Обжигающие вёрсты. Том 1. Роман-биография в двух томах Мурзин Геннадий
Редактор Геннадий Мурзин
Корректор Геннадий Мурзин
Фотограф Геннадий Мурзин
Фотограф Борис Истомин
Фотограф Алексей Маевский
Фотограф Радис Сибагатуллин
© Геннадий Мурзин, 2018
© Геннадий Мурзин, фотографии, 2018
© Борис Истомин, фотографии, 2018
© Алексей Маевский, фотографии, 2018
© Радис Сибагатуллин, фотографии, 2018
ISBN 978-5-4490-2771-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Автор романа-биографии «ОБЖИГАЮЩИЕ ВЁРСТЫ» Геннадий Иванович Мурзин, известный уральский публицист и литератор. Снимок 2016 года.
Пролог
В долгом путешествии по крутым и извилистым, подчас весьма и весьма тернистым жизненным путям-дорогам бессчетное количество раз приходилось писать автобиографию: требовали в школе, в военкомате, на новом месте работы, в пионерии, комсомоле и, наконец, в партии, в той самой, единственной и неповторимой – КПСС. С меня требовали, я писал. Всегда – с большущей неохотой. Почему? Правду – нельзя было, а лгать не хотелось. Поэтому ограничивался короткими, но обязательными, сведениями: где родился и кто родители; где учился или работал. А когда «забывал» упомянуть о братьях и сестрах, а их у меня в живых было четверо, то мне строго напоминали.
Вот примерно как выглядела моя анкета:
Фамилия, имя, отчество – Мурзин Геннадий Иванович;
Число, месяц, год рождения – 9 февраля 1941 года;
Место рождения – деревня Чусовая, Ирбитский район, Свердловская область;
Социальное происхождение – из служащих (с этим пунктом всегда возникали проблемы и часто затруднялся, как правильно написать: с одной стороны, отец из батраков, мать из середняцкой части крестьянства, следовательно, по корням, ближе к земледельцам, с другой стороны, к моменту моего появления на грешной земле отец уже был служащим, то есть агрономом, а мать – домохозяйкой… Так кто я?);
Национальность – русский;
Образование – неполная семилетка;
Место работы – Верхнетуринский машиностроительный завод;
Профессия – ученик каменщика, каменщик, разнорабочий, формовщик, грузчик, токарь;
Пребывание в пионерии – да;
Пребывание в комсомоле – да;
Пребывание в КПСС – кандидатом в члены КПСС стал в марте 1962 года…
Ну и прочее.
И вот только теперь рискую (потому что не знаю, что из затеи станется) вернуться к тем, когда-то писанным на треть тетрадного листочка, автобиографиям. И вот только теперь попытаюсь тогдашнюю скупость расшифровать. Расшифрую, естественно, в меру сил и способностей.
Сказано – сделано. Что-то дельное получилось? Судить не мне. Мне же изначально хотелось, чтобы читатель не судил строго мою искренность (буду очень стараться быть предельно правдивым); чтобы читатель не искал в моем опусе некого политического заказа, оплаченного некими политическими силами. За мной никто и никогда не стоял, не стоит и, смею, надеяться, уже стоять не будет.
Моя жизнь, как бы она не выглядела со стороны, – это моя и только моя жизнь; та самая, которая у человека одна и которую человек проживает так, как ему на роду написано. И как бы он ни тужился, но в корне изменить предначертанное судьбой не сможет. В его лишь воле – легкая корректировка. Ну и я пытался скорректировать постоянное давление судьбы, что-то изменить, как-то повлиять на ход истории одной-единственной жизни. И как? Повлиял? Самую малость, честно говоря. Если что-то удавалось, то судьба тотчас же била – крепко, больно, наотмашь.
Моя жизнь – это жизнь миллионов; она не хуже, но и не лучше, чем у других; она такая, какая была у поколения, которое народилось на свет либо перед самой Великой Отечественной, либо на первой ее стадии. Это поколение заморышей, у которых имелся единственный заменитель грудного молока матери: в лучшем случае – хлебный мякиш, смоченный слегка сладкой водицей, а в худшем – собственный указательный палец.
Мой опус расходится с устойчиво внедряемым в сознание нынешнего молодого поколения мнением насчет прежней, советской жизни. Эта, жизнь советская, была очень даже полосатенькая. Во всяком случае, не настолько розовенькая. Да, трубили пионерские горны и маршировали колонны счастливых красногалстучных. Да, были детские дома пионеров и пионерские лагеря (кстати, мне так и не довелось почему-то ни разу переступить порога дома пионеров или пионерского лагеря), где дети жили по однажды заведенному правилу (ну, об этом сужу по рассказам других, счастливее счастливых), в котором все было прописано – от часа пробуждения и до того, с кем дружить пионеру и кого любить. Да, человек имел право на бесплатное образование, на труд и на отдых (лично мне из трех этих компонентов достался один – право на бесплатный труд). Да, советские люди имели право на достойную старость. Да, значительная часть советского общества всем этим довольствовалась и более ни на что не претендовала. Потому что знала: нет в мире другой такой страны, где «так вольно дышит человек». И дышали полной грудью. До той поры, когда не появлялся некто и не перекрывал дыхательные пути. Но, задыхаясь, корчась в судорогах, все равно были счастливы. Садомазохизм какой-то.
