухо. Девушка смутилась ещё больше, так, что загорелые щёки засветились изнутри румянцем. Однако потом оборола смущение и отважилась поднять на него глаза. Рюрик знал, о чём шептала ей мать. Начался честной пир, и Нечаянка служила ему, и он до сих пор помнил, какая волна прошла по всему телу, когда она впервые подала ему пиво и он взял и рог, и её руку, и простое прикосновение взволновало его, как никогда прежде. А после пира, когда затихла деревня …
Холодная чёрная ночь висела над Ладогой нескончаемо долго. У земли было почти тихо, но над обтаявшими дерновыми крышами, над зубчатой стеной мокрого леса тяжело ворочались низкие облака. Небу плохо спалось, и, похоже, скверные сны одолевали его. А со стороны моря, нависшего над городом с севера, доносился глухой низкий гул. Великое Нево всю зиму не ведало какого следует покоя. Мороз, способный укутать его лебяжьими перинами, так и не наступил, а теперь всё никак не могла начаться словно бы заплутавшая где-то весна… Вот и гневалось море, бросало вспять воды Государыни Мутной, не желало принимать их в себя…
А в городе, то тут, то там, тоскливо и жутко выли собаки.
Отроки, коротавшие ночь у дверей своего князя, с самого вечера слушали, как скрипело его широкое ложе, не согретое ласковым женским теплом. Старший отрок, уже готовившийся к Посвящению в кмети и оттого умевший больше других, разобрал даже, что дышал Рюрик не так, как полагается спящему. А в самый тёмный час перед рассветом ладожский князь сперва застонал – глухо, страшно, – потом внятно вскрикнул:
– Остановись, пропадёшь!.. Остановись!.. Нечаянка!..
И шмякнулось в стену отброшенное одеяло, князь вскочил с постели, и сквозь поддверную щель просочился дрожащий свет зажжённой лучины.
Отроки переглянулись впотьмах… Им было очень не по себе: с князем творилось неладное, но войти к нему парни не смели. И в старшей и в молодшей дружине знали – подобное приключалось каждую осень и каждую весну. Обязательно наступала ночь, когда батюшка светлый князь звал какую-то Нечаянку, умолял её остановиться, вернуться, убивался по ней… А наутро ходил с замёрзшей душой, больной и на себя не похожий. Оттаивал к вечеру.
Кто, что за Нечаянка – отроки, понятно, не знали. Оттого после каждой такой вот ночи из уст в уста пролетал новый домысел. Этой зимой поговаривали, например, будто Нечаянка доводилась князю сестрой и была давным-давно похищена из отцовского дома злыми людьми, а спустя годы не сумела узнать родного брата, встреченного на чужбине, и полюбила его. И только тогда увидела на его теле приметную родинку, когда между ними уже совершилось противное Правде Богов. Увидела, ужаснулась и… казнила себя в ближайшем болоте, благо в стране вагиров их было ничуть не меньше, чем здесь… Одна беда – мало оказалось её жертвы для искупления совершённого ими, и оттого-то государь Рюрик до сих пор был бездетен. И не женат.
Истину могли бы поведать, наверное, разве несколько седоусых бояр, с юности сопровождавших вождя. Но отроки их не спрашивали. Бояре ничего не расскажут, зато оплеух отвесят с избытком: не любопытничай!..
А вот что было известно в точности, так это то, что больная память князя, терзавшая его зловещими снами, всякий раз притягивала какую-нибудь беду. Или наоборот: не притягивала, а заранее чуяла и пыталась предупредить…
Утром на просторном дворе детинца, на хорошо сделанном и оттого всегда чистом деревянном настиле, раскинули меховой ковёр и поставили посередине резной деревянный столец. Князю Рюрику донесли о людях, явившихся искать его справедливости, и он собирался вершить суд.
Нынешний ладожский государь, как всем было известно, нрав имел тяжкий и если уж карал кого, так наказанному долго чесалось. Коли вообще оставалось что почесать. Но чтобы безвинного – такого не припоминали ни варяги, ни приезжие из Северных Стран, ни местные словене с корелами. Оттого княжьего суда искали чем дальше, чем чаще и с большим доверием.
Рюрик сидел на себя обычного непохожий. Седой, серый, цвета глаз не разберёшь под нахмуренными бровями…
Первой поклонилась батюшке князю крупная молодая женщина в когда-то красивой и богатой, а ныне затрёпанной и рваной одежде. Она держала на руках маленькую дочь. Женщину знали в Ладоге: здесь она родилась и два лета назад вышла замуж за купца, торговавшего у чудских охотников дорогие меха. Много жило в стольном городе молодых богатых купчих, но Изволья[6] была особенная. Не пожелала смирно сидеть дома, пока муж будет странствовать по далёким лесам и потом продавать искристые шкурки на торгах больших городов. Начала ездить с ним, вошла во все дела, повадилась советы давать – и дельными, говорят, оказывались те советы. Ватага мужнина усмехалась сперва, потом перестала… Но, видно, кому-то не по нутру пришлись удача, деловая смётка и даже радостное имя круглолицей Извольи. Случившееся с нею и с мужем её иначе как сглазом объяснить было невозможно. Месяц назад, когда ватага с выгодными покупками уже возвращалась домой, на санный поезд напала вышедшая из лесной чащи многочисленная чудская семья. Это при том, что чудь – а с чудью и опытному чужаку столковаться было непросто, – уважала и любила молодого торговца за честность, за твёрдое слово!..
Да и налетела на него опять же не какая-нибудь простая семья. У этого рода было прозвище, неслучайно даденное соплеменниками: Тина. Сама чудь Тину не жаловала. За что любить тех, кто поколениями живёт наособицу и среди всего племени выделяется звероватой подозрительностью, недобрым сердцем и невеликим умом?.. Что и было явлено в очередной раз. Нападавших прогнали, только вот хозяин обоза получил в сердце стрелу. Тина же убралась назад в чащу не прежде, чем похватав с санок половину тюков.
После чего… отправила в ту же Ладогу троих здоровенных белобрысых парней – продавать украденные меха! И гривну с перстнем, сдёрнутые с мёртвого тела!..
