Марина Цветаева: беззаконная комета Кудрова Ирма
Отцовская увлеченность и энергия соединились в Ариадне с молодой восторженностью и безграничным идеализмом. «Туда, туда! Туда, где самая справедливая страна на свете!» – этот внутренний рефрен она слышала в себе все тридцатые годы. То был, конечно, пример отца, целиком вытеснивший в дочери прежний культ – матери. Тогда, раньше, звучало в душе скорее уж гётевская песенка Миньоны:
- Dahin, dahin,
- Wo die Zitronen bliihn![28]
Теперь с поэзией было покончено.
… Проводы на Северном вокзале Парижа 16 марта 1937 года были радостными. Цветаева вчуже наблюдала веселое оживление провожающей молодежи, с грустью отмечая, что дочь не находит минутки проститься не только с ней, но и с отцом…
«Приданое» Ариадне собирал чуть не весь русский Париж. И еще долго в Москве она будет восхищать своих коллег по работе очаровательными, хотя и не чересчур аристократическими, французскими туалетами…
Из Москвы в Париж вскоре полетели восторженные письма. Ариадне нравилось на родине решительно все. Ее умиляли любые подробности: мало автомобилей – это замечательно, кучи талого снега на улицах – как интересно! Домики цвета пастилы в районе Арбата – удивительно красиво! Можно сесть на скамейку на улице, читать или просто так разглядывать прохожих, и никто не начнет приставать к тебе со всякими глупостями.
Вера Сувчинская
«Москва интересна безумно, невероятно», – пишет она друзьям. Любимейшее место в городе выбрано сразу – это Красная площадь и Кремль с красными флагами и звездами на башнях, – они так красиво светятся вечером. Идет юбилейный пушкинский год – столетие со дня смерти поэта только что отмечено, и неподалеку от мавзолея Ленина на той же Красной площади висит огромный портрет Пушкина. Ариадна утверждает, что «во всей Москве сейчас нет ни одного человека, который не знал бы Пушкина!».
Она бывает в театрах – и там замечательно, но самое замечательное, что ходят туда целые заводы и школы!
А простые рабочие завода «Каучук» сами ставят Шекспира. И как играют!
На Студии кинохроники она присутствует при озвучивании для заграницы фильма о советских полярниках. Тут тоже все прекрасно и удивительно: демократичность обстановки, отношений директора и рядовых служащих, веселье, царящее в процессе работы, энтузиазм, слаженность… Ни одного окрика – чувствуешь себя как в школе на перемене!
Между тем на дворе стоит весна 1937 года.
Когда через полгода приедет отец, он возьмет с собой Ариадну в Кисловодск, в санаторий, куда пошлют приехавшую из Франции группу эмигрантов – на отдых. Там для Али откроется новое поле восторгов. Какие дети! Какие нянечки и санитарки! Только вчера они были неграмотными, ничего в жизни не видели, кроме своего аула, – а теперь читают и обсуждают Маяковского и Горького и даже – тут уж совсем невероятная подробность! – могут рассказать, какие именно ошибки допустил Лион Фейхтвангер в своей книге «Москва, 1937 год»!
Все это мы находим в письмах Ариадны, адресованных в Париж близким ее друзьям – Соллогубам. Вряд ли так же она писала матери – но тех писем мы не знаем.
Маргарита Лебедева, Марина Цветаева, Ирина Лебедева, Аля Эфрон, Мур
И вот в августовском номере журнала «Наш Союз» за тот же 1937 год появляется письмо из СССР, подписанное только именем: «Аля».
Письмо большое, но главная информация, которую оно несло, – не фактографическая, а эмоциональная. Это – ликующее письмо человека, опьяненного свершением самой сокровенной своей мечты. «Великая Москва, сердце великой страны! ‹…› Как я счастлива, что я здесь! И как великолепно сознание, что столько пройдено и что всё – впереди! В моих руках мой сегодняшний день, в моих руках – мое завтра, и еще много-много-много, бесконечно много радостных “завтра”…»
Несмотря на лаконизм подписи под публикацией, можно уверенно сказать, что строки написаны Ариадной Сергеевной Эфрон. К совпадению сроков и имени добавим еще то, о чем мы уже знаем: в редакции журнала в это время играет виднейшую роль Сергей Яковлевич. Как же не напечатать такую агитку…
Летом 1937 года Аля получит место в редакции выходящего в Москве (на французском языке) тонкого журнала «Ревю де Моску». «Время было то самое, – вспоминала об этих годах сама Ариадна Сергеевна через тридцать лет в письме к Павлу Антокольскому, – бедный журнальчик на мелованной бумаге подчинял свое врожденное убожество требованиям сталинской цензуры; лет мне было совсем немного и все меня за это любили, так что жила я радостно и на все грозное лишь дивилась, comme une vache regardant passer les trains»[29].
Напрасно стали бы мы искать имя Ариадны Эфрон на страницах «Ревю». А между тем она была способной журналисткой – и уже доказала это во Франции, печатаясь в разных периодических изданиях. Ее имени нет, но можно обнаружить несколько корреспонденций, снабженных рисунками узнаваемого стиля: «День отдыха в Москве», «Право на красоту», «День в магазинах»… Под ними – подпись: Алис Феррон. Это она, Аля Эфрон. Знающие – догадаются, другим – не нужно. Но почему Алис Феррон? Почему ей нельзя было печататься под собственным именем?
Можно предположить, что логика действовала тут та же, по которой и ее отцу дадут новую фамилию, как только он ступит на советскую землю…
В одном из первых же писем к матери Ариадне пришлось ее огорчить: она сообщила о смерти актрисы Софьи Голлидэй. То была подруга Марины Ивановны, горячо любимая и не заслоненная в памяти ни временем, ни разлукой.
Горькая весть из России «всколыхнула все глубины», признавалась Цветаева в письме к Тесковой. «А может быть, я просто спустилась в свой вечный колодец, где все всегда – живо».
И этим летом, едва вырвавшись с сыном из Парижа на юг, в Лакано-Осеан, она села за свой очередной реквием. «Повесть о Сонечке» стала последней ее прозой.
Она воскрешала весенние месяцы 1919 года – такого страшного в конце, что первые его месяцы теперь казались почти легкомысленными: тогда еще были надежды, были радости. Голод уже набирал силу, но обе дочери еще были рядом – и целых три весенних месяца были озарены нежной дружбой с маленькой, прелестной и своенравной актрисой Второй студии Художественного театра. Теперь, спустя восемнадцать лет, Марине Ивановне казалось, что она никого и никогда не любила в жизни так, как эту Сонечку, покорившую ее душевным богатством еще больше, чем актерским талантом.
И все лето в Лакано прошло под знаком той весны 1919 года; это были не воспоминания, а живая реальность, видимая, правда, ей одной. Даже вставая из-за стола, она продолжала слышать голос Сонечки, ее интонации, ее смех. Это помогало ее перу.
Илья Фондаминский
Когда настало время возвращения из Лакано, повесть была почти закончена и даже заочно «сосватана». Ее обещал взять для недавно возникшего журнала «Русские записки» один из его редакторов Бунаков-Фондаминский. Цветаева сблизилась с Ильей Исидоровичем (Набоков назвал его «человечнейшим из людей») в последние годы; изредка она посещала собиравшееся в его доме литературно-философское объединение «Круг».
С океана они вернулись 20 сентября.