Но была у тогдашнего советского человека и иная жизнь, значительно отличающаяся от кадров кинохроники. В той, иной жизни было место для жестокости и насилия, для предательства и трусости, для нищеты и голода-холода, для разгула преступности и вандализма, для тунеядства и бродяжничества, то есть именно для всего того, за что корят вчерашние нынешнюю власть.
Таким образом, мои воспоминания – это то, что не нашло места в кадрах советской кинохроники; это то, о чем не любили писать советские журналисты (кстати, те же журналисты, которые и нынче рулят средствами массовой информации).
Не славы ищу, берясь за роман-биографию. И нет намерения потешить собственное самолюбие или покрасоваться перед кем-либо. Все это сейчас мне уже не нужно. У меня цель одна: собственным опытом (совсем не книжным) напомнить всем и каждому, что и тогдашняя жизнь была ну, очень разная: одни вкушали парную телятинку, бутерброд с икоркой и сливочным маслом; другие довольствовались, собираясь на тяжелую физическую работу, поллитровкой, наполненной слегка подслащенным чаем, и куском черного хлеба, тоненько намазанным маргарином.
Говорят: кто старое помянет, тому глаз вон; но кто забудет, тому – оба. Надо вспоминать прошлое. Нельзя предавать забвению то, как советские люди жили семьдесят лет. Мои воспоминания – личный вклад в написание истории недавнего прошлого, точнее – написание той, оборотной стороны медали, которая не столь хорошо была представлена, как лицевая, парадная.
Делаю то, что могу. Рассчитываю, что у моих воспоминаний будут как союзники, так и противники. Как тех, так и других призываю последовать моему примеру и оставить будущим поколениям то, что мы пережили тогда. Не беда, что потратите несколько лет оставшейся жизни. Да, ваши воспоминания будут иными, отличными от моих, но это же хорошо. Пусть потомки судят, кто есть кто и что есть что. Короче говоря, приступаю! Признаюсь сразу: бередить начавшие затягиваться раны болезненно и неприятно. Но…
Иван Андреевич Мурзин, проработавший колхозным агрономом всю жизнь.
Наталья Петровна Мурзина (Родионова).
Глава 1. На заре-зореньке
Уж таким уродился
Если по большому счету, то я был социально близок советской власти. Ведь ее опорой считался рабочий класс, а его союзником – трудовое крестьянство. Никогда и нигде об этом не писал и не говорил, то есть не кичился своим социальным происхождением.
Мой отец Иван Андреевич Мурзин в юности батрачил на кулака. Он родился и провел детство в селе Зайково Ирбитского района (это на северо-востоке Свердловской области). Его отец Андрей Михайлович последние годы жил жизнью бедной, хотя и не был ни калекой, ни умственно отсталым. Говорят, что раньше и он имел свой небольшой надел земли и кое-какое хозяйство, но пропил. И под конец своей жизни мой дед стал слепнуть. Односельчане, вспоминая его, моего деда, язвительно говорили, как тот зимой, лежа на печи, замерзал, однако никак не мог решиться спуститься с печи, выйти во двор, принести охапку дров и затопить печь. Спасали его лишь сердобольные соседки.
Один штрих, но, считаю, очень яркий, характеризующий тогдашнюю крестьянскую бедноту.
Моя мама Наталья Петровна (в девичестве Родионова) была, как потом станут говорить, из середняков, то есть мой дед по этой линии Петр Иванович имел крепкий дом, надворные постройки, надел земли, лошадь, две коровы, две пары овец, два десятка кур. Свою семью кормил, одевал и обувал.
Он был хозяином небогатым. Потому что ему, по правде сказать, не везло на сыновей. Один лишь и появился на свет божий – Афанасий Петрович, а и тот вскоре же укатил в Челябу (в Челябинск, иначе говоря), где и проработал до пенсии на тракторном заводе. Так сказать, изначально – отрезанный ломоть.
Одна надежда на двух дочерей. Вот те и с малолетства – с ним в поле. Работали, вставая ни свет, ни заря. Все гнули спину, но, к счастью, на себя.
Проблема рабочих рук заботила деда. Поэтому, как потом рассказывала мама, и был взят в дом мой отец в качестве мужа Натальи Петровны. Пришел в дом, по рассказам очевидцев, чуть ли не в одних подштанниках – гол, как сокол. Не знаете, что такое подштанники? Это элемент крестьянского нижнего белья, заменявший трусы. Так что маме пришлось еще и обшивать обретенного супруга.
Конечно, середняк – не батрак, но тоже являл собой союзника советской власти. Судя по отзывам, Петра Ивановича Родионова в селе Худяково (того же Ирбитского района) очень уважали. За что? За то, что выкручивался и справно вел свое личное хозяйство.
Зачем все это вспомнил? Затем, чтобы сразу объяснить свою классовую близость к тогда существовавшей власти. А это, по определению, должно было сказаться на моем будущем. Поспособствовало ли это? Создало ли предпосылки для карьеры? Пусть сам читатель ответит на эти вопросы.
