О любви. Истории и рассказы Абгарян Наринэ
– Пожалуй, я не могу его сорвать для тебя: возможно, он занесен в Красную книгу.
Я сразу вспомнила историю из своей юности. В середине восьмидесятых, будучи студенткой филфака, я ездила в диалектологическую экспедицию собирать брянские говоры. Путь в брянскую глубинку из Ленинграда был неблизкий, и в одном из областных центров мы остановились на ночлег в партийной гостинице прямо напротив исполкома. Под окнами здания была огромная клумба с розами, и, охраняя не то цветы, не то ночной покой партийцев, там вышагивал бодрый милиционер. Сколько же смелости понадобилось тому мальчишке из нашей экспедиции, чтобы нарвать мне ночью букет колючих роз!
Конечно, я с благодарностью приняла букет от Самуэля, он был красив, но как-то сразу померк без этого запрещенного желтого цветка, словно ему не хватало чего-то. Возможно, самого главного – порыва души…
Выслушав под звон альпийских колокольчиков предложение руки и сердца, я обещала подумать, чем вызвала недоумение своего французского друга. Незадолго до моего возвращения в Петербург он предпринял еще одну попытку стать моим мужем. Это было не только самое странное, но, возможно, и самое честное предложение в моей жизни. Но принять его я категорически не смогла.
– Я хочу, чтобы ты стала моей женой, – твердил Самуэль. – Я вижу, что ты не любишь меня, – но сейчас это не так важно. У твоей страны нет будущего. Я обеспечу тебе его: ты и твой сын получите гражданство европейской страны, выучите французский язык, и, возможно, ты встретишь того, кого полюбишь, и я отпущу тебя.
Если бы он тогда просто сказал, что безумно любит меня (да хоть бы и соврал!), я бы, наверное, согласилась, как соглашалась всегда, когда мне клялись в любви и обещали золотые горы, – хотя, конечно, никогда не получала обещанного.
Прошло много лет, мы продолжаем общаться, я сохранила с ним дружеские отношения и зачем-то храню его письма на чужом языке. Мы видимся, когда я бываю во Франции. Он всегда надевает бледно-лиловую рубашку и фиолетовый галстук. Приезжал на трехсотлетие Петербурга. Несколько лет назад мой уже взрослый сын ездил к своей подруге в Париж, и Самуэль приглашал их на барбекю. А мне передал трогательную открытку с пожеланиями счастья, красивую книгу с фотографиями своего региона и огромный синий бриллиант – конечно же, фальшивый…
Борис Кауфман. Развод по-еврейски
История несостоявшегося развода моего хорошего приятеля, скрипача из симфонического оркестра Нюмки Шульмана, и смешна, и поучительна.
Близкими друзьями мы никогда не были, однако, когда в перерывах между гастролями Наум торчал в Москве, довольно часто поигрывали в карты в нашей постоянной компании – тогда вся Москва увлекалась канастой или преферансом, – вместе ходили в пивной бар Дома журналиста, где дружили с барменшей Тамарой, удивительно доброй женщиной. У нее, чего греха таить, мы редко, но бывало «столовались» в долг – она нам доверяла, а мы всегда аккуратно долги возвращали.
Мне нравилось бывать у Наума дома. В его патриархальной еврейской семье все, кроме сыновей, говорили по-русски с жутким еврейским акцентом, а дома – в основном на идиш. Все острили, посмеивались друг над другом, а мама Ребекка пекла вкуснейшие огромные пироги, булочки, маленькие пирожки с картошкой и капустой.
Я как-то раз в шутку спросил: что, Нюмка и Венька, младший брат Нюмки, где-нибудь специально брали уроки, отделываясь от акцента?
– Где уж – специально! – презрительно бросил кто-то из старших родственников. – Эти йолты[6] даже языка родного не знают, откуда акценту взяться, только матерятся по-еврейски – так пол-Москвы – пусть их мамам будет здоровье! – матерятся по-нашему.
Как-то в субботу я позвонил Нюмке с тайной надеждой часика через два-три составить пульку. Трубку подняла старая мудрая Ребекка Исаевна, прожившая крайне нелегкую жизнь.
Начало ее жизни было более чем благополучное: муж, известный инженер, занимавший крупный пост, достаток в семье, прелестные дети, но… В одночасье все рухнуло: арест мужа, конфискация имущества, отнята квартира – спасибо, не выслали.
Еле-еле она пристроилась уборщицей в маленьком заводском общежитии – единственное место, куда ее взяли на работу. Однако она смогла с двумя детьми выкарабкаться из крайней нужды: помогли родственники, друзья мужа и просто хорошие люди. Ребекка Исаевна рассказывала, как плакала, когда рабочие, жившие в общежитии, приносили ей билеты для детей на елку: «Ребка, тут это… вот эта… билеты в месткоме на елку давали, нашим вроде поздно, а твоим как раз, там и подарки!» Дарили ей на Восьмое марта духи, которые она потом потихоньку продавала, – денег на еду подчас не хватало. Ребекка говорила, что за все время работы там ни разу не слышала антисемитских выпадов, даже когда было «дело врачей», на нее смотрели скорее с сочувствием и добротой, а за глаза продолжали ласково называть «евреичка».
Надо отдать ей должное: старенькое двухэтажное заводское общежитие, совсем плохо выглядевшее снаружи, внутри блестело чистотой и аккуратностью, включая кухни и туалеты, – а их было по одному на каждом этаже! И еще она помогала родителям воспитывать детей.
Жизнь снова изменилась после посмертной реабилитации мужа: дети получили за него приличную пенсию, она устроилась на работу в библиотеку иностранной литературы: Ребекка владела немецким и французским языками. Так она вырастила детей: Наум стал скрипачом, Вениамин – инженером, у него сложилась хорошая карьера.
Нюмка, после долгих поисков и разочарований вконец надоевший всем своими нудными причитаниями о своей несчастной доле – «никто меня не любит!» – наконец, женился на очень красивой девушке из Казани!
Он увидел ее на концерте: она сидела в первом ряду, и Нюмка не мог отвести от нее глаз. И после финального бисирования, сбросив фрак, он бросился к ней. И успешно!
Жена дворника достойна такого же, если не пущего, уважения, чем жена большого начальника, но жена скрипача достойна большего соболезнования, чем жена простого инженера, – гастроли, гастроли, гастроли…
Он любил ее, у них родилась очаровательная дочка, казалось бы – вот оно, счастье, но Адель…
Провинциальная девушка расцвела в Москве пышным цветом, да так, что вскоре пробы уже негде было ставить! Рогов у Нюмки было такое количество, что он уже устал считать! В конце концов ему надоели эти «прости!» и «я в последний раз» – и он решил развестись. Я и позвонил в тот самый момент, когда у них шел семейный совет.
– Ага, ты! – сказала Ребекка безапелляционным тоном, каким, по обыкновению, разговаривала с товарищами Наума. – Ну-ка, парень, немедленно приезжай! Ты здесь нужнее, чем на диване, на который ты положил ту часть тела, где кончается твоя спина и начинаются ноги!
Если бы я заранее знал, свидетелем чего стану, – в жизни бы не поехал, но кому придет в голову даже предположить такое!
Нюмка сидел за столом мрачнее тучи, а мама ходила вокруг и сильно напоминала разгневанную Фаину Раневскую из фильма «Мечта».