Перешагнув порог своей квартиры в Ванве, Цветаева не могла и догадаться, как круто за этот последний месяц повернулось колесо ее судьбы.
Жизнь переломилась еще раз. Она приехала к разбитому корыту. Удар, который ждал ее, не мог присниться и в самом страшном сне.
Через два дня после ее приезда французские и эмигрантские газеты сообщили о таинственном исчезновении из Парижа генерала Миллера, возглавлявшего эмигрантский Общевоинский союз. У всех еще было живо в памяти бесследное исчезновение – в начале 1930 года – предшественника Миллера на том же посту – генерала Кутепова. Естественно, что сообщение встревожило всю русскую эмиграцию.
Но с момента исчезновения генерала французская полиция энергично занялась расследованием связи этого дела с другим трагическим событием, произошедшим незадолго до того.
Четвертого сентября в Швейцарии, в окрестностях Лозанны, было совершено убийство некоего иностранца, тело которого обнаружили на обочине дороги, ведущей в Шамбланд.
Довольно скоро полиции удалось установить несколько важных фактов. Именно: что убийство было совершено в автомобиле, нанятом за день до того в одной швейцарской прокатной фирме. Что фамилия убитого – то ли Германн Эберхардт, то ли Игнатий Рейсс, то ли Порецкий; что он проживал в течение последних двадцати лет в Голландии и Франции и был видным советским резидентом. Убийство выглядело как спланированная акция, осуществленная несколькими людьми. Сразу же после совершения преступления они пересекли франко-швейцарскую границу. При этом убийцы так спешили, что даже оставили в отеле свои вещи и бросили автомобиль со следами крови на сиденье прямо у железнодорожного вокзала.
Швейцарской полиции не составило труда арестовать бывшую учительницу Ренату Штейнер, на чье имя была взята машина в прокатной фирме. Вскоре стали известны еще несколько имен. И криминальные службы Швейцарии обратились к своим французским коллегам с просьбой о немедленном розыске и задержании подозреваемых.
Семнадцатого сентября был арестован некто Димитрий Смиренский, русский эмигрант, проживавший во Франции. И Штейнер, и Смиренский назвали в своих показаниях еще несколько имен тех, кто вместе с ними выслеживал Рейсса перед его убийством. В результате последовал еще один арест – француза-фотографа Жан-Пьера Дюкоме. Все трое оказались, как выяснилось позже, «периферийными» участниками акции – в то время как главных уже переправили в безопасное место.
Одна деталь должна была крайне насторожить полицию: и Штейнер, и Смиренский, и Дюкоме оказались связаны с парижским «Союзом возвращения на родину».
Поначалу, однако, историей Рейсса французы не слишком обеспокоились. Но через полмесяца, когда Париж облетела весть об исчезновении Миллера, Сюрте насьональ, заподозрив, что нити обоих преступлений ведут в одно и то же место, предприняла более активные действия. И 22 октября 1937 года шестеро инспекторов полиции явились в дом № 12 на узенькой улочке Де Бюси, выходящей на бульвар Сен-Жермен. Здесь «Союз возвращения» арендовал семь комнат второго этажа. Инспекторы имели ордер на обыск. Они опросили всех, кто здесь оказался в это время, перерыли все печатные издания в библиотеке и изъяли множество бумаг.
На следующий день газеты сообщили, что из помещения «Союза» на грузовике был вывезен архив, включавший секретную переписку виднейших «возвращенцев», и что среди бумаг взят полный список членов общества.
Благодаря этому списку в ближайшие же часы были учинены обыски на квартирах председателя «Союза» и некоторых видных деятелей общества.
Ранним утром полиция явилась на улицу Жан-Батист Потэн, 65, в дом, где жили Эфроны.
И 24 октября «Последние новости» опубликовали интервью, взятое газетчиком у Марины Цветаевой.
В репортерском отчете можно было прочесть: «Дней 12 тому назад, – сообщила М. И. Цветаева, – мой муж, экстренно собравшись, покинул нашу квартиру в Ванве, сказав мне, что уезжает в Испанию. С тех пор никаких известий о нем я не имею. Его советские симпатии известны мне, конечно, так же хорошо, как и всем, кто с мужем встречался. Его близкое участие во всем, что касалось испанских дел (как известно, “Союз возвращения на родину” отправил в Испанию немалое количество русских добровольцев), мне также было известно. Занимался ли он еще какой-либо деятельностью и какой именно – не знаю.
22 октября около 7 часов утра ко мне явились четыре инспектора полиции и произвели обыск, захватив в комнате мужа его бумаги и личную переписку. Затем я была приглашена в Сюрте насьональ, где в течение многих часов меня допрашивали. Ничего нового о муже я сообщить не могла».
Легко вообразить, с каким разнообразием чувств читала и обсуждала это интервью во всех уголках Парижа русская эмигрантская публика!..
Сразу же после появления интервью в Ванв примчался встревоженный Фондаминский. Позже он рассказывал друзьям, что Марина Ивановна в отчаянии повторяла ему одно и то же: «Этого не может быть». Она готова была поклясться, что Сергей Яковлевич ни при каких условиях не мог быть замешан в «кровавом деле»…
Итак, полиция опоздала: Эфрон исчез из Парижа за десять дней до того, как к нему пришли с ордером на обыск.
Просчет ли то был со стороны Сюрте насьональ?
Или, наоборот, просчитанное «опоздание»?
Ибо Сергей Яковлевич рассказывал потом близким людям, что в течение двух-трех недель до его побега за ним была учреждена откровенная слежка, – и шедший по пятам сыщик при всяком удобном случае отворачивал лацкан своего пиджака, демонстрируя полицейский значок.
То есть Эфрона предупреждали и подгоняли: пора уезжать! опасность!
Французская полиция явно не хотела новых арестов – она не хотела никаких осложнений с советским посольством в Париже…
Однако Сергей Яковлевич уже не распоряжался своей судьбой.
Он ждал указаний начальства.
В первых числах октября в полицейском участке Исси-ле-Мулино длительному допросу был подвергнут сподвижник Эфрона по службе в зарубежных советских органах НКВД Николай Клепинин. Полиция разыскивала, вообще-то говоря, не его самого, а его родственника – Вадима Кондратьева, «засвеченного» полицией в Швейцарии как раз в день убийства Рейсса, прямо около машины, брошенной убийцами. Тогда он сумел как-то выкрутиться – и уехал во Францию. А там – прежде чем исчезнуть – спокойно навестил свою родню в Исси-ле-Мулино.
Но на следующий же день после допроса Клепинина семья Эфрон покинула свою квартиру в Ванве и переселилась к давним своим знакомым, супругам Сцепуржинским.
Спустя неделю все вместе на машине Сцепуржинского, работавшего таксистом, направились в Руан. По одной из версий, Сергей Яковлевич простился там с женой и сыном и отправился на машине дальше. По другой, прощание получилось более скомканным: посреди дороги, не доезжая до Гавра, Эфрон неожиданно выскочил из машины и пропал в придорожных кустах.
АМарина Ивановна и Мур вернулись в Париж.
Вернувшись, они нашли подарок, заботливо приготовленный Сережей – накануне Цветаевой исполнилось сорок пять лет, – и записку. Записка свидетельствует: супруги простились друг с другом с той сердечностью, какая соединяла их в лучшие годы.
