Последняя партия Вершинин Лев
ДЕБЮТ
К вечеру второго дня беспорядков армейские грузовики вывезли мусор и захоронили его в окрестностях Тынгу-Темеша. Отбросам счета не вели. Они падали в глубокие квадратные ямы, глухо шлепаясь о дно. Прямые лучи фар выхватывали перекошенные жуткими ухмылками лица. Незадолго до полуночи солдаты получили приказ закапывать. Они споро закидали набитые ямы землей, утрамбовали катками и наложили слой дерна, приготовленного заранее.
На лицах первогодков не отражалось никаких эмоций: особые команды комплектовались из деревенских ребят, работящих и нерассуждающих. Впрочем, кое-кто из похоронщиков крестился — втихомолку, словно стряхивая пот. Таковые были взяты на заметку политзамом и имена сведены в проект рапортички на предмет подготовки приказа об углублении агитационной работы в частях. Готовя справку, политзам не знал еще, что ей суждено остаться черновиком.
Потому что вслед за Тынгу-Темешем началось в Корриенте, поползло вдоль железной дороги, проникло на улицы Тхэдонгана, просочилось в столичные дома, сначала шепотом, затем гулом остервенелых очередей под хлебными лавками. Телефон и телеграф были отключены, журналисты заперты в номерах, но гул не стихал.
И вдруг на площади Правды появились люди. Их было поначалу не так уж много, но наверняка больше трех. А потом стало еще больше. И еще. И наконец целая толпа заревела на чеканном шестиугольнике бетона и гранита. Жители Тхэдонгана, тихие и опытные, плюнули на возможные последствия и вышли на улицы; они жались друг к другу, смелея от собственной многочисленности, вопили, свистели, выкрикивали что-то невнятное. Но постепенно во всем этом сумбуре родилось и стало различимым одно только слово:
— Долой!
А по шести лучам-магистралям, стекающим с площади к окраинам, подходили все новые и новые орущие тысячи, сжимая в тугой комок тех, кто пришел раньше. Было душно. И где-то уже кричала придавленная женщина, и по кому-то прошлись, вовсе того не желая, соседи, захваченные людской воронкой.
И толпа испугалась сама себя. Еще секунду — и она озверела бы, став единой жуткой массой. Но люди пока еще сознавали, что нужно найти свободное место, где не топчут и можно вдохнуть хотя бы глоток свежего воздуха. А место это оставалось лишь перед самым Домом Правды.
Там стояли автоматчики в оливковых куртках. Полускрытые козырьками глаза железногвардейцев были спокойны и на лицах тоже не было особой злобы. Но люди знали, что шагни хоть один за красную линию, оливковые начнут без предупреждения. И толпа сминалась, зверея все больше и больше, а шесть магистралей, словно свихнувшиеся артерии, гнали в сердце столицы новые, новые, новые сгустки кричащих мужчин и женщин.
Никакое сердце не выдержало бы такой перегрузки…
— До-лой! До-лой!
Толпа качнулась к ступеням.
Оливковая цепь открыла огонь, от бедра, веером, как третьего дня в Тынгу-Темеше и позавчера в Корриенте.
И кто мог, кинулся было обратно, но куда? — сзади давили, клапан лопнул, лавина хлынула вверх, на шеренгу железногвардейцев, на штыки, на приклады.
И смяла. И, размазав тех, кто не успел увернуться, заполнила крыльцо, пятная светлый, в благородных разводах камень красными отпечатками подошв.
— Долоооой!
Сбив двери, толпа обрела разум. Люди очнулись. Очень быстро среди ворвавшихся выделились горластые вожаки, окруженные плечистым молодняком. Группки по семь-десять добровольцев рассыпались по кабинетам. Невесть откуда появились знамена нации, словно черно-красно-белые цветы расцвели над площадью, только звезда в середине полотнищ была вырезана.
И не было времени жечь архивы.