– Нет, ты посмотри! – увидев меня, воскликнула она. – Ты посмотри на него – это же твой друг, чтоб мне так жить! – он решил разводиться! Ты понимаешь? А, что ты можешь понимать, он решил разводиться! Этот поц[7] решил разводиться! Как тебе это нравится? Что, а когда он женился, он спросил у меня? Он что, пришел к маме и сказал: «Мама, я хочу жениться»? Нет, он просто привел эту девку в дом и сказал, что это его жена! И я должна была ее принять! А что мне оставалось делать, ведь этот идиот – мой сын! Нет, ты посмотри! Ай, что ты можешь, кроме тузов и семерок видеть! Этот мишигене[8] был влюблен в ее красоту! Я же ему тогда еще сказала, что спать ты будешь с ее красотой, а жить тебе придется с человеком, а ты знаешь, что она как человек? Но он же меня не слушал, он, видишь ли, был влюблен! Дурак! Еще хуже – влюбленный дурак! Этот йолт не понимает, что счастлив только тот дом, который украшен верностью жены и мужа. Так надо было идти преподавать скрипку в училище, а не мотаться по заграницам! Видите ли, он жену одевал!
Нет, ты подумай, – она окончательно распалилась, – он ее одевал, а кто-то другой раздевал! Нет, когда еврей – дурак, он дурак за всех евреев сразу! Он что, не понимал, что сначала любовь, а потом брак, а не наоборот? Нормальные люди из двух зол выбирают одно, а этот мишигене коп[9], мой старшенький, выбрал сразу два – она и молода, и красива!
Ребекка секунду помолчала, словно собираясь с силами, и с едким сарказмом добавила:
– Давно известно: в глазах влюбленного и свинья – ангел!
Она перевела дыхание.
– А теперь, когда его дочке, моей внучке – дай Бог ей здоровья и счастья! – уже шесть лет, он хочет оставить ее без отца и бабушки! Он хочет, чтобы она – она! – прости меня, Господи, воспитывала его дочку, а мою внучку! За что мне такое горе, я тебя спрашиваю? Я что, растила этого дурня, чтобы спросить: что эта мама – да простит меня Бог! – может дать девочке? Нет, ты видел такого идиота!?
Ребекка Исаевна продолжала ходить вокруг огромного четырехугольного стола. Нюмка сидел насупившись, как побитый ученик, исподлобья поглядывая на мать, а меня, несмотря на серьезность ситуации, от этого бабелевского монолога распирал смех.
– Нет, все-таки ты видел такого обалдуя? – продолжала Ребекка Исаевна. – Видишь ли – «она шалава»! Ты что, только что узнал? Я уже это давно знаю, он, – Ребекка ткнула пальцем в меня, – тоже это знает, и все в округе знают. Но она мать твоего ребенка – ты же сам в этом виноват, – так и терпи! Разводиться он вздумал!
Нет, мы не замечаем, – продолжала она после паузы, – как растут наши дети! Еще вчера он был в люльке, красавец-мальчик, а я оглянуться не успела, как он превратился в урода-мужика!
И не смотри на меня так, урод и есть урод! – снова завелась она. – Если еврей женится на татарке, а потом у него вырастают рога, как у чукчиного оленя, значит, он урод! Раввин из соседней синагоги говорит, что, когда люди женятся, они образуют одну личность, а у этого… образовалось сто личностей!
Что ты корчишься? – накинулась она на меня. – Хочешь смеяться – так смейся! Тебе смешно, а мне слезы! Я плачу по сыну-идиоту! И по внучке – что я могу сделать, если у нее такие папа и мама? Мама-никеева[10] делает рога папе, а папа только о них и думает. Я же волнуюсь за внучку.
Она кипела от гнева.
– Ну разведешься, болван, ну заберет она ребенка, что ты будешь делать, кретин? Женишься еще? И приведешь еще одну никееву? Какая приличная женщина пойдет за тебя, безмозглого придатка к скрипке? Будет новая – фербренд золст ду верден[11] на мою голову – жена, а это старая, уже проверенная, своя, домашняя, мы все ее знаем, уже привыкли-таки, пусть живет! Лучше не будет, я тебя знаю, а дочка – моя золотая внучка, единственная радость в этой жизни, – останется при мне!
Этой логики я уже не выдержал, фыркнул. Нюмка криво улыбнулся, и мы оба расхохотались.
– А что, Нюм, есть же правда в ее словах, – пробормотал я сквозь смех, тем более что знал, с кем Наум недавно завел интрижку.
– Правда? Нет, ты посмотри, он нашел правду в моих словах! Сопляк, мальчишка, что ты понимаешь в правде? Разве ты можешь понять мой цорес[12]?
– Ребекка Исаевна, что вы, я согласен с вами!
Я изо всех сил старался сдержать рвущийся наружу смех.
– Согласен? Смотрите – он со мной согласен! А кому нужно твое согласие?
– Ребекка Исаевна, ну вы ж сами меня позвали.
– Тебя позвали, чтоб ты молча страдал за своего кретина товарища. Хотя ты сам такой же кретин – что, я не помню твою женитьбу на этой шиксе[13], узбечке? Но у тебя хоть детей не было, поумней оказался…
Я поежился – поумнее! Это Кара была умнее: сколько я уговаривал, так нет – делала аборты. Это и была причина развода, и, пожалуй, главная.
– …а этот – «через восемь месяцев ребенок, и вполне доношенный»!
Помолчала и снова вскипела:
– Нет, где это видано, чтобы еврей бросал своего ребенка? А? Я у тебя спрашиваю, – повернулась ко мне.
– Время другое, Ребекка Исаевна. Вообще-то видел. Например…
– Дурак, идиот! Еврей, бросивший своего ребенка, уже не еврей. Это мамзейрем, или, по-вашему, выродок рода человеческого! – заорала Ребекка. – И ты мне про них не говори. А тот, которого ты имел в виду, – он же шлимазл[14], подонок, мразь! Я же всегда говорила, а вы не верили. Я же его в квартиру свою не пускаю и никогда не пущу! Говно, ничтожество! – Она совсем рассвирепела. – Чтобы имени его в моем доме не поминали!
Ребекка и тут была права: Максим Лейзер был изрядный мерзавец, но умный, веселый, в компании незаменимый. Даже подличал с улыбкой на устах. Институт он так и не окончил, но зарабатывал тем, что за бабки писал диссертации! Самое смешное, что люди действительно защищались, и спрос на него был. Поговаривали, что по каждой специальности у него были свои авторы – негры, но как-то я застал его в Ленинке, обложенного первоисточниками, и он пожаловался, что заказана диссертация по философии, пришлось окунуться в тему. Вот так он получил заказ написать диплом для дочки директора крупного московского гастронома – этакой пятипудовой корове в золоте – и женился на ней, бросив жену с двумя детьми.
– А этот поц сидит и молчит! Азохн вей![15] Что ты молчишь? Нет, лучше сиди и молчи, что ты можешь сказать умного, я тебя спрашиваю? Разводиться он вздумал! «Мама, я хочу с Аделью развестись»! – Злобная ирония звучала в ее почти истеричном голосе. – Это он сказал мне, бабушке его дочки! Хочешь себе лучше сделать или хуже жене? Что ты, когда женился, не знал, что нет ничего страшнее, чем жениться на молодой красивой девке, да еще не из столицы? Все уже давно знают, что через пару-тройку лет у такого – чтоб мне так жить! – мужа начинает чесаться на голове – ро-о-о-га растут! Так сделай по-другому, чтобы дочка не страдала, – ну так и ты навесь этой девке тоже рога – потом измерите, у кого больше, тот и победил! Что, ты не можешь этого сделать? С виду ты мужик ничего, сразу же не увидят, что ты идиот!