«Мариночка, Мур зил, – писал Сергей Яковлевич. – Обнимаю вас тысячу раз. Мариночка – эти дни с вами самое значительное, что было у нас с вами. Вы мне столько дали, что и выразить невозможно. Подарок на рождение!!! Мурзил – помогай маме».
И вместо подписи – рисунок головы льва.
Сопоставим теперь некоторые даты.
Эфрон отбыл из Гавра на пароходе «Андрей Жданов» 10 октября 1937 года.
А прямо накануне, 9 октября, на улице Лас-Каз состоялось собрание, наделавшее много шума. Выступивший на нем Борис Прянишников познакомил пришедших с собранными им фактами и документами, касающимися деятельности НКВД СССР по разложению русской эмиграции. Собравшимся предстала впечатляющая и зловещая картина. Прянишников обвинил, в частности, в прямых связях с советской разведкой ряд функционеров Общевоинского союза. Были названы фамилии генералов Скоблина, Шатилова и некоторые другие.
Спустя несколько дней Прянишников выступил с тем же докладом еще в Виши, Балансе и Марселе.
Всю ближайшую неделю событие комментировали эмигрантские газеты. В очередной раз за эту осень русский Париж был ввергнут в шоковое состояние. Нетрудно себе представить настроение сотрудников советских учреждений, размещавшихся в столице Франции.
Итак, вот даты: 9 октября – доклад Прянишникова, 10-го – спешный отъезд из Парижа группы русских эмигрантов, сотрудничавших с советской разведкой…
Случайное совпадение? Вряд ли.
Но почему же именно Эфрон попал в эту группу высылаемых за пределы Франции сотрудников НКВД? Почему его имя через некоторое время стало чуть не главной мишенью улюлюканья эмигрантской прессы?
Дело просто: именно его имя назвала в своих самых первых показаниях Рената Штейнер. Назвала как имя человека, который завербовал ее для неких особых поручений.
История Ренаты была достаточно характерной.
В 1934 году во время туристской поездки в Москву она вышла замуж за советского подданного, сотрудника НКВД Малиенко. Вернувшись в Париж, обратилась в советское посольство за помощью: она хотела теперь уехать к мужу навсегда. Посольство направило ее в «Союз возвращения на родину» – под надзор и в распоряжение Эфрона.
Рената Штейнер
Терпеливо и приветливо Сергей Яковлевич разъяснил ей то, о чем не раз писал редактируемый им журнал «Наш Союз», то есть: что СССР принимает в число своих граждан не всех, кто того захочет, принимает страна только тех, кто делом подтвердил свою преданность советскому режиму. Штейнер согласилась на эти условия. И в 1936 году, а также в начале 1937-го выполняла поручения Эфрона – занималась слежкой за некоей супружеской парой. И только позже узнала, что то был сын Льва Троцкого Лев Седов с женой. А летом 1937 года ее включили в группу, разыскивавшую некоего сбежавшего предателя. Его имени ей, естественно, тоже не назвали. Но это и был Рейсс.
Только теперь, более чем полвека спустя, можно оценить реальные обстоятельства этого убийства. Вкратце они таковы.
После ареста Ягоды в апреле 1937 года в Советском Союзе начались массовые репрессии среди сотрудников НКВД. Ежов менял кадровый состав, уничтожая «шпионов Ягоды» в собственных рядах. Коснулось это и зарубежных сотрудников НКВД. Из Европы в Москву к лету 1937 года было отозвано около сорока таких сотрудников. Однако пятеро отказались вернуться, понимая, что вернутся на смерть или – в лучшем случае – в застенок.
Один из этих пятерых – о нем сейчас и идет речь – 14 июля 1937 года написал в Москву, в Центральный Комитет партии большевиков гневное письмо. Он заявлял в нем о своей решимости порвать с режимом Сталина, запятнавшим себя убийствами людей, преданных делу революции.
Настоящее имя автора письма было Игнас Порецкий, однако коллеги знали его под именем Рейсса или Людвига, – сотрудники секретных служб всегда жили и работали под условными именами. Польский коммунист, опытный разведчик, Рейсс как раз летом 1937 года получил в Париже свое последнее назначение: он стал резидентом НКВД во Французской республике. Но к этому времени он уже слишком много знал о том, что происходит в Москве, и не пожелал покорно являться туда на заведомую расправу.
«Я шел вместе с Вами, – писал Рейсс в письме, – ни шагу дальше. Наши дороги расходятся! Кто теперь еще молчит, становится сообщником Сталина и предателем дела рабочего класса и социализма… Близок день суда международного социализма над всеми преступлениями последних десяти лет. Ничто не будет прощено… Процесс этот состоится публично, со свидетелями, многими свидетелями, живыми и мертвыми; все они еще раз заговорят, но на сей раз скажут правду, всю правду. Они явятся все – невинно убиенные и оклеветанные, – и международное рабочее движение их реабилитирует, всех этих Каменевых и Мрачковских, Смирновых и Мураловых, Дробнисов и Серебряковых, Мдивани и Окуджава, Раковских и Нинов, всех этих “шпионов и диверсантов, агентов гестапо и саботажников”. ‹…› Я больше не могу. Я возвращаю себе свободу. Назад, к Ленину, его учению и делу…»
Игнас Рейсс
Однако письмо Рейсса, переданное им для отправки в Москву через своего коллегу Вальтера Кривицкого в парижское отделение НКВД, не было никуда отправлено, а вскрыто здесь же. Может быть потому, что как раз в эти месяцы в Париже находился крупный функционер ИНО НКВД С. М. Шпигельглас, приехавший для того, чтобы подготовить «чистку» в рядах зарубежных советских коллег.
Итак, письмо было вскрыто не в ЦК партии, а в Париже, – и с этого момента начала свою работу специальная оперативная группа НКВД. В нее вошли два кадровых террориста НКВД – Борис Афанасьев и Виктор Правдин; с некоторых пор их прикрывало гражданство Монако, паспорта они имели на имена Франсуа Росси и Шарля Мартинья. Кроме них в группу преследования вошли швейцарская подданная Рената Штейнер, француз Жан-Пьер Дюкоме, а также русские эмигранты, жившие во Франции, Димитрий Смиренский и Вадим Кондратьев.
Еще в декабре 1936 года Ежов образовал Управление специальных операций, подчиненное лично ему. «В его задачи, – пишет Александр Орлов в книге «Тайная история сталинских преступлений», – входило выполнение за рубежом личных поручений Сталина, которые не могли быть поручены кадровым энкаведистам. В состав управления входили подвижные группы, укомплектованные террористами и разъезжавшие по разным странам с целью убийства лидеров зарубежных троцкистских партий, а также сотрудников НКВД, отказавшихся вернуться на родину».
Борис Афанасьев
Расправа с Рейссом не была исключением: политические убийства за рубежом начались еще в 1926 году убийством Симона Петлюры в Париже. За полгода до Рейсса был убит в Булонском лесу «невозвращенец» Навашин; спустя несколько месяцев, в Бельгии, другой «невозвращенец» – Атабеков… Но в случае с Рейссом все было сработано слишком уж неаккуратно: впервые полиции удалось арестовать ряд участников убийства, и впервые на допросах были названы имена людей, сотрудничавших с советским посольством в Париже…
Этих-то людей и поспешили объявить главными во всей этой грязной истории.
Цветаевой пришлось давать показания дважды: сразу после обыска, 22 октября, и еще раз, спустя несколько недель, – 27 ноября 1937 года.