Сотрудникам Дома Правды, замешкавшимся в кабинетах, не повезло. Их выбрасывали в окна, в руки тем, кому не удалось прорваться в здание, и на землю толпа сбрасывала уже окровавленные лохмотья только что еще строго-темных костюмов.
Уже не слышалось стрельбы в коридорах. Люди с трехцветными повязками на рукавах метались по этажам, лица их были безумны. Искали Хефе, еще не зная, что ему удалось уйти потайным ходом. Что около полуночи казармы Железной Гвардии поднимутся по приказу и раскаленным кинжалом вспорют пляшущие, позабывшие об осторожности улицы.
И было утро. И был день. И был вечер.
А потом ночь. Длинная и кровавая.
На исходе вторых суток боев армия сказала наконец свое слово. По горящим кварталам, фыркая и отдавая душноватым чадом солярки, прошли танки, сплющивая легкие самоходки железногвардейцев. Генералы давно обижались на Хефе: он слишком распустил оливковых, а в прошлом году еще и расстрелял пару трехзвездных, заявив, что не потерпит контрабандистов. Анализ ситуации занял меньше суток, несколько часов ушло на тактические разработки. Потом военные вступили в игру.
Телеграфные агентства разносили по миру сообщения о беспорядках, «омраченных элементами насилия», но беспорядки уже кончились, это уже не было ни бунтом, ни мятежом, но и на путч это не походило, потому что генералы очень быстро исчезли, незаметно и непонятно куда, уступив места никому не ведомым капитанам и майорам.
Оливковые отступали, отдавая квартал за кварталом.
Взлетели на воздух арсеналы.
В полдень третьего дня Революции казармы Железной Гвардии, блокированные со всех сторон народными ополченцами, научно расстрелянные методическими залпами, капитулировали.
Тех, кто сдался, выводили по одному, наскоро охлопывали и сортировали: рядовых — налево, сержантов, скрутив потуже, — направо, к урчащим, затянутым брезентом грузовикам. Приняв десятка два оливковых, машины отъезжали. Вслед им свистели, требовали вернуться поскорее. Шоферы отругивались на ходу. До пустыря было не меньше получаса хода, не считая пробок, бензина оставалось мало, а каждому хотелось сделать не менее десяти ходок во имя Свободы.
Последним из ворот казармы вывели Хефе.
Он не трясся, как многие сержанты, он вел себя достойно. Не сбрей он бороду, настроение толпы вполне могло бы переломиться: его бы пожалели, а там, глядишь, и пощадили, потому что, куда ни кинь, а этот человек тридцать лот олицетворял нацию и — черт побери! — умел делать это совсем неплохо.
Но, как назло, Хефе сбрил знаменитую бороду и был говеем не похож на себя в юности, а если толпа и могла пожалеть, то только за сходство с тем, давно исчезнувшим. Старого человека в испачканном пальто с воротником из каракуля пихнули в машину и увезли.
Город успокоился. Но ненадолго.
Появились «волки»…
ПЕШКА
Никогда раньше Дан не видел таких телевизоров: плоский экран, вмурованный в стену, не меньше метра по диагонали, да еще и цветной. Его собственный аппарат подслеповато примаргивал тусклым стеклышком, похрипывал, пришепетывал, да и разогревался с превеликой натугой, словно делая одолжение. Но все равно, соседи завидовали им с Ильдой, просились по вечерам на телевизор, сидели на полу, благоговейно всматриваясь. И они же назавтра шушукались в кухне о привилегиях и о том, что кое-кто заелся, и, мол, стоило бы кое-кого прижать, да покрепче. Впрочем, что взять с соседей…
— …проклято и будет забыто!
Заводился этот аппарат с полуоборота. Дан не сразу и привык. Ровно девятнадцать. Новости. Пропускать нельзя. Тем более, что на гладком мерцающем стекле творилось невозможное. Вернее, оно уже произошло, это невозможное, оно сбылось непоправимо. И Дан, замерев, смотрел, как под мерный говорок диктора солдаты одновременно, слаженно-неживым единым рывком вздернули короткие автоматы на плечо, дулами вверх. Измученно-равнодушные лица серели под касками, возможно, парни не поняли даже, что сделали. Скорее всего, так. Но от них и не требовалось понимать.