…Итак, мое явление на свет Божий, напоминаю, состоялось 9 февраля 1941 года. А когда мне было четыре с небольшим месяца, грянула Отечественная война. Отец, как истинно русский патриот, одним из первых и добровольно отправился на защиту Отечества. А так как по тем меркам он считался ужасно грамотным (семь классов сельской школы и впоследствии приплюсовал еще десятимесячную агрономическую школу), то его направили учиться во 2-е Горьковское танковое училище, так как Красной Армии нужны были командиры. Закончив в 1943-м, присвоили звание младшего лейтенанта, направили в Нижний Тагил для получения новехонького танка Т-34. Оттуда – под Москву, где активно формировался 6-й механизированный корпус для 4-й танковой армии, которая готовилась к участию в предстоящем грандиозном и знаменитом теперь на весь мир Орловско-Курском сражении.
Его боевой путь пролегал от Москвы до Орла, Львова и Берлина, а потом еще и до Праги. Первое ранение (легкое) заработал под Смоленском. Потом еще было несколько ранений и контузий. Но самое серьезное – при освобождении восставшей Праги, на помощь которой он прибыл в составе всё той же 4-й танковой армии легендарного генерала Лелюшенко. Случилось это 9 мая 1945 года. Война закончилась, но не для моего отца, так как он еще до июня 1946 года будет таскаться по госпиталям и санаториям, где его будут выхаживать, то есть ставить на ноги.
Тут надобно сделать одно существенное пояснение.
Отец ушел на войну, оставив жену и пятерых детей: старшей (это сестра Клавдия) было чуть больше четырнадцати, а младшему, то есть мне, около пяти месяцев. Вряд ли стоит описывать, каково было матери.
Из письма (почти не писал) от отца мама узнала, что он офицер Красной Армии. А офицеру, как мама узнала от знакомых, на семью полагался продовольственный аттестат. Надо думать, каким подспорьем для всех нас оказался бы такой аттестат. Но, увы… Отец за всю войну не выслал ни одного продовольственного аттестата. И вернулся домой в 46-м с пустым рюкзаком за плечами. Хотя все его товарищи-офицеры, сослуживцы (я сужу по его же собственным словам) привезли с фронта немало заграничного шмотья.
По этому поводу в семье разыгрывались настоящие драмы. При первом же удобном случае мама кричала ему: «Как ты мог, оставив большую семью, ни разу не вспомнить о ней?!» На этот прямой вопрос она получала столь же откровенный ответ. Он звучал примерно так: «Я чем занимался на войне? Я родину защищал! Я – не крохобор! Я – русский офицер. Я честно воевал. И до продовольственного ли аттестата было мне?!»
В этом случае всегда был на стороне отца. Потому что он бил, душил, давил фашистскую гадину (ГЕРОЙ!), а она, мама, не понимая этого, попрекает его за какой-то продовольственный аттестат, за какую-то, фи, бумажку.
Одни из ярких детских впечатлений – рассказы отца о своем боевом пути. Как их слушал, как слушал! Это надо было видеть. Как только отец приходил домой пьяным (к трезвому боялся подходить) приставал к нему с расспросами. Тот охотно откликался. Пользуясь благодушием, вызванным изрядной дозой выпитого отцом, мама по-своему комментировала рассказ, то есть добавляла скепсиса1.
Что касается той войны, то как раньше, в детские годы, так и сейчас с искренним уважением отношусь к его боевому пути. Потому что всё свидетельствует, что отец действительно воевал на славу; что он прошел огонь, воду и медные трубы. И ордена – не главное. Звания – тоже. Главное – безупречная честность и порядочность русского офицера, в чем сомневаться не приходится. И этого вполне достаточно.
Крестьянка Анастасия Родионова, мать Натальи Петровны Мурзиной. Других сведений нет. А жаль. Автору романа-биографии «ОБЖИГАЮЩИЕ ВЁРСТЫ», к великому сожалению, не довелось видеть ни дедушек, ни бабушек как по линии матери, так и по линии отца. Ушли из жизни прежде. Это – плохой знак, ибо теряется преемственность поколений, навсегда утрачиваются родственные связи. И мы становимся Иванами, не помнящими.
Тетя Манефа, старшая сестра Ивана Андреевича Мурзина. Судя по фото, жила в Киеве и жила в достатке. Других сведений нет. Следует заметить, что по линии отца я не видел своими глазами ни одного родственника. Не слышал, чтобы отец когда-либо и о ком-либо вспоминал. Почему? Увы, но теперь на этот вопрос уже и не ответить.
Гвардеец-танкист Иван Андреевич Мурзин, награжденный за боевые заслуги орденами Отечественной Войны первой степени и Красной Звезды, а также многими медалями, которые также просто так не даются. В начале июля 1941 года ушел добровольцем, с боями проехал на танке «Т-34» до Берлина. А потом, выполняя последний приказ Родины, был брошен на помощь восставшей Праге и девятого мая был в последний раз ранен..
Австрия. Ранняя весна 1946 года. Фронтовик Иван Андреевич Мурзин в одном из санаториев поправляет здоровье. Сведения о ранениях, полученных в боях, весьма противоречивы. В одном случае указывается о неких «легких осколочных ранениях». Однако как относиться к тому факту, что война давно закончилась, а бойца продолжают лечить? Это последствия пустякового ранения, когда в мирное время внутри черепа был обнаружен осколок?