Особенно долгим был первый допрос – с утра до вечера. Однако протокол, который вел судебный следователь Бетейль, не слишком длинен. Цветаевой показывают фотографии разных лиц, спрашивают о служебной деятельности и политических взглядах ее мужа. Она называет его журналистом, регулярно печатающимся в журнале «Союза возвращения» – «Наш Союз». Муж ходил туда на работу ежедневно, утверждает она, несколько лет подряд. Его взгляды со времени участия в Белой армии сильно изменились: они начали «леветь» еще в Чехословакии. Мне кажется, добавляет Цветаева, что уже два-три года как муж «стал сторонником русского режима».
На предъявленных ей фотографиях она узнала Вадима Кондратьева, которого года два назад встречала в доме своих давних знакомых Клепининых, узнала также Познякова, гимназического товарища мужа, фотографировавшего несколько раз ее сына. Ее спрашивают о Смиренском, о Чистоганове, о Штейнер, о Дюкоме, – их она не знает.
Да, она слышала об убийстве Рейсса. И эта акция вызвала у них с мужем чувство возмущения, ибо, говорит Цветаева, «оба мы осуждаем насилие, с какой бы стороны оно ни исходило». Она подтверждает алиби Эфрона: с 12 августа по 12 сентября, говорит она, он безотлучно был с ней и сыном на юге Франции, в Лакано-Осеан, на вилле «Ку де Рули»…
На ноябрьском допросе ей снова предъявят фотографии и некие телеграммы – старые, от января 1937 года, для опознания почерка. Цветаева отвечает уклончиво: она не уверена, что это рука Эфрона. Но она предоставляет в распоряжение полиции несколько писем Сергея Яковлевича для графологической экспертизы.
Что это были за телеграммы?.. Скорее всего, полиция сличала почерк в них с тем, который был на телеграмме, посланной из Парижа в Лозанну в те самые дни, на имя Кондратьева.
Виктор Правдин
Одна была подписана именем «Михаил», и Марину Ивановну спрашивают, не знает ли она – кто это. Цветаева отвечает, что знает одного Михаила: это сын хозяев пансиона в Верхней Савойе, где их семья часто проводит лето. Его фамилия Штранге.
Момент поразительный! И он, может быть, наиболее убедительно свидетельствует о полной неосведомленности Цветаевой в делах мужа.
Как подтвердили теперь полицейские архивы тех лет, и Штейнер, и Смиренский, и Дюкоме говорили на допросах, что летом 1937 года их передали в подчинение некоему Михаилу, с которым они встречались, но фамилии которого не знали. Оттого и возник у полиции этот вопрос к Цветаевой, – ведь до лета все трое получали разные задания от Эфрона! Но все трое – независимо друг от друга – давали теперь описание «Михаила», совсем не подходившее к облику Сергея Яковлевича: «довольно крепкого телосложения, рост около 175 см, бритый (без бороды). Носил фетровую шляпу, выглядел человеком воспитанным, говорил по-французски и по-русски, но по-русски не чисто». Петер Хубер, работавший в 1990 году в полицейском архиве Гуверовского института социальных проблем (Калифорния, США), склоняется к мнению, что портрет характеризует именно Михаила Штранге. Этот человек, благополучно вернувшийся после окончания Второй мировой войны в Советский Союз (и мирно прослуживший тут до самой своей кончины в 1977 году), по мнению Хубера, мог быть «координатором» действий группы, образованной для розысков и убийства Рейсса. Но это всего лишь предположение, не больше.
Молодой Штранге не раз упоминался Мариной Ивановной в ее письмах 1936 года к Анатолию Штейгеру. Те письма писались как раз в замке д'Арсин в Верхней Савойе, в те дни, когда Цветаева часто виделась там с сыном хозяев пансиона. Он был симпатичен ей своей серьезностью, увлеченностью поэзией и проблемами истории; она называла его в письмах «своим умственным другом»… Разумеется, она не стала бы упоминать его имя каким бы то ни было властям, если бы знала что-либо его компрометирующее!..
Материалы следственного дела Эфрона, заведенного позже в Москве, подтвердили только то обстоятельство, что Сергей Яковлевич действительно завербовал Михаила Штранге в советскую разведку. Однако на фотографиях Штранге – человек явно низкорослый, а по свидетельству тех, кто знал его уже в советский период его жизни, русская речь его была абсолютно чистой – без малейшего акцента…
Заметим: в воспоминаниях Слонима приведены другие подробности допроса Цветаевой. Марк Львович знает их со слов самой Марины Ивановны. А она рассказывала друзьям больше всего о том, что в протоколах допросов не могло сохраниться.
Слоним пишет: «Во время допросов во французской полиции (Сюрте) она все твердила о честности мужа, о столкновении долга с любовью и цитировала наизусть не то Корнеля, не то Расина (она сама потом об этом рассказывала сперва М. Н. Лебедевой, а потом мне). Сперва чиновники думали, что она хитрит и притворяется, но, когда она принялась читать им французские переводы Пушкина и своих собственных стихотворений, они усомнились в ее психических способностях и явившимся на помощь матерым специалистам по эмигрантским делам рекомендовали ее: “эта полоумная русская” (cette folle Russe)».
Ариадне Берг Цветаева написала письмо 26 октября, то есть спустя две недели после побега Эфрона из Франции и четыре дня спустя после первого допроса в Сюрте насьональ.
«Сейчас больше писать не могу – читаем в этом письме, – потому что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе: C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. – Mais sa bonne foi a pu etre abusee. – La mienne enlui – jamais».[30]
(Кажется, что Цветаева даже гордилась этой формулой, которую она нашла, защищая честь мужа от обвинений, представлявшихся ей чудовищным недоразумением. Перед лицом палача уже в другой стране, на своей родине, – в письме к Сталину, написанном через два года, в декабре 1939-го, – она повторит другими словами туже мысль: «Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его: 1911–1939 гг. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же скажут о нем и друзья и враги».)
Слов о благородстве мужа, сообщенных в письме к Берг, мы также не находим в протоколах, обнаруженных в архивах. Не зафиксированными, естественно, оказались в официальных текстах и «поэтические чтения» Марины Ивановны перед лицом парижских следователей.
Это, однако, вовсе не означает, что то и другое – плод фантазии поэта.
Благородство и бескорыстие – в этих чертах Сергея Яковлевича она была неколебимо уверена при всех разногласиях и конфликтах, какие между ними возникали. «В его лице я Рыцарству верна», – писала она еще совсем юной, в первых стихах, посвященных мужу. «Если бы Вы знали, – сказано и в ее письме 1914 года Василию Васильевичу Розанову, – какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша!» В годы Гражданской войны она называла его «белым лебедем» и воспела в образе святого Георгия, спасающего людей от злого змия. Не разделяя евразийских увлечений Эфрона в двадцатые годы, она все же с гордостью писала Тесковой в 1929-м, что его называют «совестью евразийства». И нам сейчас не столь уж важно, так ли это было на самом деле.
В эмигрантских кругах, и прежде не баловавших Цветаеву своими симпатиями, естественно, не мог не возникнуть вопрос, насколько она была осведомлена о характере деятельности своего мужа. Пример любимицы «русского Парижа» популярнейшей певицы Надежды Плевицкой вызывал невыгодные для Цветаевой ассоциации. Дело в том, что Плевицкая – жена генерала Скоблина, сыгравшего роль пособника в похищении Миллера, на допросах в полиции упорно пыталась обеспечить своему мужу алиби. Вскоре, однако, со всей очевидностью обнаружилась ложность ее показаний. Плевицкая была арестована и в 1938 году приговорена к двадцати годам каторжных работ.