Я хохотал уже во весь голос. Нюмка тоже улыбался, правда робко поглядывая на мать.
Напряжение было снято, трагедия превратилась в фарс. Я только подивился таланту Ребекки, ее опыту жизни: как она точно просчитала, что нужен статист при разговоре, который своим хохотом разрядит обстановку, превратит напасть в анекдот. Смеясь, легче принимать решения – она это знала.
Через семь лет Адель умерла от рака желудка, еще через два года умерла и Ребекка. К тому времени мы с Наумом виделись все реже и реже, а потом и вовсе перестали. До меня доходили слухи, что его дочь вышла замуж за какого-то богатого дельца и уехала в Израиль. Нюмка женился, и я встретил его с женой на дне рождения у общего приятеля, но разговора не получилось, даже ради вежливости телефонами не обменялись.
Нет, подумал я, кто и как бы ни жаждал, этот народ невозможно уничтожить! Он умеет радоваться в печали, помогать в горе, посмеиваться над собой, верить и надеяться в лучшее завтра, любить детей и почитать стариков – «играть роль закваски в мировом брожении», как сказал великий русский писатель Александр Куприн.
Галина Чепурная. 10 000 км
Я сидела на набережной Малекон, глядя на рыбацкие лодки и розовый, такой же яркий, как сама Гавана, закат. Казалось, солнце не опускалось за водную гладь, а просто таяло, точно капля акварели, растекалось по листу небосвода, медленно окрашивая его в сиренево-розовый. Жара спала, и начали появляться люди. Нарядные, яркие девушки с удивительными фигурами, парни с прическами а-ля бразильские футболисты, когда виски выбриты, а на макушке вздымается хохолок. Рыбаки сворачивали дела.
Идея собирать рассказы людей, живущих в разных странах, возникла у меня давно. И от Гаваны я ждала чего-то мистического, невероятного. Я прониклась к кубинцам, и они шли на контакт, рассказывая о своих мечтах, проблемах и заботах.
– Руссия? – Голос с испанским акцентом оторвал меня от iPad. Это был мулат с прической по последней кубинской моде, в розовой рубашке и зеленых узких брюках. – Сейчас я тебе расскажу. Меня зовут Яниер, Яни.
Он задрал рукав рубашки, обнажив крутой бицепс с татуировкой «Галина» – причем на русском.
– Моя любовь: русская девочка. Она тоже Галя, но я зову ее Джи – первая буква имени Galina.
Начало мне понравилось.
– Для Кубы Интернет – это чудо, мы застряли во времени. А любовь через социальные сети вызывает такую реакцию, как если бы рыбаки с набережной Малекон вытащили вместо тунца русалку. Поэтому мои знакомые говорят: «Яни, ты тратишь свою молодость на иллюзию». «Ты не знаешь ее, может, она забавляется с тобой?» Они говорят мне: «Не бывает любви на расстоянии». И они правы. Виртуальная любовь невозможна, потому что любовь всегда реальна.
Спустя двадцать минут я уже представляла русскую девушку Галю, побывавшую в Гаване. Город ее вдохновил, и, вернувшись в Россию, она повесила кубинский флаг над рабочим столом и завела страницу в Facebook, чтоб найти кубинок, с которыми успела познакомиться. Ее статус оповещал: «замужем». Но Галин муж не обращал на нее внимания: она была для него как старый сувенир, подаренный коллегами на юбилей, – стоит себе на полке, дополняя интерьер, а исчезни в один момент – он бы и не заметил.
– Они практически не разговаривали, – объяснил Яни. – Муж не интересовался ее миром, как она не интересовалась его компьютерными играми.
Почему она продолжала с ним жить? Причиной был страх что-то менять – типично для России.
Галя ценила собеседников, а особенно – интересных, умных и творческих. И когда Яни написал ей несколько слов: «говорю по-испански, но хочу подтянуть английский, потому что хотел бы предложить рукопись по истории Кубы американскому издателю», Джи, конечно, добавила его в друзья. Написала о себе, что любит рисовать, мечтает стать иллюстратором и сама не прочь подтянуть английский.
Яни работал в компании, оказывавшей компьютерные услуги, и пять дней в неделю имел доступ к Интернету. Они обсуждали книги, делились особенностями культуры и традиций, Джи рассказывала про Россию, снимала видео в выходные, когда гуляла по городу. Яни фотографировал для нее пейзажи, места, которые вызывали у нее ностальгию.
– Однажды Джи нарисовала картину – нас вместе. Это было талантливо. Судьба не подарила нам шанс встретиться, и у нас нет общих фотографий, – зато у меня есть этот рисунок.
И он показал мне заставку на телефоне.
Яни знал про ее мужа. Она знала про его семью: мать, сестру, жестокого психопата-отца и брата-таксиста, который жил отдельно от них.
Удивительно, как человек может радовать и удивлять тебя, даже не имея денег и находясь на расстоянии десяти тысяч километров. Он не мог прислать ей цветы, не мог подарить что-то дорогое, но он рисовал, делал потрясающие снимки старого города, писал для нее рассказы.
– В ее двадцать шестой день рождения я сделал татуировку – «Галина». Не знаю, как к этому относятся в Европе, – на Кубе это осуждается, но меня это не волновало.
Они уже не могли обходиться без ежедневных «разговоров».
– Я летел на работу и знал: она ждет меня. Мы могли разговаривать весь рабочий день. Я понял, что девушки, которых я знал, не могут сравниться с ней. Красивых кубинок много, но Джи – очень красивая, умная, много путешествовала, знает обо всем на свете. Мы мечтали, что однажды поедем куда-нибудь вместе. Я бы хотел в Бразилию, потому что бразильцы похожи на кубинцев. А она говорила, что хочет встретить старость в маленьком домике в Сан-Диего, рисуя иллюстрации к книгам.
Галя понимала, что 10 000 км – это не расстояние между ней и Яни, это расстояние между ней и мужем, сидящим в соседней комнате, погруженным в свои компьютерные игры. Со временем Галя решила подать на развод, и Яни поддержал ее морально.
– Я мечтал, что она вернется в Гавану, мы встретимся, я посмотрю в ее синие глаза и скажу: «Выходи за меня».
Он засмеялся и добавил:
– Я даже кольцо уже купил.
– Но к чему бы это привело? – спросила я. – К слезам в самолете на обратном пути? Ведь она не смогла бы остаться. А если бы и смогла – где бы вы жили? Вместе с твоей мамой, сестрой и психопатом-отцом?
– Ты говоришь как она, – вздохнул Яни. – Чем дольше мы общались, тем больше между строк проскальзывали напряжение и грусть. Я спросил однажды: «Что будет дальше? Есть ли у нас будущее?» Джи не захотела отвечать. Но мы оба понимали, что будущего у нас нет. Если вы услышите, что кто-то скажет, что любовь не знает расстояния и не измеряется деньгами, – дайте этому человеку мои контакты, и я расскажу, что любовь измеряется милями, а отсутствие денег на авиабилет – это дамоклов меч для чувств.