Кривозубый молодой Тина – низкий лоб и плечи не про всякую дверь – появился на торгу всего через седмицу после возвращения осиротевшей ватаги. Изволья чудина в лицо не узнала, но при виде мужниных вещей, выложенных для продажи, подняла крик на весь торг. Тина сглупу попытался заткнуть женщине рот…
Князь Рюрик посмотрел на полнотелую молодую красавицу и с одобрением подумал: знать, не врут, будто в ночь нападения, в метельном лесу, она сокрушала разбойников попавшимся под руку топором и, стоя над телом убитого мужа, сумела воодушевить дрогнувших было ватажников. Теперь все они пришли вместе с хозяйкой на княжеский суд. Пришли другие купцы, ездившие за мехами в чудские леса. И Кишеня Пыск, некогда наставлявший её мужа в торговых премудростях. Тяжба касалась всех. Все поглядывали на троих связанных братьев, приведённых во двор.
Те, надобно молвить, тоже были не одиноки. Ладога не обзавелась целым чудским Концом, как Новый Город в верховьях, но десяток дворов всё же стоял. Держал свой покон и совет. И старейшину, ходившего думать думу с другими старцами города.
Этот старейшина – крепкий, румяный мужчина с бородой цвета пакли и такими же волосами – тоже пришёл на суд во главе родни и друзей, хотя вставать на сторону Тины и ввязываться в споры с истицей было даже глупее сотворённого братьями-недоумками. Толковый старейшина был здесь потому, что ни одному племени не годится отказываться от своих. Даже и от таких, с кого не то что добра – сплошное посрамление и убыток… Вместе жить, вместе от врагов отбиваться, вместе принимать честь и хулу. А иначе и народом незачем называться. Так, сброд перехожий, изгои…
Князь посматривал на насупленного старейшину, на братьев-ответчиков. По-настоящему он присмотрелся к лицам финских племён только здесь, в Ладоге. И долго ловил себя на том, что от каждого финна при первой встрече ждёт в лучшем случае тугодумия. Раз за разом обманывался и наконец понял: благосклонные Боги просто создали финнов из дерев другого леса, чем его, Рюрика, народ, а также словен или даже датчан. Ну и велик толк сравнивать между собой их телесную красоту, пеняя ели за то, что у неё не такие цепкие корни, как у белокожей берёзы, а берёзе – за то, что она не хранит свою зелень до новой весны, как темноствольная ель?..
У чудского старейшины тоже был широкий подбородок, тяжёлые скулы и чуть раскосые глаза, серые, точно лесные озёра. Но сравни с братьями из рода Тины – и станет ясно, кто вправду выродок, а кто по меркам своего племени очень даже пригож…
– …А и не осталось у него ни старого батюшки, ни юного сына, ни братучада для мести… Люди хотели, но лепо ли такую месть мстить, когда ты, светлый княже, всех лучше умеешь правый суд совершить?
Рюрик ждал, чтобы купчихину жалобу стал излагать Кишеня Пыск или какой разумный муж из ватажников. К его некоторому удивлению, Изволья говорила сама. Князь сначала нахмурился – не бабское дело! Потом стал слушать и убедился, что Изволья говорила твёрдо и складно. Да ещё этот голос с его женственной глубиной… Князь подумал о том, что могла бы она надеть порты нарядней и лучше, ведь не только то было у неё дома в сундуках, в чём прибежала из лесу!..
Поразмыслил и понял, что Изволья с умыслом нарядилась в обтрёпанное, линялое платье, в коем за много лесных вёрст отсюда постигла её беда. А ему, злосчастному, не отцу и не мужу, просто хочется узреть купчиху в одеждах, отвечающих её красоте.
Князь вдруг представил себе, как млело, плавилось это большое, белое, сильное тело в объятиях молодого супруга, под его жгучими и сладкими поцелуями… Недавний ли сон тому был виной, другое ли что… А только суровый ладожский государь даже ёрзнул на высоком стольце, внезапно ощутив, как отозвалась плоть, как властно потянулось к Изволье Молчановне всё его существо. Давненько уже с ним, заиндевелым в мужском одиночестве, не случалось подобного… С тех самых, пожалуй, пор, как тридцать лет назад точно ветром бросило его навстречу другой… совсем на Извольюшку не похожей…
– Вот вам мой суд! – хрипло выговорил Рюрик, зная, что верная дружина объяснит его хрип скверно прожитой ночью. А до того, что могут сказать или подумать другие, ему не было дела. – Если местьника нет, значит, мне, князю, за него быть. У этих мужей, от рода чудского, именем Тина, нашлись меха и живот моего купца Крупы, сына Бакулина?
Братья разинули рты, силясь что-то взять в толк, а старейшина неохотно кивнул:
– Нашлись, княже.
– И отколь к ним попало, указать не смогли?
– Не смогли, княже…
Ответчики крутили головами, оглядываясь то на князя, то на старейшину. Старейшина Белка, сидевший в прославленном городе, считался у них в роду великим человеком, гораздо старше какого-то там заезжего князя. А на деле что?.. Умы лесных жителей, сыновей ущербного рода, отказывались воспринимать творившееся перед глазами.
– Стало быть, им за смерть Крупы Бакулича и ответ держать, – приговорил князь.
Купеческая ватага одобрительно зароптала, недобро зашевелилась, трогая вдетое в ножны оружие. Изволья крепче прижала к себе дочь, выпрямилась, и от этого простого движения у князя в сердце опять ожила и горько запела давно смолкнувшая струна. А ведь сколько раз он видел её на ладожских улицах – об руку с мужем, нарядную и счастливую… И хоть бы единожды захотелось вслед посмотреть…
Самый сообразительный Тина запоздало смекнул, что старейшина Белка не сможет его уберечь от княжеского гнева, даже если пожелает того. Он скосился в сторону ворот и увидел голые черепа, торчавшие по гребню забрала. Никто не потрудился объяснить недоумку, что это были головы славных врагов, сражённых князем и мужами его в великих и знаменитых сражениях. Он и решил, будто здесь упокоились такие же, как он сам, несчастные и невезучие, преданные смерти из-за убитого чужака. Голову с плеч!.. Что может быть хуже для чудина, верящего в возвращение из-за чёрной реки!.. Как дойти туда безголовому, как потом обратно дорогу сыскать?!.