Капитаны посовещались с майорами, потом со штатскими — и невыспавшееся отделение подняли на рассвете, сунули в подпрыгивающий, гулко дребезжащий грузовичок и привезли на окраинное стрельбище, недалеко от танкодрома. Каждому велели расписаться под листком бумаги, дали по глотку из бутылки с яркой наклейкой, а после построили и вывели во двор.
Всего этого, конечно, не показывали в новостях, но Дан чувствовал: именно так это было, никак иначе. Слишком пусты и послушны были замершие в отупелом испуге солдатские глаза.
Они выполнили приказ. Подчинились безотказно. А теперь уходят с плаца, без строя, вразвалку, не оглядываясь на седого, скверно выбритого человека в темном, сильно попачканном пальто, который все еще стоит у стены, перегнувшись пополам. Он стоит, зажимая руками живот, а сквозь пальцы плывет красное, еще больше пачкая пальто и выбившийся клетчатый шарф. Ему очень больно, он морщится и кричит что-то громкое и невнятное, а потом, наконец, сгибает колени и утыкается лбом в кирпичную крошку, дергается, словно пытаясь встать, перекатывается на спину и судорожно изгибается, царапая пальцами бетон.
На все это было невыносимо глядеть, но и закрыть глаза Дан не имел права, он обязан был все видеть и все запомнить, особенно лица; и он, кроша зубы, смотрел, как молодец в серо-стальном кителе с узкими офицерскими погонами идет к хрипящему, как, нагнувшись, направляет под ухо дуло револьвера.
И крика не стало. Лишь пальцы после хлесткого щелчка раз или два согнулись, взрыхляя дорожки в белесой пыли.
Вот теперь можно и зажмуриться. Ненадолго, но можно. Дан откинулся на спинку стула, чувствуя мерзкую липкость взмокшей рубахи. Как же так? Они все-таки посмели…
А Отцы над экраном улыбались. Им легко, они нарисованные. Даже сам Хефе, последний в ряду, улыбался. Как же так? Посмели…
Гулкий, слегка рокочущий баритон лился из-за стекла:
— Казнь тирана — вынужденная мера, она ставит точку на кровавой карьере монстра. Всякие попытки дальнейшего террора бессмысленны и вдвойне преступны. Хватит братоубийств! Те, кто сдаст оружие до полудня завтрашнего дня…
В краткие мгновения пауз чеканное лицо диктора словно раскисало, становясь жалким, по-детски перепуганным. Ему было чего бояться. Вчера вечером «волки» прорвались в телецентр и, порезав предателей на первом этаже, были отброшены лишь после прибытия на площадь дополнительных танкеток.
— Продолжаем сводку новостей…
Дан приглушил звук. Пошепчи, скотина. Разорался… Что дальше скажешь, сам знаю. Начнешь заливать про гуманитарную помощь. Помогают вам, как же не помочь. А я лягу. Ткнусь в подушку и, если повезет, выключусь. Минут на двадцать хотя бы, а лучше на полчаса…
Он прилег, медленно вытянул ноги, расслабился. Хорошо. Только все же ноет. И голова звенит. Словно это я стою под стенкой. А лучше бы я, таких много, бабы нарожают. Эх, Хефе, как же ты…
Резко укололо в груди, отдалось в затылке, словно горячей иглой исподтишка ткнули. Скоты. Они убили Хефе; а теперь получают гонорар. Богато вам платят, не спорю, полный аэропорт коробок. Родину дешево не продают. А народ? С народом поделятся, он тупой.
А армия? Что — армия? С офицерья и мелочи хватит; дешевки.
А оливковые? Нет больше оливковых, повязаны; шавки драные.