Их последняя надежда на встречу провалилась вместе с обвалом рубля и ростом евро – она не смогла прилететь на Кубу. Ее дела шли к разводу, разделу имущества, доллар уже скреб небеса, а их сердца – кошки. Он не понимал, что значит пустить корни и обрасти вещами, не догадывался, что развод в России – это маленькая смерть, особенно если муж не ангел. Не понимал, потому что у самого не было ничего, кроме сердца, которое влюбилось вопреки здравому смыслу.
– Я спросил ее, а что было бы, если бы я жил в другой стране, к примеру в Штатах? Ты бы переехала ко мне?
Она ответила, что могла переехать ко мне, но Куба… «Кем бы я была на Кубе?»
– Я рад был познакомиться с тобой, Галя, – сказал Яни. – Думаю, это добрый знак. Если моя история когда-нибудь увидит свет – пришли фото из книги, я покажу друзьям и стану звездой.
Засмеялся, потом посерьезнел:
– Мне пора. Сегодня ночью я поплыву в Майами на самодельной лодке. Куба не то место, откуда легко уехать, и, если я попаду в тюрьму, нас будет разделять уже не только океан и 10 000 км, но и стальная решетка… А вдруг получится? Мне нечего терять.
Он написал мне адрес своей электронной почты.
– Если я не появлюсь в течение трех-четырех недель – скорее всего, я утонул. Но обещаю: я доплыву до Майами! Стану гражданином Америки и однажды подарю своей Джи маленький домик в Калифорнии.
– А она знает, что ты собираешься рисковать жизнью? Каков шанс, что ты выживешь? А если ты все же выйдешь на берег, то что дальше? Гражданство – это не два шага по новой земле.
Но Яни будто не слышал.
– Я знаю, она ответила бы что-то подобное. Вам, русским, не хватает безумия. Вы боитесь рисковать, но я не виню вас.
Яни ушел, чтобы собрать вещи для предстоящего путешествия вплавь по Флоридскому заливу навстречу мечте. А я сидела и думала под шепот океана. Думала про 10 000 км. Это расстояние не только между нашими странами, но и между нашими культурами, это дистанция между нашими взглядами, это расстояние, которое бывает между мужем и женой, сидящими в соседних комнатах. И не каждый готов рискнуть, чтобы изменить что-то.
Спустя три-четыре недели он мне так и не написал.
Анна Левина. Любовь до гроба
Наташа жила на Брайтоне, около океана, а Сэм – в пригороде Нью-Йорка, в городке, похожем на большой пустынный парк.
– Зато там нет русских, – любил повторять Сэм. Прожив двадцать лет в Америке, он считал себя настоящим американцем и на эмигрантов, приехавших после него, смотрел так, как смотрит взрослый человек на неразумное дитя. Семой его называла только мама, а остальные – на американский манер – Сэм.
Однако найти себе подружку-американку Сэму не удалось. Несколько лет назад, правда, на одной из вечеринок он познакомился с американкой Эвелин, маленькой, хрупкой, с густой темной гривой кудряшек и грустно-испуганными глазами. Весь ее облик излучал детскую беззащитность и беспомощность.
«Не то что наши русские бабы – танки в цветочках! – с восхищением подумал тогда Сэм. – Эта не запилит, не заорет, не затыркает до полусмерти».
Эвелин с обожанием смотрела на Сэма снизу вверх, и от этого Сэм чувствовал себя выше, сильнее и значительней. Во время свиданий с Эвелин в основном говорил Сэм, а Эвелин только слушала и поддакивала, даже его ошибки в английском не поправляла, чтобы не перебивать, а русский акцент считала забавным и даже милым.
Беззащитность и беспомощность Эвелин были безграничны. В ее руках все ломалось, терялось и сыпалось. Она обжигала себе пальцы, ставя на огонь чайник, поскользнувшись, падала на свежевымытом полу и могла целый день простоять перед своей закрытой дверью, не справившись с замком. Непонятно было, как она вообще жила раньше, до встречи с Сэмом. Опекать ее приходилось на каждом шагу и по телефонному звонку днем и ночью приезжать на помощь.
А звонки раздавались все чаще и чаще.
Поначалу Сэму даже нравилось чувствовать себя незаменимым, но, по странному стечению обстоятельств, кипяток из душа лился именно в тот момент, когда Эвелин хотела помыться, полочка на кухне падала прямо ей на голову, а ножницы, иголки и ножи, казалось, только и ждали, чтобы вонзиться, уколоть, порезать.
Внутри Сэма завелся маленький червячок раздражения, который с очередным несчастьем Эвелин становился все больше и больше. Терпению Сэма пришел конец после очередного звонка Эвелин среди ночи. Во время сна в ухо ей залез таракан, да так глубоко, что домашними средствами его было не вынуть.
…Весь следующий день после бессонной ночи, проведенной с Эвелин в госпитале, Сэм мучился и клевал носом на работе. А вечером он позвонил на телефонную станцию и поменял номер своего телефона и дополнительно заплатил за то, чтобы этот новый номер по справочному никому не давали.
Расставшись с Эвелин, пару лет Сэм ни с кем не встречался. С утра до вечера он работал, по выходным дням собирал и разбирал компьютер, что-то чинил, что-то читал, изредка встречался со старыми друзьями. Но у всех были семьи, свои заботы, и Сэм заскучал настолько, что, когда двоюродная сестра предложила ему познакомиться со своей сослуживицей, сразу согласился. В тот же вечер Сэм позвонил Наташе, и на следующий день они встретились.
Наташа Сэму понравилась. У нее было такое лицо, будто в рот ей попала смешинка и она сдерживается, чтобы не рассмеяться.
– Симпатичный, – описывала Сэма Наташа в разговоре с подружкой. – Похож на Чехова без очков, но задиристый какой-то, все русское презирает, а сам портному снес три старых костюма от умершего дяди перешивать. Нет чтобы за те же деньги купить новый костюм и современный. Тоже мне, американец! Но, по-моему, он хороший человек. Я определяю по глазам, а они у него добрые.
– Неправильно ты живешь, – снисходительно поучал Наташу Сэм. – Тратишь деньги на всякую ерунду! Кому нужны эти бездарные русские концерты и рестораны? Деньги надо вкладывать во что-то нужное. Вот, например, место на кладбище ты себе уже купила?
– Нет, – прыснула Наташа. – А зачем? Я еще молодая, умирать не собираюсь!
– Это Америка! При чем тут возраст? Всякое может случиться, и начнутся проблемы. Заранее обо всем надо думать.
– А я не хочу думать о смерти, во всяком случае сейчас, – смеялась Наташа. – А ты сам-то уже присмотрел себе могилку?
– Еще нет, но собираюсь. Такие покупки с налету не делаются. Надо все взвесить, выбрать, обдумать.
– Думай, – отмахнулась Наташа. – А я лучше платье себе куплю новое, у меня день рождения через месяц, и, между прочим, круглая дата. Хочу быть красивой!
– А у меня день рождения через неделю, однако мне это не мешает заботиться о серьезных вещах, – назидательно начал Сэм, но Наташа сморщила нос и взмолилась:
– Кончай эту похоронную тему, пойдем лучше на океан, погуляем, смотри, какая погода хорошая!
На Брайтоновском бордвоке все ходили кругами, как когда-то в городской филармонии во время антракта. Пестрая толпа жевала огромные аппетитно-золотистые пирожки, грызла семечки и лизала стекающее по пальцам мороженое.