Тина задёргался в путах и, разучившись говорить, заскулил, как обделавшийся щенок.
– Да не вам, белоглазые! – хмуро продолжал князь. – Роду вашему, всей чуди бесчестью! И головы ваши мне не нужны, толку с них!.. – И повернулся к старейшине: – Ты, Белка, муж почтенный и праведный, и против тебя мне бы за великий грех было сердце держать. Но коли от родства не отказываешься, изгоями, извергами не зовёшь – уж не гневайся, виру в восемьдесят гривен кун с тебя спрошу для Из-вольи Молчановны. И мне полувирье за обиду, за то, что посмели людей, под моей рукой сущих, в лесу обижать…
Старейшина угрюмо кивал. Взгляд его ничего хорошего ответчикам, из-за которых приходилось терпеть такие убытки, не сулил.
– А с этими никчёмными, – довершил князь, – поступай по Правде вашего племени, которую ты, Белка, лучше меня ведаешь. И себе возмещение с Тины вымучивай сам, тут уж я тебе не советчик…
В это время снаружи детинца, под самым забралом, начались крики и шум, и князь повернул голову. Широкие ворота крепости закрывались редко: от кого замыкаться, кого пастись? Князя-варяга в городе многие не любили, но никто не мог сказать, будто он затворялся от ладожан и не радел об их заботах и нуждах, как справному вождю то положено. И вот сквозь эти-то распахнутые ворота увидел Рюрик причину переполоха. По улице прямо в кремль скакали, как на пожар не то с пожара, конные отроки. Тот самый отряд, что он накануне отправил вдоль Мутной вверх, известными тропами, которыми ездили «горой», сиречь посуху, к воеводе Сувору на заставу. Князь со дня на день ждал оттуда либо гонца, предваряющего новогородское посольство, либо сам корабль с Вадимовыми посланниками. Пока не видать было ни того, ни другого, и отроков собирали в путь со строгим наказом – доподлинно выяснить, почему.
…И вот возвращались, и первой на переливчато-сером Шорошке скакала молодая Крапива Суворовна. Князь не случайно поставил её старшей в отряде. Знал – с батюшкой девка ныне хотя и в ссоре, а всё равно родня есть родня, душа тянется. И Лютомира, друга сердечного, небось охота обнять… То есть кто, как не она, всех быстрее доскачет и всё как есть выведает?..
Отрок, что следовал за предводительницей, удерживал перед собой на седле шатающегося, израненного, изнемогшего в пути человека. Ладожане, особенно кто проводил кого-то из семьи с Сувором на заставу, бежали рядом с конём, ловили стремена, пытались расспрашивать на ходу…
– Душегубы беззаконные!.. – взвился над улицей женский крик. – Душегубы!..
Её муж должен был весной возвратиться из дальнего похода на юг – отправился в купеческой ватаге гребцом. Любящее сердце издалека почуяло беду: случится ли теперь дождаться супруга?
– Болдырь… – открыто раздавалось кругом. – Доколе князь-то собаку волкохищную терпеть собирается? Неладно, братие…
У отроков и у самой Крапивы лица были напряжённые, хмурые. Рюрик сразу понял, что приведённый ими человек даже и спасителям своим ничего рассказывать не пожелал, потребовал князя. Вот все въехали во двор кремля, стали спешиваться… Человека сняли с седла, повели вперёд. Он шёл на своих ногах, хотя и шатался. Рюрик присмотрелся к лицу и узнал его даже сквозь отросшую, всклокоченную и грязную бороду, повязку и лиловую опухоль во всю щёку. Это был Вадимов гридень – не из первых, но и не из последних, в стяге ходил у любимца новогородского князя, у боярина Замятни Тужирича, а звали его…
– Вот, значит, княже, как ты теперь гостей привечаешь!.. – нарушив наконец своё долгое молчание, почти криком прокричал новогородец. Его точно прорвало; заплывший глаз зло мерцал в узенькой щёлке, второй открыто пылал скорбью и бешеной яростью. – Или всегда таков был, да только теперь лицо своё истинное оказал?!.
Люди, вбежавшие в крепость следом за отроками, невольно притихли, перестали выкликать Болдыря, изумились, оставили пересуды, начали слушать. Кмети, бдившие за спиной ладожского государя, сочли гнев пришельца опасным и подались на шаг ближе, готовясь без промедления встать за вождя. Рюрик удержал их недовольным взмахом руки. От еле живого обороняться, ещё не хватало!
Во всём широком дворе он один и глядел внешне спокойным. Хотя понял уже всё. Или почти всё – достало ему для этого короткого вскрика новогородца. А и плохим был бы он князем, если бы не умел многое понимать прежде других. Он спросил ровным голосом:
– Кто же средь моих людей тебя, Лабута, так изобидел? И что случилось с тобой?
– Мы с побратимами при посольстве новогородском к тебе шли!.. – покачнулся Лабута. – Снаряжал нас хоробрый князь Вадим Военежич, а старшим ставил боярина Твердислава Радонежича, разумом светлого, и при нём датского княжича на корабле!.. Дары богатые собирал, тебя другом назвать отныне хотел… А и нету теперь ни даров тех, ни посольства, ни боярина Твердяты Пенька! Один я и остался!..
Он на ногах держался с трудом, но охрипший голос был слышен в каждом углу двора. Ладожане снова заохали: у многих были в Новом Городе если не родичи, то друзья и вполне могли оказаться среди сгинувшего посольства. И боярина Пенька было жаль. В обоих городах его знали, в обоих любили…
– А на меня всё же в чём твоя обида, Лабута? – прежним ровным голосом спросил князь.
– А в том, что меня со всеми вместе смерти не предал!.. – отчаянно крикнул новогородец, и простуженный голос не выдержал, сорвался: – Здесь убей, что ли!.. Как вернусь, как перед Военежичем встану? Искре Твердиславичу как в глаза посмотрю, отца не сберёгши?..
Ладожский государь обратил суровый взор на Крапиву, зоркие глаза блеснули синими льдинками:
– Его где встретила?