— Стоп, — сказал Дан вслух. — Не скулить. Ничего не кончилось. Жрать хочется, это да, а так все нормально.
Но это была неправда.
Все кончилось ветреным днем, две недели назад.
Утром он вышел из дому, ни о чем еще не догадываясь, как обычно, ровно в шесть по общему гудку. Полчаса от общаги до Дома Правды, если пешком; на трамвае быстрее. Но тратить поездки ни к чему, лимит жесткий, лучше уж пусть Ильда ездит, ей нужнее, роды прошли гнусно, девочка никак не оправится. Ела бы плотнее… Дан оставлял ей от своей пайки, но глупенькая упиралась, не хотела, приходилось прикрикивать.
Конечно, как служащий Дома Дан получал повышенный рацион за трудность, но этого не хватало, ведь Ильда три месяца не ходила на фабрику и, естественно, паек ей урезали до иждивенческого, а трамвайные сняли совсем. Впрочем, рассуждали они по вечерам, ничего. Выдержим. Младший регистратор Омотолу на хорошем счету, пашет, как вол, на заметке у завотделом, так что под Новый Год вполне можно ожидать, что повысят статус, руководство уже намекало. А обер-регистратор — это уже ого-го, это не сявка. Двойной рацион все-таки, а не полуторный. И проезд в трамвае трижды в день. И даже, говорят, сухие польские супы. Не часто, конечно, но бывают: Ильда сама видела пачку из-под такого супа: обер-регистраторша товарищ Тулу из восьмого коридора обронила ее однажды из мусорного ведра.
Да, совсем обычным было то утро; Дан поцеловал Ильду и пошел вниз, а Ильда стояла на площадке и махала рукой. Во всей общаге одного Дана жена провожает вот так. Я везучий, подумалось тогда, у меня есть она и маленький. Ничего больше не нужно.
А ведь могла быть и не Ильда. Впрочем, нет. С какой стати? Разве не Дан был отличником боевой и политической? И на сверхсрочную остался. Все это указывалось в характеристике из части, иначе сержанту запаса Омотолу не предложили бы три фотокарточки на выбор, ему, как положено, сунули бы одну и сказали бы, когда приходить оформляться. А так выбрал он сам, никто другой. Ребята из кадрового знали даже то, что Ильда ему нравится. Дан приглядел ее еще до армии, на митинге, когда их ремеслуха и школа девочек шли в одной колонне.
А потом его вызвали в отдел труда Дома Правды. «Дан Омотолу?» — спросил человек за столом. Отвечать не полагалось, следовало кивнуть. И он кивнул, коротко, по-армейски. Вся его жизнь лежала на столе, увязанная в серую нетолстую папку; к первый и последний раз Дан видел эту папку. Кадровик улыбнулся. «Готовы ли вы отдать все силы?» Дан снова кивнул, хотя и не понял, зачем спрашивают. Разве кто-то отменял присягу?
Через два дня им с Ильдой дали комнату в общаге седьмого класса. Очень хорошая комната, огромная, светлая. И общага отличная, всего шесть семей на кухне. Дома было совсем не так: тринадцатый класс есть тринадцатый класс; длиннющий коридор, два десятка обшарпанных дверей, туалет вечно забит, комната девять метров и душ тоже девять. Мама, папа, Дан, сестренка с мужем и близнецами, парализованная тетка и бабушка. Тетка не была обузой, она покалечилась на фабрике, комиссия доказала, что виноват мастер, и негодяя примерно наказали, так что тетка имела право на полный паек, даже не инвалидный; не шутка, четыреста граммов, а ела совсем мало, оставалась корка и почти полпорция супа, это было здорово, соседи завидовали, а мама ухаживала за теткой, как могла, почти что жила на антресолях.