Декоративные, почти игрушечные собачки с маленькими разноцветными бантиками на макушке рвали поводки навстречу друг другу.
Около каждого ресторана голоногие официантки с обветренными загорелыми лицами натруженно-охрипшими голосами по-русски и по-украински зазывали обедать и ужинать.
Резвились разнаряженные в бальные платья и маленькие таксидо дети.
Тщательно накрашенные старушки, сидя на скамеечках спиной к океану – задом наперед, чтобы лучше разглядеть гуляющих, придирчиво осматривали туалеты проходящих дам.
Вечерние платья, рваные джинсы, золотые блузки, застиранные футболки, лаковые туфли, старые кроссовки, бриллиантовые серьги и пластмассовые бусы ярким хороводом сходились и расходились только в им одним хорошо известном порядке.
А рядом раскинулся желтый ковер песка, под горластый хор чаек танцевали сине-зеленые волны, океанский ветерок заигрывал с женскими юбками, по-хулигански раздувал тщательно уложенные волосы и щекотал ноздри, заставляя радоваться неизвестно чему.
…На следующей неделе Наташа позвонила Сэму рано утром, перед уходом на работу.
– Поздравляю с днем рождения! – Она лукаво хохотнула. – Хочу спеть специально для тебя. Слушай.
И на мотив хорошо знакомой песни с чувством запела:
- Я могла бы тебе в день рождения
- Впрок и саван, и гроб подарить,
- Но хочу этой ночью весеннею
- Лишь о жизни с тобой говорить.
- Пусть березки шумят над могилами,
- Ты там землю успеешь купить
- И, собравшись с последними силами,
- Свой остаток сумеешь дожить.
- A сегодня со мной, непрактичною,
- Лишь о жизни и только любя.
- Я желаю здоровья отличного,
- Чтоб рассохся тот гроб без тебя!
Сэм давился от смеха, но произнес в своей излюбленной снисходительно-насмешливой манере:
– Спасибо за оригинальное поздравление, однако американки из тебя, увы, не получится.
Наташа и Сэм встречались так часто, что месяц перед днем рождения Наташи пролетел как один день. Утром Наташу разбудил звонок в дверь. Посыльный вручил ей большую красную коробку, украшенную золотыми лентами. В коробке, завернутые в тонкую розовую бумагу, лежали двенадцать белых любимых Наташиных гвоздик. На маленькой открытке было написано: «Happy birthday! With love Sam».
Сэм приехал вечером. Он вошел торжественно-напряженный, со странным выражением на лице, и выглядел так, будто его лихорадило.
– Наташа, – произнес Сэм. – Я люблю тебя и хочу с тобой быть до конца моих дней!
Сэм сунул руку в карман…
«Кольцо!» – замирая от восторга, подумала Наташа, но вместо заветной коробочки Сэм вынул белый конверт.
– Деньги? – разочарованно вздохнула Наташа.
– Лучше! – гордо вытянулся Сэм. – Открой и прочти.
Наташа распечатала конверт. На голубой вощеной бумаге с гербами и печатями сообщалось, что Сэм и Наташа являются владельцами чудесного райского куска земли на самом лучшем кладбище Нью-Йорка.
Оксана Ветловская. Дом с алыми витражами
Во двор заходишь как в огромный шатер. Мимолетная гулкая темень арки – и вот надежный полог солнечной, зеленой, воробьиной тишины уже смыкается за спиной. Сквозной купол листвы и шелковый от тополиного пуха купол неба. Тугим мячиком скачет эхо детских голосов. А ведь – самый центр. Гремящий трамваями проспект, почти сплошная стена многоколонных, нарядных наружных фасадов.
Таких домов больше нигде нет. «Сталинский ампир» – но особая его разновидность. Легче, тоньше. Человечнее. Такие изящные балконы, карнизы, эркеры. Эта застывшая музыка не звучит ни маршем, ни интернационалом.
Дома возводили военнопленные. По большей части – немцы. Замечу сразу: строили – не значит проектировали. У нас, разумеется, бытует миф о гениальном немецком архитекторе. У нас тут вообще много мифов. Якобы под лепниной на фасадах – немецкие кресты. Якобы кровля кинотеатра имеет форму свастики. А дом со звездами якобы сооружали специально для высокопоставленных чиновников.
«Дом со звездами» – единственный с витражами на лестничных площадках. Красные стекла выложены, на невнимательный взгляд, затейливой пятиконечной граненой звездой. На самом деле никакие это не звезды – всего лишь цветы. Алые розы.
Дом с алыми витражами – так мне больше нравится. Все эти дома кругом проектировал мой дед. Точнее, прадед. Точнее… Не сумею я точнее рассказать, потому что никогда не слушала, не вникала, не любопытствовала, а теперь уже и не спросишь.
После Алма-Аты далекий Урал, вероятно, показался ей ледяным и промозглым погребом мира. Здесь – если не морось, то мороз. Там – абрикосовое дерево за настежь открытым окном, сухая жара и ласковая тень улиц под высоченными (в два раза выше, чем тут) тополями, блеск воды в арыках – круглых, прохладных, гладких. Воду наливали в графин, что стоял на комоде, – тяжеленный, со сколотой пробкой. Стеклянную пробку однажды швырнул отец: никак не вставала на место. Вообще, он швырял все, что приходилось не по нраву. Со всей силы, с размаху. Вещи, еду. Если за завтраком свежайшее, только с рынка, яйцо плохо чистилось – от души размахнувшись, кидал в окно. Туда же летел самую малость пересоленный кусок баранины. Окно-то всегда настежь.
Здесь окна почти и не открывали – наоборот, тщательно заклеивали бумажными полосами щели в рамах, чтобы не дуло.
Как Полина обожала отца! Громогласный, большой, круглый, навсегда загоревший под южным солнцем, почти наголо стриженный, чтобы замаскировать раннюю лысину. В меленьких круглых очках, в точности как у Берии (это уже мой придирчивый взгляд снова и снова изучает знакомые фотографии). Для нее, конечно, просто в очках. Член Союза советских архитекторов: поободрал шкуру в ловушках партийных лабиринтов, но всякий раз выбирался и всегда жестоко разделывался с интриганами. Самый лучший папа. Катал на спине, на коленях, на шее. Его непредсказуемое недовольство и чудовищный гнев маленькую Полину лишь смешили, потому что никогда не обращались против нее, зато частенько – в ее защиту. Орал на дворовых мальчишек (боялись его люто), на учителей, на милиционеров. Рассказывали – однажды в своей мастерской наорал на молоденького выпускника так, что тот даже обделался. Услышала – смеялась до упаду. Ребенку такое смешно. Вот только мама в такие ураганные минуты всегда старалась куда-нибудь уйти. Прямо-таки бежала, пряталась.
В семнадцать Полине тоже стало совсем не до смеха. Она мучительно не понимала, почему вдруг стала кругом виновата. В сущности, повинна была лишь в том, что выросла: только детей любить просто. А она по-прежнему обожала отца, но любить его означало – беспрекословно слушаться.
«Ты хочешь мыкаться тунеядкой? Художник – не профессия, а диагноз! Будешь шалавой для всякой шантрапы!» Слова «диагноз» и «шалава» Полину напугали. Ее графические работы, что еще каких-то полгода назад с гордостью предъявлялись гостям, внезапно стали «мазней» и «дуракавалянием». В архитекторы, впрочем, отец тоже не пустил, хоть она и выросла среди чертежей и макетов, – «Женщина архитектор, как и композитор, – пустое место. Не женское это дело». Отправил в педагогический, видимо незамысловато руководствуясь тем, что жена – завуч. С детишками возиться – для женщин самое то.