Конечно, Цветаева знала то, чего не знать было нельзя: об активной работе мужа в «Союзе возвращения», о контактах его с советским посольством, через которое шли все хлопоты об отъездах на родину. Знала о его участии в испанских делах. Но куда он уезжал, с кем встречался – это было его дело. И можно быть уверенным, что Эфрон, превосходно знавший жену, ни о чем большем с ней и не пытался откровенничать. Ему наверняка памятна была та яростная вспышка гнева, с какой обрушилась Цветаева на «правого» евразийца Н. Н. Алексеева, когда тот, еще в 1929 году, обвинил Эфрона в связях с чекистами. Он знал и о возмущенной реакции жены на похищение генерала Кутепова в 1930 году. («А у нас украли Кутепова, – сообщала она тогда в письме Ломоносовой. – По мне – убили».)
Потрясение, испытанное Цветаевой, когда она узнала об обвинениях, выдвинутых против ее мужа, отмечено всеми мемуаристами.
Марк Слоним пишет: «Все, что ей пришлось пережить этой страшной осенью, надломило М. И., что-то в ней надорвалось. Когда я встретил ее в октябре у Лебедевых, на ней лица не было, я был поражен, как она сразу постарела и ссохлась. Я обнял ее, и она вдруг заплакала, тихо и молча, я в первый раз видел ее плачущей. ‹…› Меня потрясли и ее слезы, и отсутствие жалоб на судьбу, и какая-то безнадежная уверенность, что бороться ни к чему и надо принять неизбежное. Я помню, как просто и обыденно прозвучали ее слова: “Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура; Але и Сергею Яковлевичу я больше не нужна”».
Она ошибалась в этом последнем утверждении, продиктованном чувством отчаяния и покинутости.
Спустя всего два года она уже стояла в очередях к тюремному окошку, где принимали передачи для заключенных; добывала деньги для этих передач – переводами и распродажей вещей. Готовила теплую одежду на этап, писала прошение на имя Берии, составляла текст письма и телеграммы Сталину, отправляла ободряющие письма дочери в лагерь…
Между тем имя Эфрона продолжало мелькать на страницах «Последних новостей», «Возрождения», «Иллюстрированной России».
Его связь с советским посольством в Париже была широко известна в эмигрантских кругах. После отъезда дочери в СССР Сергей Яковлевич ее не скрывал Но теперь показаниями арестованных он оказался скомпрометированным настолько, что уже не представлял интереса для советских спецслужб в Париже. Он не только не мог быть теперь полезен им во Франции, но становился потенциально опасен; вызов Клепинина в префектуру явно устрашил сотрудников НКВД в парижском посольстве. Ибо и Клепинин и Эфрон знали многое и многих. Потому-то оба (а с ними и еще несколько секретных сотрудников из числа эмигрантов) и получили приказ начальства: немедленно отправляться в Гавр, сесть там на советский пароход – и навсегда покинуть Францию.
Внезапное исчезновение Эфрона встречено в эмигрантской прессе однозначно: сбежал – значит, виновен!
«Ныне есть все основания полагать, – уверенно писала газета «Возрождение» в номере от 29 октября 1937 года, – что между ним (Эфроном. – И. К.) и Скоблиным (обвинявшимся в пособничестве по делу похищения генерала Миллера. – И. К.) существовала определенная связь и что Эфрон по поручению ГПУ принимал участие в “мерах по ликвидации нежелательных элементов”».
Это были «соображения», не факты. Но неискоренимая людская любовь к немедленным ответам и немедленно найденным виновникам обеспечила результат: версия была тут же принята как неопровержимая.
«Побег» Эфрона вполне устраивал и французскую полицию. Дело, которым она и так занималась крайне неохотно, не желая портить отношения с Советским Союзом, теперь могло считаться законченным, – во всяком случае, на стадии поисков виновных. Можно было утверждать, что убийцы обнаружены, но – вот незадача! – скрылись.
На самом деле подлинные убийцы скрылись почти сразу после совершения убийства.
Уже в 1996 году важную подробность сообщила мне дочь советского резидента в Риме (в тридцатые годы) Инна Рубина. Вместе с отцом она возвращалась в Советский Союз пароходом, уходившим из того же Гавра, – то было самое начало сентября 1937 года. Среди пассажиров она узнала и хорошо запомнила двоих людей, которых не раз встречала раньше у отца: С. М. Шпигельгласа и Гертруду Шильдбах. Участие их в убийстве Рейсса теперь уже неоднократно подтверждено. (Шильдбах находилась непосредственно в той машине, где был застрелен Рейсс.) Легко предположить, что тем же пароходом в СССР возвращались и другие непосредственные участники «лозаннской акции», «зубры» НКВД – Борис Афанасьев и Виктор Правдин. Они были вывезены из опасной зоны буквально через два-три дня после совершения убийства, – а не через месяц с лишним, как Эфрон!
Сергей Шпигельглас
Прошло не слишком много времени, и свою лепту внесла в дезинформационную кампанию вдова убитого: она написала о событиях в Лозанне так, будто уже тогда отчетливо видела все нити и пружины случившейся трагедии и знала в лицо и по именам тех, кто принимал в этом участие… В свое время Алексей Эйснер предостерегал меня от доверия к книге Елизаветы Порецкой, теперь переведенной на русский: слишком многое там сказано категорично и безапелляционно, но – с чужих слов, по чужим предположениям!
Трое арестованных по «делу Рейсса»: Штейнер, Смиренский и Дюкоме – вовсе не держались на допросах стоически и рассказали многое, но все трое решительно отрицали участие Эфрона в «акции». Однако эти их утверждения не просочились на страницы взбудораженной прессы. Зато просочилось другое: именно то, что все трое были до лета 1937 года связаны с Эфроном и время от времени выполняли его задания.
Непричастность Эфрона к убийству в Лозанне подтвердила и вышедшая, сначала на Западе, а затем и у нас, книга воспоминаний бывшего начальника Четвертого управления НКВД Павла Судоплатова. В этой книге (Разведка и Кремль. Записки нежелательного свидетеля. М., 1996. С. 56–57) автор пишет: «Ликвидация Рейсса была выполнена двумя агентами: болгарином (нашим нелегалом) Афанасьевым и его шурином Правдиным в Швейцарии». И далее: «Слухи о том, что Сергей Эфрон, муж знаменитой русской поэтессы Марины Цветаевой, участвовал в передаче Рейсса в руки НКВД, являются чистым вымыслом. Эфрон, работавший на НКВД в Париже, не располагал никакими сведениями о местонахождении Рейсса».
Судоплатов знал прямых убийц лично. Он встретился с ними в Москве сразу же после свершения «акции». Афанасьев, по сведениям Судоплатова, прослужил в разведке до 1953 года, а Правдин был устроен в Издательство иностранной литературы, где и проработал до своей смерти в 1970 году.
Подверстаем сюда же важный документ: это «Справка», хранящаяся в архиве НКВД в следственном деле Эфрона. Она составлена в связи с запросом Ариадны Эфрон уже в конце пятидесятых годов относительно реабилитации отца и подготовлена на материале секретного архива КГБ. Среди прочего в ней говорится о том, что во Франции Эфрон «использовался как групповод и наводчик-вербовщик»; что он участвовал в евразийском движении; что он вступил в масонскую ложу «Гамаюн» – по заданию советской разведки. Скрупулезно зафиксирована здесь даже просьба Эфрона об отправке его в сражающуюся Испанию – отклоненная начальством. Особенно важно то, что «Справка» составлена для служебного пользования работников НКВД – и в ней нет ни слова, ни намека на участие Эфрона в лозаннском убийстве!..