Нежеланное дитя
Вот говорят: советская власть гарантировала каждому счастливое детство. Не знаю, не знаю… Как-то на себе и не почувствовал ту самую «гарантию», никак не почувствовал. Мне могут сказать: исключение из правила – не правило. Если бы!
Увы, но обида, большая, не затухающая с годами обида в моей душе на родителей. Не уверен, что прав, но поделать ничего не могу. Очень хорошо видел, что в семье я самый нежеланный ребенок. Почему? С чем это связано?
Отец вызывает во мне жуткий страх, особенно, когда трезв или когда приходит домой лишь выпивши, то есть, недобрав спиртного. Тут уж лучше не попадаться на глаза. Тяжел на руку отец, ох, как тяжел!
Мать как-то рассказывала деревенским соседкам следующее…
В июне сорок шестого отец возвращается из госпиталя. Он входит в избу. Я, четырехлетний заморыш, никогда прежде отца не видел, возможно, поэтому моя реакция на его появление несколько отличалась от других детей.
Он вошел. Меня с лавки, на которой сидел, как ветром сдуло. Бросился ему на шею (откуда только силенки взялись?) и со слезами на глазах закричал:
– Папа, ты вернулся!..
А потом… Отец злобно отодрал меня от себя и, будто паршивого котенка, отбросил в сторону. Улетел под кровать и лежал там несколько часов, боясь высунуться.
Это, так сказать, со слов матери. А вот собственное воспоминание.
Январь 1948-го. Сижу на лавке у полузамерзшего окна и завистливо гляжу на улицу, где деревенские, мои сверстники весело возятся в сугробах: одни играют в снежки, другие лихо катаются на санках. Светит солнышко. Легкий морозец. Мне жутко хочется на улицу, но… Знаю, что мне нечего надеть.
Соблазн же настолько велик, что забываю о строгом родительском запрете появляться на улице. Лезу на печку. Нахожу там какое-то драное, наверное, материнское, пальто. Натягиваю на себя. Великовато: подол волочится по полу. Нахожу веревку, подпоясываюсь. Теперь – сойдет. Ищу, что бы можно было натянуть на голову. Нахожу малахай, нечто похожее на воронье гнездо. Водружаю на голову. Сойдет. Однако все еще босоног. Что бы надеть? Валенки? Их нет. Думаю. И вспоминаю, что где-то за печкой должны быть «отопки». Не знаете, что это такое? Это когда-то были валенки, но голенища отрезаны, так как их использовали для подшивания других валенок. Нахожу, верчу в руках, возникает еще одна проблема: отопки настолько изношены, что повсюду сплошные дыры. Нахожу какие-то тряпки, наворачиваю на ноги, втискиваю ноги. Ничего. Снег не будет набиваться.
Выхожу, беру во дворе деревянные санки и вот в таком-то виде появляюсь на улице. Несмотря на довольно экзотичный внешний вид, ребятишки с восторженным визгом встречают меня.
Увлекаюсь. Бесконечно счастлив и совсем забываюсь… В очередной раз с воплем восторга скатываюсь на санках с вершины большущего сугроба. Санки выехали на проезжую часть улицы. Санки остановились. Гляжу и вижу перед собой лошадиные ноги. Медленно поднимаю глаза и… О, ужас! В кошевке – председатель колхоза, держащий в руках вожжи, а рядом – мой отец.
Вскакиваю. Хватаю санки за головку и, путаясь в полах одежины, которая на мне, пытаюсь бежать домой. За спиной слышу вопрос председателя:
– Не твой ли, сынок?
Потом слышу за спиной тяжелые шаги. Не оглядываюсь. Съёживаюсь. Знаю, чьи это шаги, поэтому все еще пытаюсь торопиться. Бросаю во дворе санки. Взбираюсь на крылечко. Вот уже сенки. Еще секунда и – дома. Но… Сзади меня хватают тиски, поднимают вверх, переворачивают вниз головой и, держа за ноги, сильно бьют головой об пол. Раз! Еще раз! Еще! Еще! И все! Наступает темнота. Как выражается современная молодежь, отрубился.
Дальнейшее – по рассказу матери.
Отец пришел, разделся, злобно сверкая глазами, сел за стол и стал молча обедать. В доме была соседка. Она, завидев, что хозяин из-под насупленных бровей мечет молнии, засобиралась домой. Она вышла в сенки и тотчас же вернулась. На ней не было лица.
– Петровна, – сказала она матери, – там… там Генашка лежит… Кровь кругом… Кажется, мертвый… не шевелится.
Мать кинулась туда. Подхватила меня и занесла домой. Обмыла от запекшейся крови, привела в чувство, завернула во что-то и уложила на печку.
– За что? – спросила она.
– Опозорил перед председателем. – Хладнокровно ответил отец, потом улегся на кровать и тотчас же беззаботно захрапел.
Опозорил? Но каким образом? Не отрепьем же, в котором был на улице? Эти и другие вопросы могут возникнуть у нынешнего читателя, на которые следует ответить.
Дело все в том, что отец работал агрономом. А агроном тогда в колхозе – это второе лицо, если не первое. Причем агроном, в отличие от председателя, получал за работу в колхозе не трудодни, не натурой (например, зерном или мукой), а деньгами, которых колхозники не видели. И деньги хорошие, на которые можно было прилично содержать семью. И зарплата шла не от колхоза, а от МТС. В этой ситуации сын агронома, в отличие от детей колхозников, должен был хорошо одеваться. В моем же случае… Почему же наша семья, имея гарантированный денежный заработок, бедствовала? Ответ на поверхности: отец почти все пропивал.