– У ручья, где стеклу кузнец чистый песок берёт, княже. Сюда берегом шёл, – ответила девушка. – Нас увидел, драться полез. В седло сесть еле уговорили…
Рюрик кивнул – она замолчала. Ручей, близ которого водился белый песок, протекал верстах в двадцати, да и выехал отряд лишь накануне. До границы, до Суворовой заставы, обернуться всяко не мог.
Князь снова повернулся к Лабуте:
– Где, сказываешь, напали на вас?
Новогородец шатнулся, парни сдвинулись было поддержать ослабевшего, подпереть. Лабута зло оттолкнул их и усмехнулся:
– Что спрашиваешь? Вестимо, не в ладожских землях, не там, где сам обязался Правду блюсти…
Голос князя остался ровным по-прежнему, только правая рука на подлокотнике стольца собралась в кулак:
– Потому спрашиваю, что пока от тебя ничего, кроме лая пустого, и не слыхать! Дело сказывай или ступай отколе пришёл. Без тебя допытаемся, кто кому виноват!
Не очень громко сказал, но вдруг стало понятно, каков он мог быть, когда гневался по-настоящему. Лабута сглотнул. Тяжело перевёл дух…
– Так с нами было, княже, – проговорил он затем. – Спрашиваешь коли, скажу. Перед волоком мы ночь ночевали, перед заставой, что воевода Сувор Несмеяныч для тебя держит. Уже и перемолвились с ним, уже наутро ждали его с дружиной – лодью датскую мимо порогов катками тащить, добро, с неё сгруженное, охранять честно… И дождались, княже, да не так ведь, как чаяли! Среди ночи изникли люди из леса… Первыми дозорных убили… Потом остальных… Кто спал – без чести спящими резали… Кто оружие схватил – стрелами расстреливали! Меня в рукопашной ранили трижды и ошеломили изрядно, упал, ещё двое сверху свалились, всего кровью залили… Оттого бросили, за мёртвого посчитав! Другим, кого сразу не дострелили, тем горло резали, видоков чтобы не оставлять…
– А ты, значит, видок? – спросил князь. – Ты в Ладоге жил, моих людей, верно, каждого в лицо и по прозванию помнишь. Кто из них был там?
– Они, батюшка Рюрик, лица свои личинами спрятали. Кожаными, в чём добрые люди зимой коляды колядуют… Да не всё скрыли… – Лабута закашлялся, мучительно, с сиплой надсадой. – У вожака их… в руке меч был уж очень приметный… С ним Твердислав Радонежич рубился… И перед смертью крикнул: «Сувор! Никак ты припожаловал?!.»
Вот когда все разом повернулись туда, где стояла Крапива. И узрели, сколь невозможным ей показалось услышанное. Мгновение девка стояла столбом, лишь краска на глазах стекала с обветренных щёк. Потом…
– Не моги батюшку бесчестить! Пёс смердящий, убью!..
Крапива Суворовна была нрава вспыльчивого и горячего, но чтобы так люто кричала – до сих пор люди не слыхивали. А она криком не ограничилась. Рванула из ножен меч и бросилась прямо к Лабуте!.. Побратимы-кмети знали, какова она была на мечах. Не то чтобы всех подряд посрамляла, но в дружине считали её соперницей из опасных. Даже будь новогородец свеж и здоров, и тогда неизвестно, сумел бы или нет себя от неё оборонить. А уж раненым, ослабевшим – подавно. То лишь и спасло его, что стояла она шагах в десяти: какое ни есть, а расстояние. Время требуется, чтоб одолеть. Мгновение, но матёрому воину и мгновения хватит, за которое простой человек рта от ужаса не успеет разинуть. Двое могучих парней прыгнули Крапиве наперерез, сгребли в охапку, а там и другие набежали – отгородили от Лабуты. Благо меча на названных братьев Крапива всё же не подняла; покуда вынимали его из руки и вкладывали назад в ножны, только кричала, голос надсаживая:
– Не верь, княже, пустобрёху, сучьему сыну!.. Не вели батюшку моего бесчестить прилюдно!..
Лабута же, отшатнувшийся было, засунул руку в кошель и извлёк переломленную стрелу. Поднял над головой, дабы каждый мог видеть:
– Из себя вынул… Ещё что показать, чтобы за видока признали?
Стрела были приметная, с яркими полосатыми перьями, посаженными близко к костяному ушку – для точности боя. Такими действительно похвалялись Суворовичи, и все это знали. Князь смотрел молча. Люди ладожские возговорили и снова притихли.
– Я стрелу, может, украл? – Лабута поворачивался кругом, на лице и в голосе был бешеный вызов. – И себе в тело обмана ради воткнул?
Надо было решать, и князь проговорил – сурово, отрывисто:
– На роту с этим пойдёшь? Перед Перуна очами клятвой поклясться не убоишься? Слова, здесь сказанные, повторишь?
– А повторю! – раздельно и твёрдо ответил Лабута. – Мне бояться уже нечего, все страхи видал, а Перуновой справедливости всего менее устрашусь. Я сюда с одним полз – люди чтобы узнали…
Тут он опять зашатался и на сей раз на ногах не устоял. Начал оседать наземь и уже не воспротивился, когда отроки подхватили.
– Лекаря к нему! – приказал князь. – И охранять!
Поднялся со стольца, и ладожане, кто ещё пришёл судиться судом, поняли: им с их мелкими тяжбами придётся повременить. Явилась большая беда, такая, что с избытком хватит на всех.
Морские варяжские корабли всю зиму стояли вытащенные на берег и укрытые в нарочно возведённых сараях. Каждую весну перед первым выходом в море их тщательно осматривали, где надо – заново конопатили, смолили. Просто так в речку не столкнёшь и врасплох по неотложной надобности после зимы не отправишься. Поэтому князь велел приготовить две малые лодьи, зиму напролёт ходившие по лишённой льда Мутной: надо же выяснить, правду ли сказал Лабута и что в самом деле приключилось с новогородским посольством!.. В городе и так уже много чего говорили и чаще должного поминали осеннюю стычку Сувора с Твердиславом. Тем более что та не на ровном месте случилась – ни дать ни взять увенчала давний раздор. Почём знать, что за думу эти двое всю зиму вынашивали и что друг над другом затеяли учинить?.. И не получится ли, что от бестолковой ссоры двоих бояр, как от одной маленькой головни, всему городу очередной раз гореть?..