На сегодняшний день достаточно известно, что реальное руководство «акцией» осуществлялось не мелкими эмигрантскими «шестерками», а лицами самого высокого ранга. Главной фигурой был С. М. Шпигельглас. Судоплатов прямо называет его «куратором акции». По указаниям Шпигельгласа были приняты главные решения, а также сформирована группа преследования исчезнувшего резидента. Помог ли в этом формировании Сергей Эфрон? Только в том смысле, что в составе «вспомогательной» группы были люди, в разное время им завербованные: Кондратьев, Смиренский, Штейнер, Дюкоме. Вот это – реальный факт.
Почти в самый канун отъезда Сергей Яковлевич встретился в Париже со своей приятельницей Верой Трейл (в первом замужестве Сувчинской), и та запомнила его удрученные слова: «Меня запутали в грязное дело…» Между тем Вере Трейл Эфрон, несомненно, доверял: он давно и хорошо знал ее; кроме того, она к тому времени успела уже достаточно подтвердить свою верность советским спецслужбам.
Еще одна сторона трагических событий тех месяцев заслуживает нашего внимания.
Что знали тогда, что могли знать о самом Рейссе тот же Сергей Эфрон, Николай Клепинин, Рената Штейнер? Лишь нечто самое общее, вроде: человек, опасный для Страны Советов. Никто из них ничего не знал даже о факте существования «Письма в ЦК партии», написанного Рейссом. Тем более о содержании этого письма. Максимум, что они могли знать до 4 сентября: высокопоставленный советский разведчик оказался низким предателем; между тем в его распоряжении – секретная информация государственной важности. Она не должна попасть в руки врагов Советской страны. И значит – преступника необходимо «обезвредить».
Рената Штейнер признавалась в суде – и ей можно верить, – что она не имела ни малейшего представления о том, как будет использован тот автомобиль, который ей было поручено взять на свое имя в прокатной фирме Берна. Точно так же, как ранее она не имела сведений о господине, за которым ей было поручено следить. Ей сказали, что это – спекулянт оружием и что он снабжает этим оружием Франко. Между тем на самом деле то был сын Троцкого – Седов. Неужто и Эфрон считал Седова пособником Франко?..
Вадим Кондратьев не убил Седова в Антибе только по случайному стечению обстоятельств. Но и он, хорошо зная свою предполагаемую жертву в лицо, понятия не имел, кто это на самом деле!
Известно, что необходимость похищения генерала Миллера в сентябре 1937 года также объяснялась участникам похищения тем, что генерал будто бы являлся главой германо-фашистской разведки во Франции…
Выданы лживые сведения, придуманы «благородные» мотивы. Задание очерчено – выполняйте! Обычная практика засекреченных организаций, где все держится на слепом доверии исполнителей к руководству. Не так же ли – соответственно принятым правилам – поступал и Эфрон с теми, кто ему доверился?
Обо всем этом закулисье обманутые расскажут спустя два года – в лубянских застенках. Расскажут тем, кто уже мало интересовался истиной и плохо себе представлял, какие правила действовали в их собственном ведомстве.
Дотошные газетчики вспомнили в те дни о старых связях Эфрона и разыскали Петра Петровича Сувчинского. Его попросили прокомментировать случившееся.
Похоже, что Сувчинский перепутался насмерть. Иначе трудно объяснить то сгущение красок, на которое он не пожалел усилий, характеризуя своего давнего коллегу по журналу «Вёрсты» и по газете «Евразия». Прежде всего Петр Петрович поспешил сообщить, что с августа 1929 года, когда вышел последний номер евразийского еженедельника, он не встречался с Эфроном и не сотрудничал с ним ни в какой сфере. Как и вообще с евразийцами – ни с правыми, ни с левыми. Ибо разочаровался в плодотворности самого движения. Об Эфроне его отзыв уничижителен до крайности. Над ним, говорит Сувчинский, всегда смеялись – из-за сочетания в нем глупости с патетикой, и называли его верблюдом, потому что он взваливал на себя все дела без разбору.
Он формулирует и еще хлёстче: Эфрон – злобный заморыш, темный делец, способный на все, отвратительное насекомое. Эфрон говорил, сообщает Петр Петрович, что с русской революцией надо сливаться – и возвращаться в СССР. Дескать, если даже в Советской России нам не все нравится, так ведь и реформы Петра I нравились не всем… Надо считаться с реальностью, с фактами. И еще он будто бы говорил о деятелях эмиграции: «Многие элементы здесь тормозят это слияние. Вот с ними надо бороться, надо устранять “зубров” с руководящих эмигрантских постов и заменять их своими людьми. Это одна из целей нашей работы…»
В этой злой характеристике – куча неувязок.
Если Петр Петрович и Сергей Яковлевич не встречались в последние восемь лет – откуда такая готовность характеризовать его сегодняшние взгляды? Еще интереснее другое: позицию относительно Советской России, которую Сувчинский приписывает Эфрону, он сам занимал в те не столь уж отдаленные годы! Достаточно перечесть его собственные статьи в «Евразии», чтобы убедиться в этом…
Неужто попалась на глаза Цветаевой эта злосчастная страница «Возрождения»? Каково было Марине Ивановне прочесть такое? Ведь эти характеристики принадлежали человеку, некогда столь ее восхищавшему!
Но вот действительно важное, чтобы не сказать сенсационное, дополнение к характеристике Эфрона. Благодаря свидетельству Ольги Богенгардт в документальном телефильме Никиты Михалкова «Русский выбор» (2005 г.) стало известно о том, что Сергей Яковлевич сумел предотвратить предполагавшееся похищение генерала Деникина в сентябре 1937 года. Зная о том, что давний его друг В. А. Богенгардт (отец Ольги) пользуется доверием А. И. Деникина, Эфрон передал через него для бывшего главнокомандующего Белой армией важное предупреждение: ни в коем случае не садиться 21 сентября в автомобиль, кем бы он ни был ему предложен. Деникин послушался совета – и, несмотря на настойчивые уговоры своего коллеги Скоблина, отказался сесть вместе с ним в машину, которая, как утверждал Скоблин, отвезет генерала на юбилей Корниловского полка. Скоблин настаивал, Деникин был тверд. Тем самым запланированное похищение провалилось. И как раз на следующий день с помощью того же Скоблина, состоявшего тайным советским агентом, и именно в автомобиле, был похищен генерал Е. К. Миллер. Об этом сюжете, значимость которого трудно переоценить, в телефильме Михалкова рассказала сама Ольга Богенгардт, а также Марина Деникина-Грей, дочь генерала.
Глава 9
Последний Париж
После бегства Сергея Яковлевича из Франции у Цветаевой уже не оставалось возможности сохранять привычную для нее независимую позицию.
Прошение, которого в течение семи лет не мог добиться от жены Эфрон – о возвращении в Россию, – она подала сразу же, как только он уехал. Для этого ей не понадобилось даже посещать особняк на улице Гренель: все сделалось через доверенных лиц. И одним из них оказался человек, которого она давно знала как приятеля мужа, – то был Владислав Ипполитович Покровский, живший неподалеку – в Исси-ле-Мулино. Похоже, что в советском полпредстве (то бишь в его спецслужбах) он пользовался доверием: именно через Покровского Марина Ивановна получала отныне все важные распоряжения.