Кстати, в школу-то пошел не семи лет, а лишь в восемь с половиной. Опять-таки по той же самой причине: нечего было надеть. Впервые сел за парту только в 1949-м. Да и то, как сейчас догадываюсь, лишь после того, как все чаще деревенские стали задавать вопросы насчет моего непосещения школы. Отец был вынужден к осени сшить мне хлопчатобумажный костюмчик, перелицевать старенькое сестринское пальтецо, купить шапку и валенки.
Потом мать не раз будет возвращаться к эпизоду избиения меня в сенках. Особенно часто будет звучать одна и та же ее фраза: «Парень – с характером. Его избивают, а он – не пискнул. Мы же были в доме и ничего, ни звука не слышали. Упрямец».
Это правда. Пощады не просил никогда. И ни от кого! И слезы родители из меня вышибить не могли, хотя и старались очень. Возможно, это мое молчание и вело к остервенению, с которым чинили надо мной расправу.
Нет-нет, не думай, читатель, что по ошибке слово «родители» использовал во множественном числе. От матери (хотя и пореже) также доставалось на орехи. Приведу один случай, но больше к этой теме не буду возвращаться.
Уже учился в четвертом классе. На одном из уроков у меня сломалось у ручки перо. Запасных у меня никогда не было. Чтобы сымитировать, что на уроке не лентяйничаю, сделал вид, что пишу. Конечно, не писал, а царапал обломком пера. Учительница увидела, возмутилась подобным «безобразием» и выгнала меня из класса. Ушел домой. А следом – пожаловала к нам и учительница. Она возмущенно рассказала, что я вытворяю на уроках. Учительница ушла. А мать, которая в это время стирала белье в корыте, вынула деревянную с железными ребрами по середине стиральную доску и ею стала охаживать меня. Пытался увернуться (больно же!), но не всегда получалось. Отделала мать меня тогда хорошо. Учительница, когда на следующий день пришел в школу, даже не поинтересовалась, отчего это у меня на лице такие большие синяки? Ребята спрашивали, но и им ничего не сказал. В тот раз также не пролил ни слезинки, не проронил ни звука.
Так вот и протекало на заре-зореньке мое детство. Все себя спрашиваю: где была та самая советская власть; почему не вмешалась и не остановила произвол, недопустимый в принципе в цивилизованном государстве? Ответ один: ей, советской власти, по большому счету было наплевать на судьбу отдельно взятого ребенка.
Чтобы и вовсе закрыть эту весьма неприятную для меня тему, вспомню еще один эпизод.
Мне уже было двадцать пять лет. «Комсомольская правда» (да-да, та самая, нынешняя!) проводила дискуссию среди своих читателей на предмет того, должны ли дети во всех случаях почитать родителей? Подумал, что это моя тема, а посему решил поучаствовать в дискуссии и направил в редакцию свой отклик, описав и здесь приведенный эпизод. И, конечно же, мой отклик не был опубликован в массе других писем. Почему? Редакция, спустя пару месяцев, устами (или точнее – рукой журналиста) ответила мне. Смысл письма, полученного из редакции, сводился, собственно, к одному: в советской семье ничего подобного происходить не может. Журналист признавался, что был потрясен прочитанным, что именно по этой причине мой отклик не может быть растиражирован по всему Советскому Союзу. Вот так: на мое участие в дискуссии был наложен запрет. Им там, в Москве, показалось мною рассказанное слишком страшным. Как же они были далеки от народа! Потому что я в советском обществе был не одинок, очень даже не одинок. Подобное отношение к детям со стороны родителей встречал. И многократно!
…За детство счастливое наше – спасибо, родная страна!
Деревня Каменная Гора. Зима 1950-го. Первая в жизни фотография, на которой справа сын агронома Геннадий Мурзин, а слева сын колхозника Александр Киселев.
Глава 2. Ученье – свет?..
Выскочка – первая кличка первоклашки
Ну, и вот первого сентября 1949 года отправился в сказочную «страну знаний», то есть первый раз в первый класс деревенской школы. По правде сказать, это мало походило на школу, если судить по нынешним меркам. Это был дом-пятистенник, разделенный надвое. В одной половине – одновременно занимались первый и четвертый классы с общим учителем, в другой – второй и третий также с одним и общим учителем.
Урок проходил так: сначала учительница занимается с ребятами из четвертого, а мы, первоклашки, листаем и разглядываем букварь или раскладываем по парам счетные палочки, сделанные нами из прутиков домашнего голика-веника. Дав задание для самостоятельной работы старшеклассникам, учительница возвращается к тем рядам парт, где сидим мы, малыши. Начинается работа с нами.
Собственно, сразу же у меня возникли противоречия с учительницей, которой почему-то страшно не понравился. Например, она дает текст для прочтения. Читаю: «Маша варит кашу. Мама моет Пашу».
Учительница останавливает и начинает сердиться.