То есть ничего удивительного, что в этот день каждый чих из детинца был на всю Ладогу слышен, до самых дальних дворов. Когда князь отрядил Крапиву на одну из двух передовых лодий, это тоже вмиг стало известно и тоже вызвало пересуды.
– Отправил дочку за батькой! – ворчали одни. – Козу в огород, капусту стеречь! Уж не сам ли Суворовичам стрелы точить повелел?
– А не послал бы, что думать стали бы? – раздавалось в ответ. – Вину бы на боярина Сувора возложили! Сказали бы – дома князь девку оставил, веры ей нет!
Городские старцы не созывали народ на вече и своего совета не собирали, но по одному друг у дружки все, кажется, перебывали.
Побратимы увели Крапиву из детинца и глаз с неё не спускали, зная из горького опыта: нельзя человеку в таком состоянии быть одному. Кабы не случилось чего. Все они с её батюшкой не первый год один хлеб резали, в одном дыму согревались, на пиру и в сече вместе бывали. Мало кому верилось, чтобы Сувор мог вправду этакое злодейство свершить. Но даже и те, кто такую мысль допускал, – благоразумно помалкивали. Рано ли, поздно выплывет правда, а до тех пор что толку обелять или винить?..
Сама Крапива не плакала, даже не ругалась больше, не поносила на чём свет стоит Лабуту, князя Вадима и вкупе весь Новый Город. Пыталась разговаривать, улыбаться… но глаза подолгу ни на чём не задерживались, сердце же колотилось у горла, часто, как на бегу. Хотела какие-никакие пожитки собрать, приготовиться к завтрашнему походу… и того не возмогла. Всё валилось из рук, ни о чём не удавалось крепко задуматься.
Когда купец Кишеня Пыск слово прислал, мол, как раз поспело у него в новом гостином дворе необыкновенно вкусное пиво, кмети непритворно возрадовались и вежливое приглашение отведать приняли с благодарностью.
– Не пойду! – отказалась Крапива. – Кишене спасибо, а ни в рот куска взять, ни проглотить…
– Пойдёшь-пойдёшь, – не отстали друзья. – Сама не хочешь – не пей, не приневолим, а нам с тобой радостнее.
Новый гостиный двор Кишени Пыска стоял хотя и на окраине, но всего в полуверсте от детинца: не переломишься, шагавши пешком. Но добротную деревянную вымостку ладожских улиц покрывала талая грязь – дело ли пачкать нарядные сапоги, к угощению идучи? Последнему холопу не пристало подобное, а Рюриковичам – подавно… Стала Крапива седлать своего любимца Шорошку, и жеребец, против всякого обыкновения, не играл, не отворачивался от узды, не выпрашивал ласку и лакомство, которое, как он отлично знал, было у хозяюшки всегда наготове. Смирно стоял, голову опустив, и только вздыхал, губами трогая знакомые руки…
В любом гостином дворе день-деньской хватает народу. Люди захаживают и просто так, и ради знакомства, и купить-продать, и о делах посоветоваться. А к такому купцу, как Кишеня, гостю знаменитому в весских, ижорских, чудских, мерянских лесных деревнях – ходят ещё и почаще, нежели к иному кому. Всегда многолюдно у него и в доме, и во дворе. Снуют работники и стряпухи, придерживают – не слетели бы от многих ладожских чудес! – на голове шапки два молодых весина, явившиеся звать именитого купца на будущую зиму в свой род за речным жемчугом, коего краше не находили по лесным рекам ни вблизи, ни вдали.
Мало кто поначалу обратил внимание на чужого человека в короткой меховой шубе, надвинутой шапке и с оружием, увязанным за спиной. Мало ли как шёл и откуда! Вот весины небось тоже с луками в налучах и с берестяными тулами, полными стрел. А что длинный меч в ножнах среди прочего являет из-за плеча серебряную рукоять, так тоже невидаль небольшая. Как сел княжить в Ладоге Рюрик, так ещё похлеще молодцы стали отовсюду стекаться к нему – посмотреть на великого предводителя и себя ему показать. Вдруг да осчастливит, остаться велит, допустит себе послужить…
Одним лишь весьма отличался от прочих этот чужой человек. Из-под низко натянутой шапки зорко посматривал по сторонам единственный глаз. А половину лица прятала широкая, изрядно потёртая кожаная повязка, доходившая до носа и до угла рта. Другая половина лица, впрочем, была самая обыкновенная. Худая, в седеющей бороде, с тёмной, как еловая кора, кожей, траченной морозом и ветром…
Приметливые Кишенины домочадцы на него, понятно, косились, однако здоровались вежливо. Понравится государю, станет гриднем у князя – порадуешься небось, что когда-то хватило ума безвестного приласкать!
– И тебе, добрый молодец, поздорову, – ответил ему купеческий ватажник из тех, что утром ходили в кремль и стояли с Кишеней на княжеском суде. – Какое дело пытаешь, какую нужду терпишь? У нас нынче пиво и пироги: сделай милость, отведай…
Первое дело – взошедшего на порог согреть у огня и как следует накормить. Даже если на рожу он сущий разбойник и погодя, очень может быть, именно таковым себя и окажет. Кто от одного хлеба поел, те считай себя за родню, те перед Богами оружие друг на друга поднимать не моги!
Чужой человек прошёл за ватажником мимо привязанных у крылечка гладких дружинных коней, миновал темноватую влазню и оказался в самом гостином дому.
Дом этот был столь велик и обширен, что куда там даже просторной дружинной избе. Широкую кровлю поддерживали столбы с могучими развилинами наверху. Между ними теплились длинные очаги, а всю дальнюю часть хоромины занимали большущие бочки. Умный Кишеня хранил в этих бочках всё нажитое и все товары, всё, чем был богат. В Ладоге строились из соснового леса, редкое лето завершалось без пожара, малого хотя бы. Только ведь для того, с кем приключился этот малый пожар, – всё равно что город дотла! Ну и загорись такой дом, как у Кишени, – мыслимо ли спасти неподъёмные сундуки, вовремя всё повытащить из ларей? А бочка, она бочка и есть. Повалил быстренько набок да покатил себе вон.