По неписаному закону притяжения беды к беде через неделю после обыска и допроса Цветаева узнала о том, что умер ее давний друг князь Волконский. Умер в далекой Америке, в городе Ричмонде, штат Вирджиния, куда судьба занесла его в середине тридцатых годов.
Волконский, с которым она подружилась еще в революционной Москве, был для нее образцом «уходящей расы», того высокого благородства, которое с каждым днем и часом исчезало из реальной жизни. Ее восхищало в нем все: от душевных движений – до легкой молодой походки и грации жестов. Но особенно – великолепное ироническое равнодушие этого князя ко всем житейским лишениям и неустройствам.
В одном из писем к Марии Цетлиной Цветаева назвала Сергея Михайловича «из близких близким, из любимых любимым». «Человек тончайшего ума и обаятельнейшего обхождения. Неизбывная творческая природа. Пленительный собеседник». И еще – там же: «Человек, которому я обязана, может быть, лучшими часами своей жизни вообще, а уж в Советской России – и говорить нечего!»
Во Франции они встречались нечасто, но каждая встреча была настоящим праздником для обоих Он приезжал навестить ее и в Мёдон, и в Кламар, и едва он перешагивал порог, все их горести отступали куда-то в разряд несущественных.
Сергей Михайлович был редкостным собеседником. Они понимали друг друга с полуслова, и пока он в передней еще только снимал пальто и, разматывая длинный шарф, произносил первую фразу, оба будто попадали в какой-то особый, невидимый другим людям пласт реальности, где не было места пустякам.
В «русском Париже» Волконский стал известной фигурой, его театральные обозрения и рецензии регулярно печатали в газетах, две книги его воспоминаний получили в свое время хорошую прессу.
И потому 31 октября 1937 года на панихиде в католической церкви Святой Троицы собралось много русских, пришедших почтить его память.
Берберова в книге «Курсив мой» вспоминает, как одиноко и отчужденно среди других стояла Цветаева, сложив руки на груди. Ее обходили как чумную – но вряд ли она сама это замечала…
Этой осенью ее едва можно было узнать. Лицо ее потемнело – будто обуглилось, в глазах появилось холодно-отчужденное выражение, не исчезавшее даже тогда, когда она была в кругу близких друзей.
Настоящие друзья оставались с ней и грели сердце нежной заботой. Еще в середине ноября прислала свой подарок Марине Ивановне Ариадна Берг: цветущее маленькое деревце – азалию. «Откуда Вы знаете, что я больше всех цветов на свете люблю деревья: цветущее деревце?» – откликалась растроганная Цветаева.
Мучительные споры с мужем – возвращаться в Россию или нет – остались позади. И, может быть, вмешательство внешних сил, как ни парадоксально, принесло Цветаевой своего рода облегчение. Ибо не требовалось больше ее согласия или несогласия: муж фактически сдал ее на руки своим «покровителям» из советского полпредства. Выбора у нее теперь не было.
Она наивно считает – как некогда считал и Сергей Яковлевич, подав еще в 1931 году свое прошение во ВЦИК, – что в ее распоряжении остались теперь считаные месяцы до отъезда и надо спешить со сборами.
«Сборы» же, в ее глазах, – это прежде всего литературный архив: ее рукописи, беловые и черновые тетради, записные книжки, ворох оттисков… И прорва писем.
Что можно взять с собой?
Что не выдержит советского досмотра?
Где, у кого сохранить то, что придется оставить за границей?
Большой кухонный стол в ванвской квартире расчищен от всего кухонного, и именно за ним – в окружении бумаг и журнальных страниц – Марина Ивановна проводит долгие часы.
Ариадна Берг
Она не просто просматривала, но перечитывала каждую страничку. Иногда правила, редактировала, дописывала. Как перед смертью.
Собирала публикации в журналах: аккуратно надрезала ниточки, сшивавшие номер, и вынимала свой текст. Если чего-то не находила в Париже, просила друзей из Чехословакии прислать недостающее. Перечитывала – и решала, что можно взять с собой в Россию, а что нельзя. «Тяжелое это занятие, – писала она одному из своих друзей, – строка за строкой – жизнь шестнадцати лет, ибо проглядываю – всё. (Жгу – тоже пудами!)»
Когда Слоним увиделся с Мариной Ивановной в начале 1938 года, она уже владела собой. Лицо ее было по-прежнему осунувшимся, измученным, но – никаких внешних следов растерянности: она была собранна. Она снова обрела свой внутренний стержень.
Поначалу ей еще называют какие-то сроки отъезда. В ноябре 1937-го она сообщает Ариадне Берг, что останется во Франции до весны следующего года. Позже назовет как срок отъезда 1 мая. Но проходит май, проходит лето 1938 года – ясности не прибавляется.
Впрочем, дотошная работа с собственным архивом тоже никакие может завершиться, и это смягчает дискомфорт подвешенного состояния.
Ближайшие друзья не отшатываются, они остаются ее друзьями. «Хожу ко всем, и все ко мне ходят», – сообщает она не без гордости в одном из писем. Встречи теперь окрашены даже особенной теплотой, ибо идут под знаком близкой разлуки.
Но долго прощаться утомительно.
Разлука откладывается и оттягивается – и ряды выражающих преданность редеют. Остаются самые верные.
В Париже это семья Лебедевых, особенно Маргарита Николаевна, незаурядно яркая, умная, волевая женщина. Как, впрочем, почти все близкие подруги Марины Ивановны: Андреева, Извольская, Чернова-Колбасина. Из Праги приезжает в Париж поэтесса Алла Воловина, сестра Анатолия Штейгера, с которой именно теперь Марина Ивановна неожиданно сближается; из Бельгии часто пишет сердечные письма Ариадна Берг. Сцепуржинские, так преданно себя проявившие в тяжкие дни октябрьских испытаний 1937 года, тоже остаются в ближайшем окружении.
По свидетельству Елены Извольской, сердечную и деятельную заботу о Цветаевой как раз в это время проявлял Николай Александрович Бердяев. Извольская пишет: «Он относился к Марине Ивановне с глубоким состраданием, оберегал ее как больную…»
На литературных вечерах Цветаева теперь не бывает и своих вечеров уже не затевает. Но журнал «Русские записки», принявший к печати ее «Повесть о Сонечке», настолько хорошо оплатил публикацию, что Марина Ивановна сумела залатать множество дыр в своем бюджете. И даже заказала себе в Бельгии – через Ариадну Берг – сшить по мерке теплое пальто. Теплое и прочное – как она пишет в письме: «на долгие годы» в холодных краях.
Последней публикацией Цветаевой в «Современных записках» стал цикл «Стихи сироте» – в № 66 за 1938 год.
То были блистательные стихи поэта, не утратившего ни силы, ни щедрости чувств и душевного богатства. Созданные в августе-сентябре 1936 года на волне сердечной сосредоточенности на больном поэте Анатолии Штейгере, они прозвучали теперь, в 1938-м, иначе.
- На льдине –
- Любимый,
- На мине –
- Любимый,
- На льдине, в Гвиане, в Геенне – любимый.
- В коросте – желанный,
- С погоста – желанный:
- Будь гостем! – лишь зубы да кости – желанный!