– Я что говорила тебе на прошлом уроке? – Выговаривает она. Стою, обидчиво опустив головенку, так как не понимаю, за что сердится Анна Ивановна на меня. – Я тебе говорила, – назидательно продолжает учительница, – чтобы ты читал по слогам. Вот так: Ма-ша ва-рит ка-шу. Ма-ма мо-ет Па-шу. Почему вредничаешь? – спрашивает учительница и громко стучит линейкой по столу, а потом добавляет. – Садись, за домашнее задание – двойка2.
Сажусь. Обида раздирает. Страшно хочется заплакать, но сдерживаюсь. Не могу понять, почему тот же Сережка до сих пор еще половины азбуки не выучил, читать не может, но его учительница не ругает и двойку не ставит? Не могу и другое понять: почему должен читать по слогам, если могу читать не по слогам? Спросить? Кого? Мать? Но она неграмотная. Отец? Но к нему страшно подходить.
На следующий день все повторяется, хотя из кожи вон лезу, чтобы учительнице угодить и читать по слогам. Не получается. Учительница злобно шипит:
– Долго это будет продолжаться?
Не знаю, что на это сказать. Потому что уже в первый месяц учебы не только весь алфавит знаю назубок, но и все тексты в букваре знаю чуть ли не наизусть. И мне неинтересно на уроках чтения. Единственную отдушину нахожу в четвертом классе, то есть я-то все еще в первом, но то, что происходит в четвертом и чего я свидетель, не оставляет равнодушным, и активно реагирую.
Анна Ивановна нам, первоклашкам, дает задание писать в тетрадке букву «я». Добросовестно, хотя и коряво, пишу, а краем уха слушаю, что происходит там, в четвертом, куда учительница только что перешла. А там происходит следующее.
Учительница говорит:
– Вам было задание на дом выучить стихотворение. Все выучили? – Класс молчит. – Смоленцев, расскажи стихотворение.
Тот самый Смоленцев встает лениво, долго что-то мычит и переминается с ноги на ногу.
Учительница:
– Садись, единица.
Тот садится и, шмыгая носом, глазами водит по грязно-синему потолку.
– Ребята, – снова обращается учительница, – может, кто-то добровольно?
Четвертый класс глухо молчит. Но зато последний вопрос Анны Ивановны отношу и к себе, а потому изо всех сил тяну вверх руку. Никак! Однако с завидным упрямством продолжаю попытки обратить на себя внимание.
Наконец, учительница замечает мою руку. Поворачивается ко мне.
– Что?!
С необычайной радостью, что Анна Ивановна все-таки заметила, вскакиваю и без всякой подготовки начинаю:
– Зима. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь.
Читаю то самое стихотворение. Пытаюсь читать с чувством, толком и расстановкой, чтобы заслужить похвалу, но, увы, учительница снова сердится.
– Садись! – бросает она и презрительно добавляет. – Выскочка!
Учительница не понимает, что выскакиваю с одной-единственной целью: хочу, чтобы похвалили. Всего-то! И потом, когда стану взрослым, буду продолжать «выскакивать» с той же самой надеждой, с надеждой на похвалу.
Сажусь. Не знаю, что это слово «выскочка» означает, но чувствую: что-то не очень хорошее. Три дня хожу сам не свой. На четвертый набираюсь храбрости, во время перемены подхожу к учительнице и спрашиваю:
– Анна Ивановна, а кто такой выскочка?
Она, не отрываясь от тетрадки, говорит, но уже помягче, чем тогда, на уроке:
– Выскочка – это человек, который все время сует свой нос туда, куда его не просят.
– Но, Анна Ивановна, вы же сами, ну… это… попросили… добровольно…
– Я обратилась к кому? К четвертому классу! А ты в каком?
– Я-то? В первом. Но что тут плохого, если знаю наизусть стихотворение?
Учительница морщится как от зубной боли и машет рукой.
– Отстань. Иди, играй и не мешай мне.
Ребятишки хихикают. Но ни они, ни я все равно ведь из объяснения ничего не поняли. Но это неважно, так как в школе за мной прочно укоренилось прозвище – «выскочка»
Прошло, наверное, с полгода. Мало-помалу учительница ко мне стала привыкать и не стала уже так болезненно реагировать на всякое мое «сование носа туда, куда не просят».
Однажды тому же четвертому классу она задала на дом выучить отрывок из поэмы Лермонтова «Бородино». На следующий день стала спрашивать, но никто до конца отрывок не смог прочитать. А что же я? Как обычно, отчаянно, до боли в суставе тянул руку.
Потеряв, видимо, надежду добиться от класса чего-либо, Анна Ивановна милостиво обернулась ко мне, заранее зная, что будет поднята моя рука.
– Ну?..
Вскочил и затараторил. Торопился, пока не остановили. Мне очень хотелось не просто рассказать отрывок, а всю поэму.
– Скажи-ка, дядя, ведь не даром Москва, спаленная пожаром, французу отдана?.. Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя: богатыри – не вы!
– Не спеши, – непривычно мягко остановила меня учительница. – Тараторить не надо. Спокойно.
Окрыленный подобной неслыханной милостью, продолжил:
– Бывали схватки боевые, да, говорят, еще какие! – С пафосом и, выпятив грудь, читал. – Не даром помнит вся Россия про день Бородина.
На одном дыхании прочитал всю поэму и замолчал. Горделиво посмотрел на ребят, которые, разинув рты, сидели и слушали.
– Все? – спросила учительница. Кивнул. – Тогда садись.