Огромный гостиный дом с его дощатыми стенами укрывал хозяйское добро от дождя, но отнюдь не от зимнего холода. Несмотря на очаги, внутри было почти так же стыло, как и снаружи. Правда, кмети, сидевшие за длинным столом, холода уже и не замечали. Доброе пиво и жаркие, только что из печи, пироги славно грели животы, а с ними и душу. Купец Кишеня был мудр. Постепенно ожила и Крапива, начала даже шутки шутить. Заслонившее весь мир известие не то чтобы отступило, выпустило её. Слова Лабуты о батюшке, невозможные, не вмещавшиеся в сердце и разум, звучали перед нею по-прежнему. Но и другое сделалось очевидно. Это как рана, только что принятая и жестоко саднящая. К утру подсохнет, утром и будем пытаться что-нибудь сделать. Пока же – только терпеть…
Стол был обширный. Все Кишенины люди усаживались за него, когда возвращались домой из удачной поездки или, наоборот, просили у покровителя-Волоса прибыльного торга и счастья в дальнем пути. Ватажник отвёл пришлого человека за дальний конец стола и поставил перед ним угощение, и кмети поначалу не очень заметили чужака, севшего за столбом. А тот не спеша поводил одиноким глазом, оглядывая стропила в бликах очажного пламени, крепкий стол перед собой – чистый, уважительно выскобленный, – мису, ковш с пивом, душистые пироги с зайчатиной и капустой… Некоторым образом чувствовалось: всего этого он не видел уже очень, очень давно.
Ватажник сел напротив, на другую скамью, взял пирожок, налил себе пива и снова спросил:
– Так ты, добрый человек, по делу в Ладоге или без дела? Подмоги какой не надобно ли?..
Одноглазый наверняка был голоден. Но жевал неторопливо, степенно. Он ответил:
– Подмоги я не ищу, а без дела у вас в Ладоге одни Стрибожьи внуки летают…
– Да и тех того гляди в паруса дуть приставят, а то жёнки портов вымытых поразвесят: суши давай! – улыбнулся ватажник. – А ты, вижу, родом варяг?
Он успел оценить выговор незнакомца. Одноглазый посмотрел на него, раздумывая, потом ответил:
– Отец мой был из вагиров…
– Так ты у нас не иначе знакомых много найдёшь, – обрадовался ладожанин. – Из тех, что с князем пришли да и допрежь тут жили! Проводить тебя к кому, как поешь, или у нас остановишься?
Чужак помолчал ещё, потом проговорил:
– Ты мне объясни лучше, как боярина Сувора Несмеяныча двор сыскать. Или он в дружинной избе у кнеза живёт?
Вот тут Кишенин человек даже прочь от него отшатнулся. Ну надо же – весь город в сто уст только про Сувора с утра и толкует, а днём появляется неведомо кто и как раз боярина требует!.. Ватажник уставился на одноглазого так, словно впервые увидел… и наконец-то сопоставил кожаные личины из рассказа Лабуты с кожаной повязкой, скрывавшей половину лица пришлого человека! Всё сразу понял – и взлетел на ноги:
– Да ты… ты… Вор!!!
От этого крика разом взвились Крапива и кмети. Опрокинулся деревянный ковш, грохнули перевёрнутые скамьи, гадюками зашипели мечи, извлекаемые из ножен. Где вор, какой вор?..
Одноглазый остался сидеть. Не бросил ни ковшика с пивом, ни только что надкусанного, курившегося сдобным запахом пирожка. Лишь не спеша повернулся спиной к столбу, чтобы не схватили и не ударили сзади, и подобрал под себя ноги: сразу вскочить, если вправду замыслят напасть, и удержаться чтоб, если затеют вышибить скамью из-под сидящего…
– Он… кожаная, вишь… и батюшку твоего спрашивает, – сбивчиво объяснял Крапиве ватажник.
Боярская дочь к тому времени свежим пивом полакомилась от души, но не охмелела. Глотала, словно простую водичку. Такое часто бывает, когда тяжко потрясён человек: сколько ни пои – не пьянеет, порежь – боли не ощутит… От слов ватажника у неё опять вся краска сбежала со щёк. Рысью взъярённой прыгнула к чужаку и меч приготовила для расправы:
– Ты!.. Что над батюшкой моим учинили, тати полнощные?!.
Длинный клинок светился и подрагивал, изготовленный для стремительного косого удара. Вертанётся Крапива – и полетит с плеч безобразная одноглазая голова! Варяг, однако, не двинулся. И грозной девки, похоже, не очень-то убоялся. Он ответил:
– Если ты Сувору Несмеянычу дочерь, то я тебе не друг и не враг…
– А чего ради пытать взялся, где сыскать его?..
Он откусил пирожка, отхлебнул из липового ковшика. И невозмутимо отмолвил:
– А спросить хочу, сколько на небе звёзд.
Крапива – иначе не скажешь – взревела медведицей:
– Немедля сказывай! Убью!..
И вовсе наметилась бить, но бесстрашно вмешался хозяин – богатый гость Кишеня Пыск. Шагнул между ними и собой заслонил чужака, отводя от него девкин меч:
– Ты, государыня моя Крапива свет Суворовна, вольна казнить его или миловать, но, не прогневайся, не в дому у меня. Этот человек у моего огня согревался, под моим кровом с Божьей Ладони хлебушко брал. Убить хочешь его, поди сперва со двора. Или мою кровь сначала пролей…
Крапива аж зубами заскрипела… Однако опамятовалась, остыла. Опустила меч, со стуком вдвинула в ножны. И пошла прямо к двери, более не присаживаясь за стол. Даже не покосилась на оставшееся угощение. Кмети, переглянувшись между собою, подобрали с деревянного блюда по пирожку да и потянулись за нею. Они бы посидели у Кишени ещё, так ведь и посестру бросать не годится…
Когда дверь за ними закрылась, купец остался наедине с одноглазым и с молодым ватажником, приведшим беспокойного гостя. Хозяин и работник, конечно, не радовались случившейся ссоре и не благодарили судьбу, направившую к ним пришлеца. Однако Правда для Кишени Пыска была не пустой звук, и он вновь подошёл к варягу:
– Ты бы, добрый человек, поберёгся… Это Рюриковичи, и они уж дождутся, пока ты с моего двора на улицу выйдешь!