Детей Полина боялась, особенно подростков, – она умела лишь подчиняться, не подчинять, – а те чуяли и учиняли на уроках такой бедлам, что она в бессилии отходила к окну и однажды, не выдержав, позорнейше, навзрыд, расплакалась. После этого уроки превратились вовсе уже в кошмар: подростки не прощают слабости.
К двадцати пяти годам у нее так и не было ни нормальной, по душе, профессии, ни ухажера. Сразу двоим мужчинам она подчиняться не смогла бы, просто недостало бы сил. Ей хватало отца. Втихомолку рисовала (сохранилось несколько ранних работ – своеобразный броский стиль, напоминающий графику Юрия Анненкова). Много читала. Закручивала медные кудри в тугой «бублик». Интеллигентная девушка из интеллигентной семьи. Обычно именно таким, вроде бы и умным, и талантливым, от природы недостает некой силы душевного кровотока, и как-то все у них не складывается, все выходит анемично и тускло. А тут еще такой папа.
И вот – Урал. Несмотря на непривычный всепроникающий холод (быстро дали отдельную квартиру, но на первом этаже старого купеческого особняка, промозглую даже летом, а зимой дома вовсе приходилось ходить в валенках), Полина была рада переменам – надеялась, что как-нибудь все само собой утрясется, только бы не снова школа.
Утряслось. Отец возглавил мастерскую «***скпроект», созданную специально для строительства более полусотни зданий в округе только открытого, с иголочки, политеха. От пригорка с главным институтским корпусом до самой железной дороги, на месте покосившихся бревенчатых срубов и чахлых северных огородов уже взмывали к небу, пусть пока только в мыслях, переносимых на чертежи, торжественные призраки многоквартирных домов, общественных бань, библиотек, клубов, кинотеатров. Мастерская размещалась почти рядом с домом, по левую сторону от того самого политеха, в незадолго до войны выстроенном конструктивистском здании с огромными окнами. И как-то само собой вышло, что отец устроил Полину в мастерскую машинисткой. Так называлась должность, а на деле кроме перепечатывания смет и прочих документов было «принеси-подай», поиск чертежей в огромных картонных папках, даже заточка карандашей. Но Полине нравилось. Бумага и карандаши – это было привычное и родное.
Тогда же родители всерьез обеспокоились полнейшим отсутствием женихов на горизонте. Отец всюду быстро обрастал полезными знакомствами – и вскоре в друзьях семьи уже ходила солидная пожилая пара со взрослым сыном. Его звали Митя. На пару лет старше. Румянец, плечищи. Спелая рожь, кровь и молоко. Офицер, фуражка с васильковой тульей. Отцу он весьма понравился. Полина все понимала и очень старалась, чтобы ей он понравился тоже.
Был уже апрель – по неимоверной здешней грязи выбирались в театр, в кино. Поначалу Полине пришлось по душе то, что Митя оказался совсем не гневливым. Был внимательным, все замечал: какое настроение, здорова или приболела. Интересовался. Пока не оказалось, что теперь он знает, где тонко и больно, и при случае может так ткнуть словом, что лучше бы – ну честно – по-простому, кулаком. У Полины были некрасивые зубы, щелястые, будто деревенский забор, и только Митя мог заметить: «Поменьше улыбайся – не красит». Или, посмотрев на ее рисунки, сказать: «Хорошо, но проку – как в летошнем снеге, лучше пироги пеки».
Что ж, у каждого свои недостатки, думала Полина и терпела. Полюбить Митю было заданием – как сделать уроки. Она изо всех сил старалась проникнуться к Мите хотя бы симпатией, но как-то не очень получалось.
Путь куда угодно лежал мимо строек. Они были повсюду. Именно там Полина впервые увидела военнопленных – а в мастерской еще и много слышала о них. Больше всего, разумеется, было немцев, так много, что итальянцы, венгры, румыны были не в счет. Каждое утро их колоннами, под конвоем, выводили на работы из расположенных у самого города лагерей. К немцам здесь давно привыкли. Рассказывали, эти колонны появились еще в войну, когда жестоко голодали все – местные тоже – и мальчишки зло швыряли в немцев камнями, а некоторые женщины кидали в колонны куски хлеба.
Само собой, немцев ненавидели, но как-то неконкретно, общо – к этим высоким, гоготливым, одинаково стриженным, голым по пояс (в конце мая вдруг ненадолго ухнула странная, очень тяжелая при здешней влажности жара), соблюдавшим на стройплощадках невообразимый порядок – ни одной бесхозной доски, ни одного лишнего кирпича, да еще споро и дельно работающим, слово «фашисты» не применялось почти никогда, разве что в запале. Работники они были и впрямь отличные. В мастерской рассказывали – на все площадки они только один раз прокололись, криво сделали карниз. Так от замечания прораба старший немец в бригаде пленных, краснорожий белобровый верзила, прямо-таки взъярился, хватанул топор и кинулся – нет, не к прорабу, а по стремянке к злополучному карнизу и все срубил, пока штукатурка не просохла. В тот же день карниз немцы переделали. Очень их оскорбляло, если им русские указывали на ошибки в работе.
Полина немцев тоже ненавидела, но совсем абстрактно. Никто из ее родни не воевал, не погиб. У нее родни-то, кроме родителей, никакой не было. С любопытством косилась через проволоку на рослых парней, что-то балаболящих по-своему. Они тоже на нее косились, но никогда, в отличие от наших рабочих, не свистели вслед, ничего такого не орали. Культурные, видите ли, были. Они же преступники, одергивала себя Полина. От отца она слышала, что обычных немецких солдат сразу после окончания войны отправили на родину, а в лагерях остались настоящие негодяи – эсэсовцы, те, кто служил в карательных частях, а еще гестаповцы и прочие душегубы. Из-за этого Полина пленных основательно побаивалась и на всякий случай держалась от них как можно дальше, будто они были разносчиками опасной заразы. Ни к кому из них она бы и на пять шагов не приблизилась, если бы не один случай.
Военнопленные работали не только на стройках, но и в самой мастерской, инженерами и архитекторами. Не мешки же им таскать и кирпичи класть, пусть лучше головой пользу приносят. Их также приводили и уводили под конвоем. У некоторых даже были отдельные кабинеты. А что? Все привыкшие. Однажды вообще случай был – немцы под руки привели в лагерь своих же пьяных в дугу конвоиров.
В мастерской – исключительно мужской коллектив, шумно и накурено – Полину называли не иначе как «Полинька». Женщины, вообще-то, тоже были, но все они собрались в копир-бюро, вычерчивали там тушью копии чертежей по кальке – очень ответственная и сложная, между прочим, работа, хоть раз ошибись – все переделывать. Архитекторы чертили только карандашами. Так вот, среди мужчин – милая, интеллигентная девушка, да еще дочка начальника. «Полинька, выйди, пожалуйста, за дверь и заткни уши, мы сейчас тут ругаться будем». «Полинька, отнеси-ка эти окна Шефлеру, пускай лучше он с ними разберется».