Конечно, сел. Обидчиво насупился. Никак опять же не мог взять в толк, почему Анна Ивановна не ставит мне оценку? Все же рассказал – все-все! Что ей еще надо? Да, верно, она не похвалила меня, но позволила же, позволила до конца рассказать поэму! Не отрывок, как было в домашнем задании для четвертого класса, а – всю-всю!
Так и начался мой странный поход в весьма экзотическую «страну знаний». Странный в том смысле, что советская система народного образования, именовавшаяся самой демократической, самой гуманной и самой эффективной, постепенно отбила у меня изначально заложенную сильную тягу к знаниям, а к четвертому классу уже окончательно потерял всякий интерес, и в школу стал ходить по обязанности, к урокам стал готовиться по необходимости, то есть от отличных оценок скатился к троечкам. Советская система дала понять, что нельзя высовываться, что надо быть на уровне среднем, но не более того, что выскочек у нас не жалуют и даже обзывают, надсмехаются, что надо ходить строем и выравниваться по ранжиру, что надо любить то, что предписано и ненавидеть то, на что указывают старшие, что общее мнение – все, а твое личное – ничто.
Полоумный изгой
Таким образом, с первого класса во мне стали формировать убеждение, что быть умником не в чести и достойно если не осуждения, то ехидных замечаний среднего большинства. И советская школа такую тенденцию открыто поддерживала.
К пятому классу оказался своего рода изгоем. Надо мной потешались, как могли, учителя; на меня науськивали сверстников пионервожатые. И, в конце концов, замкнулся, отдалился от товарищей, то есть внешне стал, как все – не стал высовываться. В обществе еще одним троечником стало больше. И это, похоже, всех устраивало.
Именно в советской школе впервые сделал для себя открытие: в советском обществе, провозглашающем, что у советского человека с рождения равные права и равные возможности, все на самом деле не совсем так. Иначе говоря, стал сталкиваться с неравенством. В чем это выражалось?
…Состоялся очередной переезд родителей, следовательно, очередная смена школы и класса. Это был 1955 год. Это был город Верхняя Тура, в шести километрах от Кушвы. Мне уже было почти четырнадцать лет, хотя все еще был лишь в пятом классе.
И вот оказался в школе №7, в пятом «а». А класс, как потом оказалось, был не совсем обычный. В нем, преимущественно, учились дети из обеспеченных семей, к которым, как уже упоминал, никогда не относился. По большей части, это были либо дети руководителей единственного в городке завода-почтового ящика, либо дети военнослужащих рангом не ниже подполковника, причисленных к заводу в качестве военпредов.
Новые мои одноклассники приходили в школу такие ухоженные, такие нарядные: мальчики – в шерстяных и отутюженных костюмчиках, белоснежных рубашках, кожаных туфлях или ботинках; девочки – также в шерстяной школьной форме и всегда белоснежных шелковых передничках, а на головах пышные и столь же нарядные банты.
На этом фоне выглядел совсем убого. Не знаю, каким образом очутился именно в этом классе. Потому что был параллельный 5 «б», где дети учились из менее обеспеченных семей, и где бы смотрелся не так ужасно. Вполне возможно, оказался не там, а здесь по чистой случайности.
Как бы то ни было, но случилось то, что случилось. И здесь понял свое полное ничтожество. Точнее будет сказать, не я понял, а мне дали понять. В первую очередь, учителя советской школы. Ну, и, конечно, одноклассники, с которыми у меня произошло размежевание по имущественному признаку. С одной стороны, дети из обеспеченных семей, а, с другой, дети из семей, где достаток был весьма скромен. Нам, беднякам (нас всего было двое), приходилось туговато. Доставалось от тех «чистюль», как мы их презрительно называли. Но мы брали не числом, а своей агрессивностью.
Ожесточившись душой, видя вокруг лишь недругов, стал учиться еще хуже. Это, видимо, было моим, своего рода, протестом на царящую несправедливость, чем доставлял классу немало проблем в смысле «снижения показателя уровня успеваемости».
Учителя всегда старались подчеркнуть мое ничтожество. Ну, а я все же хотел, чтобы и ко мне относились так же, как и к другим. Наивный ребенок!
Типичная картинка.
Идет урок геометрии. Преподаватель Карманович Анатолий Петрович (представляешь, читатель, многих забыл, а его нет!) из-под очков смотрит в мою сторону и, даже не называя моей фамилии, говорит:
– К доске!.. Теорема… Доказательство равенства равнобедренных треугольников.
Беру мел, линейку, черчу два треугольника, пишу, что дано и что требуется доказать. Но делаю все крайне медленно. Страшенный тугодум, знаете ли.
Карманович оборачивается, видит, что все еще, так сказать, не готов к ответу, провозглашает ко всеобщему удовольствию класса:
– Садись, единица!
Он уверен: тугодумов в природе не существует, особенно на его уроках; есть лентяи, вроде меня, которые не хотят делать домашние задания, а посему никакой иной оценки не заслуживают. При этом лицо его сияет, как полная Луна. При этом я не понимаю, чему учитель так рад?
Типичная и эта картинка.