Тот молча кивнул – дескать, спасибо. Но кивнул довольно рассеянно, словно к нему весь сыр-бор не больно и относился. Дожевал румяный пирожок и спросил:
– А не скажешь, богатый гость, где мне всё-таки воеводу Сувора Щетину сыскать?..
Кишеня присел на скамью:
– Так ты вправду, что ли, не ведаешь, о чём весь город толкует? Или надо мною посмеяться решил?..
Гордая Крапива отказалась посылать в детинец за помощью.
– Пятеро нас! – устыдила она побратимов. – Нешто не скрутим?.. – И посулила: – Пускай только покажет личико светлое…
Они стояли в распахнутых воротах, держась по ту сторону границы двора, закрывая выход на улицу. Улицы в Ладоге были широкие, да и дворы не маленькие. Люди привыкли строиться широко – особенно же в последнее время, после вокняжения грозного Рюрика, когда, кроме самого князя, бояться стало вроде и некого. Вот и Кишенин двор был изрядно просторен, но оттуда, где стояли пятеро кметей, виден был почти весь. Оставались, конечно, какие-то щели для бегства, но Крапива и парни нутром знали – одноглазый ими не воспользуется. Не станет удирать по-воровски, через тын. Не тот человек.
Ждать пришлось долго… Кто-то из Крапивиных сотоварищей начал вслух рассуждать, как, наверное, их недруг без совести убирает в брюхо ту снедь, которую они сами из-за него же оставили. Купцовы ватажники, домочадцы и челядь, до последних рабичичей, неудержимо лезли во двор. Откуда – неведомо, но про то, что в гостиный дом припожаловал один из тех, «кто под кожаными личинами послов новогородских с Сувором… ой, Крапива, не бей!..» – уже прознала половина уличан, и взглянуть, как истребляют разбойника или тащат его на княжеский суд, пожелал каждый. Сама мстительная дочь боярская себя посмешищем чувствовать уже начала, когда дверь наконец бухнула. Крапивин недруг явил себя во дворе.
Если она что-нибудь ещё понимала, он был сведомый воин. Не удивился, что ждут его и что собралось столько народу. Посмотрел туда и сюда, покачал из стороны в сторону головой. Не напрашивался, мол, на драку, но коль вынуждаете…
…И шагнул прямо к коням, чуявшим напряжение в людях и беспокойно топтавшимся возле крылечка. Подошёл – да и, худого слова не говоря, изловил под уздцы серого красавца Шорошку!..
Крапива успела всячески себя изругать: сама дура и остальные не лучше, коней-то не вывели!.. Успела испугаться за любимца и тотчас возрадоваться. Ибо её жеребец, Шорошка, о чём вся Ладога знала, был норова лютого и бесстрашного. Зимусь оголодалого волка, на хозяйку напавшего, не забоялся, копытом пришиб. И уж касаться себя позволял только самой Крапиве, да батюшке её, да Лютомиру. Всем прочим лучше было вовсе к зверю не подходить: залягаю, на части порву, живьём проглочу!..
И не подходили – себе-то дороже.
…Потому не у одной Крапивы глаза полезли на лоб, когда одноглазый вмиг усмирил рванувшегося Шорошку, закинул отвязанный повод на гриву, а кусачую оскаленную морду встретил крепким шлепком! Жеребец завизжал, прижал уши, присел… не тут-то было. Знать, не врали варяги, себя возводя к додревнему племени великих лошадников. Одноглазый уже утвердился в седле, и колени стискивали бока, словно обручи бочку: не отдерёшь! И рука охаживала по сытому крупу подхваченной с земли хворостиной – вот тебе, вот тебе!.. Шорошка вконец обиделся, заскакал, ударил задом раз, ещё раз… А потом как полетел с места во весь опор да прямо в ворота!..
Шарахнулись прочь Крапива и кмети, шарахнулся, спасаясь из-под копыт, невмерно любопытный народ. Ошалелый жеребец единым духом пронёсся через двор, а после по улице. Улица, правду молвить, возле Кишениного нового гостиного дома была одно название. Так, дорожка прямёхонько в поле. А за полем лес. Ищи-свищи…
– Шорошка!.. – в полный голос закричала Крапива. – Шорошенька!..
Только знакомое ржание жалобно долетело в ответ. Да и оно вскоре затихло.
Конечно, Крапивины побратимы дело так не оставили. Тут же повскакивали в сёдла, пустились было вдогон, но никого не поймали. Сосед Кишени, богатый корел-людик из рода Гусей, решил помочь горю: вывел двух чутких лаек, пустил по следам. Лаечки весело пробежали чуть более версты, но потом, у широкого мелкого озера, след начисто потеряли. И виновато заскулили, прося прощения.
– В детинец поедем, – сказал один из кметей, когда уже к сумеркам несолоно хлебавши возвращались из леса. – Князю обо всём рассказать.
– А я с Лабутой перемолвилась бы, – хмуро кивнула Крапива. – Или воспретят?..
Если по совести, она даже надеялась, что воспретят. Она не виделась с батюшкой со времени праздника Корочуна… какая правда могла выплыть из-за насквозь баснословной (вот уж в чём девушка не сомневалась) Лабутиной повести?.. Что батюшка не водил своих отроков за волок резать спящее посольство новогородского князя, для неё было истиной непреложной. Но тогда что?.. Стрелы откуда, что Суворовичи на заставе в своих тулах носили?.. Меч приметный, датчанином подаренный, кроме батюшки в руке кто мог держать?.. И что за смысл был Лабуте так твёрдо обещаться на роту пойти, если всякий поехать мог на заставу и убедиться, что воевода и малая дружина его как сидели на волоке, так и сидят?.. Не обидели никого и сами никем не обижены?..