Она пошла с чертежами в указанный кабинет, куда прежде ни разу не заходила. Там был один-единственный кульман и стол почти во всю комнату, и под этим столом ползал на четвереньках старый, совсем седой человек, собирал рассыпанные чертежные принадлежности. Полину, правильную советскую девушку, всегда учили, что старикам надо помогать. Она бросилась под стол, подобрала оставшиеся карандаши, выпрямилась – и так саданулась затылком о край столешницы, что в глазах потемнело. Ее поддержали и усадили на стул молодые, твердые, жилистые руки.
Обитатель кабинета был, оказывается, совсем молод.
Фотографий его, конечно, не сохранилось. Тем не менее про его внешность я могу говорить со всей определенностью. Бумажно-белая, четкая, прямо-таки графическая улыбка, темно-серые, как графит, глаза. Профиль тоже четкий, ни одной вялой или неправильной линии. Только волосы почему-то совсем седые, прямые и даже на вид упругие. Как щетка для очистки листа от катышек ластика.
Его звали Николай Шефлер. Так и не знаю наверняка, кто же он был по национальности – русский, еврей, немец? По-русски, совершенно точно, говорил отменно, без акцента, но как-то книжно и в упор не понимал значения слова «халтура». В Интернете мне удалось найти информацию про Белу Шефлера, действительно архитектора, немца, выпускника знаменитой школы Баухауз, коммуниста и идеалиста, приехавшего на Урал заполнить центры городов диковинными в своей прямоугольной лаконичности постройками стиля конструктивизм. Но это было до войны, когда с немцами еще дружили. И был он намного старше. Его расстреляли в сорок втором по обвинению в шпионаже. И у него не было ни родственника, ни однофамильца, судьба его детей неизвестна.
Кем на самом деле был Николай Шефлер? Почему оказался среди военнопленных? Он, похоже, и не воевал. Когда при нем кто-то завел разговор насчет того, что пленных, за все ими содеянное, «надо живьем закапывать, а не спецпайками и посылками с ихней Германии от пуза кормить», Шефлер побледнел, затрясся и закричал, что лично он никого – вы слышите, никого! – не убивал. Это был единственный раз, когда он повысил голос. Обычно говорил ровно, тихо, но все его слушали. Пленные на стройках его очень уважали, говорили с ним по-немецки и называли «Николас».
А тогда, сидя на стуле и слегка покачивая гудящей от боли головой, Полина увидела разложенные по столу чертежи. Линии. Графику.
Графика каждого архитектора индивидуальна, как почерк. Эта была тонкой, удивительной, совершенной.
Шефлер все суетился вокруг нее – вам плохо? может, вам воды? позвать врача? Голова уже почти не болела, но Полина прикинулась, будто ей и впрямь нехорошо, согласилась и на воду, и на холодный компресс, только врача не надо. А дальше уже как-то вполне прилично было, не таясь, порассматривать бумаги на столе. Шефлер сначала держал компресс на ее затылке, потом все-таки занялся работой и все поглядывал на нее, отвечая на вопросы Полины – не мешает ли она ему – «нет, нисколько».
Окна нужны были «пороскошней». Так и сказали. Центральная улица одного из крупнейших городов опорного края, еще не утихшее ликование от победы, пышная эклектика: сплав ампира, классицизма, ар-деко и чего только можно. Шефлер отвечал за декоративную часть, за фасады, и у него они выходили с уклоном в барокко и готику. Он рисовал эскизы окон – вытянутых, стрельчатых. Полина уже без стеснения неотрывно смотрела. «К таким окнам нужны витражи», – вырвалось у нее. Вот тут Шефлер был уже не слишком доволен тем, что лезут в его дело. «Как вы себе это представляете?» – сухо спросил он. «А вот так», – Полина взяла карандаш и обрезок ватмана и за полминуты набросала ту самую звездчатую розу. У Шефлера при взгляде на рисунок вытянулось лицо. «Не утвердят… хотя… я сделаю так, чтобы утвердили».
И действительно – утвердили. Шефлер умел убеждать кого угодно. Даже Полининого отца. На Шефлера не действовали ни крики, ни угрозы. Только разумные доводы. Но в последних он мог перегнуть всех. Всегда спокойный, корректный, графичная улыбка, твердый взгляд. Будто и не в плену был. Будто его не уводили каждый вечер конвоиры. Целиком себя осознающий, даже в таком месте нашедший себя дар, спокойная сила.
Полина приходила к нему каждый день. Показывала эскизы – то, что теперь называется дизайном интерьера: оконные рамы, двери, перила, лепнина. Что-то Шефлер откладывал в сторону, что-то одобрял, но никогда не поучал ее. Относился к ней как к ровне.
Именно этого ей не хватало всю предшествующую жизнь.
Разговаривали не особенно много. Иногда разговоры были строго специальные – о тонкостях композиции. Но чаще – обыкновенные. О том, что главный сметчик похож на мокрую ворону – не ворона, а именно ворону, скандальную, хриплую, горластую. Да хотя бы о форме облаков за окном. Даже с подругами Полина не умела вести такие ненавязчивые разговоры. Любое – вне семьи – общение было хоть чуть-чуть, но выполнение задания. Быть веселой, быть уместной. Здесь не так. Здесь можно было быть какой угодно. Хоть часами молчать.
Они и молчали тоже. Пили жидкий, из экономии, чай. У Шефлера была интересная особенность: любые действия он мог одинаково хорошо выполнять что правой, что левой рукой. И чертить, и рисовать, и писать тоже. Мог писать одновременно обеими руками, причем левой – зеркально, как Леонардо да Винчи. Несомненный признак гения. Еще умел без линейки проводить прямые линии. Идеально прямые. Полина прикладывала линейку, проверяла и радостно смеялась.
Однажды Шефлер забрал у нее опустевший стакан (да, те самые прозрачные граненые стаканы с темными резными подстаканниками). Протянул руку и так ловко вытащил из волос Полины шпильку, что вся прическа рассыпалась буйными пружинистыми кудрями. «Зачем вы пытаетесь укрощать такую гриву? Ведь необыкновенная красота». Единственная – за все два с половиной месяца – вольность с его стороны и пристальный, твердый, как всегда спокойный и все же глубоко внутри диковато тлеющий взгляд. Было жутко – но еще более жутким оказалось то, что Полине этот взгляд и жест страшно понравились: будто с крутой горы на ледянке. Дух захватывает.
Хорошо, что коллектив был исключительно мужской. Мужчины подобное и под самым носом не видят. Женщины уже давно бы все заметили.
Впрочем, Митя что-то приметил. Наблюдательный был гад, пристальный, эдакое неусыпное око, повисшее над всей Полининой жизнью. Провожал ее вечерами до дому. Он вдруг очень заторопился с предложением расписаться. А у них до сих пор и не было ничего, кроме прогулок, даже не поцеловались ни разу. И как только пыталась Полина представить, что придется Митю и целовать, и все остальное, то у нее возникало в точности такое чувство, какое возникло, когда она, проснувшись однажды ночью от зуда по всему телу, включила свет: белье кишмя кишело клопами: крохотным, нежным, розовым, будто капельным, молодняком и огромными бронированными коричневыми гигантами. Вроде чего такого – подумаешь, клопы, но мерзко от их сплошного кипишения до обморока.
А она в ответ сказала «да». Пришлось. Выдавила с таким запредельным усилием, что слово прозвучало будто далеко в стороне от нее. И Митя опять что-то понял, потому что сразу тихо произнес: «Сунешься еще к этому фрицу-архитектору – в расход пойдет, будь он хоть трижды гений. И отцу скажу».