- Тоской подколенной
- До тьмы проваленной
- Последнею схваткою чрева – жаленный.
- И нет такой ямы, и нет такой бездны –
- Любимый! желанный! жаленный! болезный!
Она представала напоследок эмигрантскому читателю во всем своем мастерстве, когда красноречие рождается в глубине сердца, а не в усилиях ума, когда каждый эпитет, каждый образ и сама интонация свидетельствуют: стихи не сочинены, а рождены.
В цикле воплощен апофеоз нежности, в сто первый раз воплощено кредо высокой любви: свободной – и предоставляющей свободу; забывающей о себе – и готовой к боли и жертве.
Маргарита Лебедева
В 1938 году, когда в Париже заканчивался процесс над Надеждой Плевицкой, читатель волен был воспринимать эти стихи как клятву верности Марины Цветаевой ее мужу – обвиненному во всех смертных грехах и изгнанному в край ледяной стужи, где слишком часто люди исчезали бесследно.
Никаких других публикаций она уже не пыталась устроить. Может быть, что-то редакции и взяли бы, но ей самой теперь приходилось оглядываться… Она словно предвидела: там и это будет расценено как сотрудничество с враждебными силами.
Время от времени Покровский звал Марину Ивановну к себе в гости и передавал ей деньги – зарплату мужа. И она брала, конечно. Отъезд все откладывался, и на что же им с Муром теперь было жить?
В июне 1938 года еженедельник «Новая Россия» публикует в двух номерах статью Зензинова «Мокрое дело в Лозанне». В июле появился огромный «подвал» в «Последних новостях» под названием «Агенты Ежова за границей». Имя Эфрона постоянно фигурировало в этих публикациях…
Через пять дней после выхода в свет номера журала с окончанием статьи Зензинова Цветаева перечитывала присланный ей из Праги старый номер журнала «Воля России» за 1927 год. Она читала там свою прозу «Октябрь в вагоне», составленную из дневниковых записей осени 1917 года. События двадцатилетней давности вставали в ее памяти. Тогда она возвращалась из Крыма в Москву в мучительной тревоге за судьбу Сергея Яковлевича, участвовавшего в московских боях. Прочтя в газете, купленной на одной из южных станций, сообщение о девяти тысячах убитых в Москве, она принялась писать в свою тетрадку отчаянное письмо к мужу. Ей казалось, что, пока она говорит с ним, пишет ему, – он будет жив. Ничего не зная достоверно, она уверена была, что он не остался в стороне от событий. «Главное, главное, главное – Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь – всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что “я” для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых – я буду ходить за Вами как собака».
Отчеркнув теперь эти абзацы, Цветаева вписала рядом, на полях:
«Вот и пойду как собака! – 17.VI.1938 г.»
Помету можно прочесть по-разному. Как подтверждение верности обету, данному в страшные часы октябрьских событий в Москве. И как подневольную обреченность на гибель…
В середине лета 1938 года заканчивался очередной срок оплаченного терма за квартиру в Ванве. И Цветаева решила не продлевать договор. Несмотря на все проволочки, ей казалось, что не сегодня, так завтра они уедут совсем.
Ванв стал последним парижским предместьем, в котором Цветаевой довелось жить. За четыре года, которые здесь прошли, она успела полюбить тихую улочку, каштан под окнами, куст бузины во дворе. Но зимы тут были тяжелы: стены старого дома совсем не защищали от холода, топка печей доводила до отчаяния. Теперь, когда все равно уже нельзя было загадывать долгую жизнь во Франции, Марина Ивановна решилась на оставшийся срок переехать в маленькую гостиничку неподалеку – в Исси-ле-Мулино. (Это была особая гостиничка: вторая квартира Владислава Покровского, заведенная, возможно, для таких вот экстренных нужд секретной службы советского посольства в Париже.) Знала ли об этом Марина Ивановна? Да и сама ли она приняла это решение? Или ее переездами уже распоряжались другие люди? Похоже на то. Но в июле мать и сын покинули дом на улице Жан-Батист Потэн. Вещей у семьи к тому времени поубавилось: Цветаева энергично распродавала книги и мебель. И все же коробок набралось достаточно: одна семейная библиотека занимала много места.
Помог переехать молодой красавец Митрофан Айканов – сын соседей, русских эмигрантов из Таганрога, живших в том же доме этажом ниже. Он раздобыл у своего товарища старенький фордик – и переезд совершился.
С семьей Айкановых Цветаева дружила: и с восьмидесятилетней изящной среброголовой старушкой, помнящей еще Аделину Патти, и с ее дочерью, прекрасно игравшей на фортепиано, и с высоким стройным внуком. Митрофан работал грузчиком в какой-то фирме, а еще занимался ремонтом автомашин. Эти прозаические занятия не мешали ему обожать поэзию и потихоньку пописывать стихи. На Марину Ивановну он смотрел с благоговением. Иногда они совершали небольшие прогулки и тогда увлеченно говорили о стихах и поэтах. Полвека спустя Митрофан Михайлович вспомнил, как однажды он что-то сказал о поэзии Анны Ахматовой и Марина Ивановна откликнулась: «Ахматова – все-таки поэтесса, а я – поэт…»
Его благоговение и его молодость помешали развитию их дружбы…
Айканов прожил долгую жизнь; я успела с ним встретиться в 1991 году. Он был и в старости замечательно красив, благородной, тонкой восточной красотой.
Разыскала я его не случайно. Режиссер одного из документальных фильмов о Цветаевой, снимавшегося в Париже, Дмитрий Демин незадолго перед тем рассказал мне о своей неожиданной встрече с Айкановым в Ванве. Никто и не предполагал тогда, что в этом доме еще живет кто-нибудь, кто знал Цветаеву. Демин с Айкановым разговорился, и тот упомянул, в частности, одну уж очень странную подробность.
Мне захотелось ее проверить.
В подробность верилось с трудом.
Оказавшись в Париже, я позвонила Митрофану Михайловичу. Он сразу согласился встретиться и встречу назначил в маленьком кафе напротив того самого дома, где жила Цветаева и где до сих пор жил он сам. В указанное время я приехала в Ванв, легко нашла дом и кафе, и мы встретились.
Та подробность была слишком «горячей», так что я приготовилась подойти к ней постепенно. И для начала расспрашивала своего собеседника о его биографии, о семье и отношениях с Цветаевой и Эфроном. Айканов отвечал охотно, и – как это всегда бывает – с изобильным множеством деталей, к делу не идущих. Однако опыт таких бесед уже научил меня, что лишних подробностей не бывает: они все нужны, ибо характеризуют «информатора». Надо сначала постараться понять его самого – чтобы оценить затем ту информацию, которую он может дать.
Итак, я слушала рассказ Айканова о революции и Гражданской войне на Юге России. Он был подростком тогда, но его характеристики были непрощающе резкими: он увидел и запомнил революцию как торжество злобы и алчности. Потом он рассказал, как однажды отвез Марину Ивановну на машине в кафе на площадь Одеон – и остался там, чтобы потом отвезти ее обратно. По его словам, они сидели тогда за столиком втроем – третьим был какой-то поэт, ненадолго приехавший из Москвы, очень знаменитый. Фамилия поэта начисто вылетела в этот вечер из головы Митрофана Михайловича, и он не мог вспомнить ее, как ни старался. И мне не приходили в голову возможные в этой ситуации имена.