Не-ет, если уж не боялся Лабута гнева Перуна, сурово карающего за неправду, значит, намеренной лжи в его словах не было. Значит, в самом деле на посольство кто-то напал, морды хищные личинами прикрывая, и были у злодеев стрелы батюшкиных удальцов и… меч батюшкин, либо украденный, либо вынутый из мёртвой руки… (Хотя меч украсть у него… Крапива сама себя оборвала, запретив продолжать тяжкую мысль, и невесело улыбнулась, припомнив, как сама хвасталась, будто и верного Шорошку никакому вору у неё не увести…)
А всё вместе если собрать, всяко получалось, что с батюшкой случилась беда.
Это знание было так же невозможно и невыносимо, как и Лабутин поклёп. Хотелось запрудить время, словно ручей, и переменить его русло, чтобы пробежало оно мимо сегодняшнего злосчастного утра. А того лучше, чтобы вернулась прошлая осень, чтобы не было её, Крапивы, глупой ссоры с княжичем датским, а после – дурацкого состязания, гнева батюшкина и обиды, что выгнала её, своенравную, из отцовского дома… Была бы ведь с ним теперь, на заставе… Ото всякой беды родителя любимого опасала…
Да толку-то о несбыточном рассуждать, всё равно не воротишь. Есть жизнь, её и живи.
Дочь боярская подрастала без матери; отец-воин ей и передал многое, что не всякому сыну удаётся в душу вложить. Крапива боялась встречи с Лабутой, сама понимала свой страх, но не пряталась, а шла на него, как на опасного зверя: кто кого!..
Раненые кмети и отроки обычно отлёживались прямо в дружинной избе, там, где жили всегда, и товарищи за ними ходили. Лабуту, понятно, устроили опричь, в клети. Это была хорошая клеть. Одной стеной она примыкала к тёплой избе и от неё грелась – лежавший на лавке не должен был жаловаться на холод. Крапива подошла и увидела отрока, поставленного стеречь у двери. Отроку было скучно торчать на одном месте, и он забавлялся с маленькой пушистой собачкой, обитавшей в крепости при поварне. Прислонил копьё к рубленой стенке клети и метал вдоль забрала палку. Пёсик с лаем бросался, весело нёс палку назад. Как раз когда Крапива приблизилась, кобелишко внезапно насторожился, оставил игру, вздёрнул торчком шерсть на загривке… загавкал, прочь отбежал!
«Меня, что ли, уже собаки пугаются? – невольно опечалилась девушка. – Тоже злодеевой дочерью величают?..»
– Здрава буди, Суворовна, – поклонился парень. Всё же Крапива носила воинский пояс: такие, как он, её слушали и перечить не смели. Он понял, конечно, зачем она объявилась у двери клети, и не обрадовался. С кого голову снимут, если вдруг что?..
– Не трясись, не обижу его, – усмехнулась Крапива. – Отворяй дверь.
Отрок помедлил, высматривая ещё хоть кого-то из старших, но так и не высмотрел. Клеть стояла в тихом углу двора, за гридницей и дружинной избой; летом здесь грелись на солнышке чёрные бабки, присматривали за детьми юных вольноотпущенниц… Отрок неохотно повиновался, открыл дверь, и Крапива вошла.
…И сразу поняла: что-то было не так! В клети оказалось совершенно темно. Лишь из двери полосой проникал скудный, пасмурный, вечерний уже свет, да и то – мимо лавки, мимо лежавшего на ней человека.
И – запах! Густой запах горячей, только что пролитой крови!
Лучина в светце как раз прогорела, обронив в корытце с водою последний переливчатый уголёк. В железном расщепе малиново рдела, умирая, маленькая головешка…
– Лабута!.. – шалея от внезапного чувства беды, не своим голосом выкрикнула Крапива.
В ответ раздалось то ли бульканье, то ли хрип, и ногти заскребли по гладким брёвнам стены: кто-то хотел приподняться, да уже не мог. Крапива бросилась, ухватила светец и так дунула на почти погасший огрызок лучины, что клеть на мгновение озарилась. И девушка увидела такое, что, однажды узрев, навряд ли скоро забудешь.
Лабута умирал. Он ещё смотрел на неё, ещё тянул к ней руку и шевелил окровавленными губами, словно пытался что-то сказать… Это был совсем особенный миг, и Крапива успела понять по глазам новогородца: он хотел вымолвить немыслимо важное для неё и для всех, нечто такое, что никак нельзя было в смерть с собой уносить, может, то самое, чего ради она сюда и пришла… Но даже единого слова вымолвить ему уже не было суждено, ибо в горле у него торчал нож, загнанный по самую рукоять.
И ещё краем глаза – сноровка воинская помогла – вроде бы углядела Крапива, как шелохнулась овчина, брошенная на большой короб в углу… Или это так метнулся неверный, погасающий свет?..
– Лю-у-у-уди… – закричала она.
Отрок за дверью первым услышал её голос и закричал тоже – на весь кремль. Всполошённые кмети подоспели ещё прежде, чем Крапива, схватившая Лабуту под мышки, успела доволочь его до порога. Прочавкали, сгибаясь под бегущими ногами, деревянные мостки, и побратимы переняли у неё липкое, скользкое от крови тело, ставшее к тому же, пока тащила, очень длинным и очень тяжёлым. Снаружи мрели, густея, холодные сумерки, и кровь, перетёкшая с голой груди Лабуты на её суконную свиту, казалась совсем чёрной. Кто-то, явившийся позже, принёс огня…
Лабута был мёртв. И в горле у него, в самой ямке между ключиц, торчал добрый боевой нож с головкой лошадки, вырезанной на костяной рукояти. Вся дружина знала, чей он. Лютомира был нож, Крапивиного жениха.
Ночь выдалась такая же чёрная и сырая, как предыдущая, и так же по разным концам города выли собаки. Одна завершала скорбную песнь, другая подхватывала. Крапива сидела в порубе и дрожала от холода, хотя на берестяном полу лежала добрая охапка сена, и ей не отказали ни в тёплой одежде, ни в одеяле. Холод гнездился глубоко внутри, и даже не в теле – в душе. Девушка укладывалась то так, то этак и пыталась уснуть, но не могла. Сердце часто колотилось как раз там, куда Лабуте ножик всадили, и успокаиваться, сползать на обычное место не желало нипочём. И стоило ресницы смежить, как перед внутренним оком представали картины одна другой тягостнее…