Конец полугодия. Урок физкультуры, но проходит он на этот раз не в спортивном зале, а в классной комнате. Учитель идет по списку в классном журнале и публично выводит итоговую оценку. Доходит до моей фамилии. Делает многозначительную паузу и спрашивает:
– Ну-с, друзья, что с ним будем делать? Какую ему выставим оценку?
Он обращается к классу и, издевательски ухмыляясь, смотрит мне прямо в глаза. Вспыхиваю, как порох, покрываюсь краской стыда, вскакиваю со своего места и громко кричу:
– Ставьте… хоть единицу!
Учитель все с той же ухмылочкой берет ручку, выводит против моей фамилии жирную единицу и комментирует:
– Твое желание, Мурзин3, для меня – закон.
Типичная также и вот эта картинка.
…В класс входит Черноголова. И первое, что она делает, – заискивающе обращается к одной из моих соучениц, единственной и любимой дочери главного инженера завода.
– Танюша, как твой папа? Как чувствует себя мама? У них все в порядке?
Получив от Танюши утвердительные ответы, она приступает к урокам.
А эта самая Танюша, к слову сказать, была всеобщей любимицей. Все мальчишки класса в нее были влюблены. Я – не исключение. Однако если другие могли каким-то способом это продемонстрировать (например, напроситься в провожатые из школы или пригласить в кино, заранее купив билеты на папенькины деньги), то я всего лишь был самым тайным воздыхателем.
Красивая, но заносчивая была девочка. Конечно, отличница.
Меня же Черноголова буквально третировала. Больше всего, наверное, за то, что портил внешний вид класса. Такой пример.
Однажды прихожу в школу, иду в класс, занимаю свое место за партой на галерке. Кстати, близорук с детства. Классный руководитель знает, но запрещает сидеть на первой парте. Почему? Неприятен, видимо, был настолько, что – с глаз подальше. Сидя на «галерке», с большим трудом разбирал, что написано на доске. Спросить соседа? Стыдно. Первый урок – немецкий язык. Входит классный руководитель. Все, как всегда. Но потом, проходя между рядами парт, Таисия Григорьевна останавливается возле меня, берется за мой пионерский галстук и громко, так, чтобы весь класс слышал, спрашивает:
– Это что за тряпка?
Мои уши горят от унижения. Но молчу, стою, опустив глаза вниз, потому что сказать мне нечего: мой галстук и в самом деле не как у всех – очень древний, от многочисленных стирок вылинял и по краям обреможился.
– Что молчишь? – Грубо спрашивает она. И, не дождавшись ответа, категорично заявляет. – Чтобы завтра же был новый галстук!
Согласно киваю, хотя ведь знаю, что завтра нового галстука у меня не будет.
На следующее утро, хотя первый урок не ее, Таисия Григорьевна перед занятиями приходит в классную комнату. И, увидев, что я в том же самом пионерском галстуке, топает ногами и кричит:
– Вон из класса! Вон!
Послушно беру сумку с учебниками и выхожу. А вдогонку разгневанный голос учительницы.
– Не сметь переступать порог школы до тех пор, пока не будет достойного галстука!
Сначала подумал, что угроза не будет исполнена, поэтому на другой день вновь был в школе. Но меня снова выгнали. И не допускали до занятий ровно две недели. Я, конечно, безнадежно отстал и с большим трудом закончил пятый класс и перешел в шестой. Это, видимо, и есть советское школьное воспитание. Это, видимо, и есть гуманизм советского педагога.
Как сложилась, кстати говоря, дальнейшая судьба той самой Танюши, любимицы родителей, всех учителей и всех мальчишек школы?
Отличница, спортсменка, комсомолка и, наконец, просто красавица в составе делегации Свердловской области участвовала в Московском международном фестивале молодежи и студентов 1958 года.
А ее тайный воздыхатель, то есть я, уже почти два года к тому времени вкалывал на стройке, горбом зарабатывая на хлеб насущный.
Танюша вернулась из Москвы, но не одна. То есть, внешне-то одна. Через девять месяцев родила ребенка. И не беленького, обычного, а черненького, негритенка, что в маленьком городке стало настоящей сенсацией. Продолжать учебу в общеобразовательной школе уже не могла, а в вечерней не хотела, поскольку в вечернюю ходили люди не ее круга. Короче говоря, девчонка пошла по рукам, став доступной каждому желающему. Замуж не вышла.
С Черноголовой старался впоследствии не встречаться. Но пройдет десять лет и судьба все-таки меня сведет. А случится это так.
В 1965 году я уже буду работать заведующим организационным отделом Кушвинского горкома ВЛКСМ. На бюро горкома будет слушаться вопрос, касающийся нравственного воспитания подростков в той самой школе №7, а готовить вопрос будет специально созданная комиссия, руководство которой будет поручено мне. Пытался отвертеться, но не получилось. И вот возглавляемая мною комиссия в школе, порога которой не переступал десять лет.
Черноголова к тому времени была завучем. Я, естественно, ни единым словом не обмолвился, что некогда здесь учился. Но Таисия Григорьевна признала во мне своего ученика. И при прощании она стала говорить, что она помнит меня, знает, каким способным был у нее учеником; она гордится, что не ошиблась во мне; что она и тогда подозревала во мне некие организаторские способности. И так далее, и тому подобное.
Эти дифирамбы мне было вдвойне неприятно слушать, поскольку от начала и до конца являли собой одну большую ложь.