Почему он так торопился с распиской? Почему не раздавил сразу? Офицер, васильковая тулья, он мог запросто кого угодно раздавить – хоть пленного, хоть Полининого отца. Видимо, все-таки любил Полину, только очень по-своему.
«Накрыться медным тазом» – смысл этого выражения стал для Полины ощутимым физически. Вся ее небольшая жизнь накрылась: стало совершенно глухо, душно и темным-темно.
Вечером следующего дня Полина все равно направилась в запретный теперь кабинет. Работали все больше допоздна: вечно сжатые сроки, вечная спешка, погоня за достижениями. Полина зашла и плотно закрыла за собой тяжелую высокую дверь: чувствовала, что удерживаемую целый день шаткую плотину самообладания сейчас прорвет, слезы хлынут. Она села на стул, тот самый, на который ее усадил Шефлер в день их знакомства, и даже не заплакала, а тонко, тихо и безнадежно завыла. И, как в первый день, Шефлер все бросил и засуетился вокруг нее – воды? чаю? что я для вас могу сделать, скажите? «Я не хочу, не хочу, не надо», – икая, выговаривала Полина с таким подвизгиванием, будто ее волокли на расстрел. «Что случилось, скажите же». «Я не хочу, не хочу, я же терпеть его не могу». «Кого?» Полина не тветила. Зато сказала, кого любит. Так и сказала. Глядя прямо в расширенные темно-серые глаза.
Почти три месяца почти каждый день рядом. Оба молодые, симпатичные, да еще сродного духа, одной породы. Все, чему было суждено за это время созреть, давно дозрело. Шефлер приник лицом к ее ладоням, а затем медленно развел ее руки в стороны. Широко, словно собирался учить летать.
Вышла Полина из мастерской гораздо позже обычного. Сегодня Митя должен был встретить ее, но его почему-то нигде не было. И ей было глубоко плевать. Волосы так и остались рассыпанными по плечам, новое, совершенно незнакомое тело, и вообще все вокруг так, как будто она, подобно страннику со старинной гравюры, пробила купол небесного свода и вышла в некое неизведанное бескрайнее пространство с другими, немыслимыми физическими законами. И что-то она теперь такое излучала – отец, против обыкновения, не наорал на нее за позднее возвращение, и вообще родители показались непривычно тихими, какими-то маленькими, совсем над ней не властными. Просто людьми. Равными.
Утром все было как всегда. В мастерской Полина собиралась первым делом пойти к Шефлеру – у него вчера был такой трогательно виноватый вид, когда они прощались, и ей очень хотелось сказать ему, насколько сильно она сама хотела, чтобы все случилось, и поцеловать, пока никто не видит. Дверь нараспашку – и пустота. Ни Шефлера, ни его чертежей. Длинная, длинная игла страха. И прямо с порога осиротевшей комнаты Полину позвали в отцов кабинет.
«Да ты шалава!!! – орал отец так, что в ужасе дрожали за его спиной огромные стекла. – Да я тебя из дому вышибу!!! Знать тебя не хочу!!! Мерзавка, потаскуха, шлюха, шалава!!!» То самое, такое страшное, слово. А потом – впервые в жизни – отец ее ударил. Длинной чертежной железной линейкой, гибкой и острой, как сабля. По голове, по рукам, ссадины вскипали сразу. Волосы снова рассыпались. Отец с размаху отшвырнул линейку в дальний угол, вытер платком бритую голову, лоб, глаза. «Уйди вон, паскуда». Полина, совершено не чуя себя, не вышла даже – выплыла, как что-то невещественное, за дверь и увидела в конце коридора Митю. И еще таких же, как он. В васильковых фуражках. С совершенно мертвым спокойствием Полина, не торопясь, пошла к лестнице в противоположной стороне коридора. И так и шла, мимо знакомых строек, ни на кого не оглядываясь, до самой железной дороги. Неизведанное, с иными законами, чужое и страшное бескрайнее пространство расстилалось перед ней сумасшедшими далями, но вот купол неба, оставленный позади, пусть и пробитый, но все равно надежный, родной, теперь с грохотом рухнул. Остались лишь бесконечность и неизвестность. Возвращаться не было смысла, возвращаться было некуда.
Станция, военные. Простаивающие, ожидающие своей очереди торжественные серо-ржаво-бурые, с пылью южноуральских степей и сухой хвоей сибирских лесов в углах лесенок товарняки. Полина притворилась, будто ищет залезшего под вагоны ребенка, – дети и впрямь частенько играли на железнодорожных путях – и в конце концов забралась, никем не замеченная, в дощатый вагон.
Как она, без документов, без багажа, без гроша в кармане, добиралась до Москвы – отдельная долгая и сложная история. В пути встретила своего будущего мужа.
Того, кого в детстве я звала дедом.
Их единственный ребенок родился вскоре после приезда в Москву.
Начинала Полина с того, что рисовала афиши для кинотеатров. Тогда все рисовали вручную, кисточками, красками. Затем занималась театральными декорациями. Потом было Московское высшее художественно-промышленное училище, интерьеры, интерьеры, витражи. Графика, альбомы. Персональные выставки, в девяностых – даже за рубежом. Все, о чем мечталось, – получилось.
Несколько раз, уже в девяностые, она ездила за границу. Наверняка ведь искала хоть какие-то следы, хоть какие-то сведения. Наверняка. Нашла ли что-то? Не знаю, не слушала я толком, не вникала, а теперь уже и не спросишь.
И в кого я такая, удивляются родители. Ни в папу, с его бабушкиными медными, теперь уже почти седыми кудрями (бабушка, кстати, так и носила свою гриву распущенной до глубокой старости). Ни в маму, с ее мягкими темными локонами. Бесцветные волосы, прямые и жесткие, к тому же в двадцать лет, к моему изумлению и ужасу, из челки полезла такая обильная седина, что просто кошмар. Ни проблем со здоровьем, ни стрессов, ничего, кроме генетики.
Когда я жаловалась бабушке на неприлично раннюю седину, та лишь радостно смеялась и хлопала ладонями по коленям, точно девочка, чья шалость удалась. Слава Богу, бабушка еще успела застать и седину эту, и то, как я курса с третьего стала побеждать абсолютно во всех молодежных архитектурных конкурсах, к непреходящему удивлению окружающих. Но для меня это было само собой разумеющимся, естественным, как для птицы – полет, единственно возможным. Для меня – и для бабушки.
Я умею рисовать и писать обеими руками одновременно, причем левой – и зеркально. Умею проводить идеально прямые линии без линейки. Компьютерному моделированию, почти всемогущему, но безликому, унифицированному, предпочитаю оформление проектов вручную. Мне кажется, уже сама по себе ручная, живая графика в нынешние времена способна ошарашить любые комиссии.
Мы живем в том самом доме, где когда-то прадеду выделили квартиру. В доме с алыми витражами, единственном в своем роде доме. Прадед спокойно дожил свои дни. Никого из моей семьи не арестовали. Видимо, гэбист Митя не был таким уж гадом.
Выходишь во двор – даже не верится, что тут самый центр, шумный, гремящий проспект, где тоненькие прутики со старых фотографий давно превратились в колоннаду раскидистых лип. Сквозной золотисто-зеленый купол деревьев, шелковый купол неба, только с виду плотный, непроницаемый, а на самом деле – просто яркая пелена, скрывающая другие миры.
Память сердца