Но по ночам было трудно. Тетка наверху стонала и плакала, это мешало, папа не высыпался и кричал на всех. Правда, когда умерла бабушка, стало просторнее, но старшая по коридору, мразь, настучала, что появился излишек метража, и Омотолу переселили в восьмиметровку старший, хотя, по правде, не имели права; троих — в девять метров, это не по закону, Хефе так не велит, мы ж не в Америке какой; мама ворчала, но старалась делать это потише, до Хефе далеко, а пониже у старшой все схвачено: и брат в оливковых, и муж, говорят, в Доме Правды истопником.
Слухи, впрочем, не подтвердились; уже в регистратуре Дан занялся этим вопросом. Истопник-то истопник, да не и самом Доме, а при кухне. Невелика шишка. Когда старшую увезли на перевоспитание, мама так радовалась! А Дан был спокоен. Он только восстановил порядок, у Хефе до всего руки не дойдут, а люди жадные, злые, жить но правде не хотят, так значит, помочь надо, чтоб все по честности. Маме, ясное дело, он ничего не сказал. Пусть думает, что старшую Бог наказал.
Честно и хорошо жила семья Омотолу.
Эх, как ходила Ильда по их комнате, как озиралась, глупая, поверить никак не могла. И то, семь метров на двоих, да еще ж и рацион. Шестьсот граммов одного только хлеба, да два супа на день, не польских, конечно, зато раз в декаду консервы, рыбные, хорошие, из советских поставок. Томат, фосфор… они отделяли немного для родителей, те радовались, как маленькие, качали головами, а чего удивляться, все заработано!
Какой пир они устроили в первую отоварку…
…Воспоминание было настолько острым, что у Дана заломило в висках, приглушив сосущий голод. Они сидели тогда прямо на полу, подстелив газету, угощались, Ильда смеялась, а ночью они любили друг друга; она заснула только на рассвете, короткий счастливый сон, а Дан так и не заснул; он лежал, подложив ладонь под голову, Ильда привалилась к плечу, посапывала сладко и доверчиво, а рядом не подхрюкивал шурин и не подстанывала сестра, а с антресолей не пахло теткой, вокруг было чисто и пусто. Ну и черт с ним, что пусто! — заработаем, выдадут и раскладушку, и стол со стульями, руки есть, голова на плечах. И Хефе улыбался ему, словно говоря: правильно, Дан, верно, всем нынче трудно, но мы добьемся, построим, воздвигнем — своим трудом, для себя, не для чужого дяди; у Хефе на портрете было усталое лицо, нездорово-бледное; как же он постарел, подумал Дан, дай легко ли думать обо всех, люди же неблагодарные, им бы только на себя тянуть, урвут — и в нору.
Прости их, Хефе, сказал тогда Дан одними губами, чтобы не потревожить Ильду, куда им понять, я-то понимаю, у нас во взводе тоже: сержант учил-учил, а мы, дурни, слушать не хотели, ну и гробанулись трое на учениях, потом слушали. Я люблю тебя, Хефе, можешь положиться. И Дан не врал; чувство к Хефе, вырвавшееся в это утро, переполнило сердце, оно вместило в себя и нежность, к Ильде, и шершавость отцовской руки, и кисловатый вкус хлеба, мокрого немного, но самого сладкого на свете, и раздолье новой комнаты, и вообще все, что только было в жизни у Дана.
И он впрягся в работу от всей души: он и так не умел работать плохо, в роду Омотолу такого не водилось, но с того утра Дан вгрызся по-настоящему, на износ, и это заметили: его поощрили в приказе раз, и другой, и еще раз — с телевизором в придачу, и намекнули, что уже готов ордер на велосипед, а под Новый Год можно ждать повышения, вот только старайся, Дан, оправдывай…
И все это рухнуло…
Тянущая боль под грудью снова окрепла. Дан выдвинул ящик стола, развернул пакет, аккуратно отрезал ломтик. Мало хлеба, очень мало, а взять негде, выйти отсюда нечего и думать, приказ! Хлеб сильно подсох, хотя и в целлофане, но все равно остался хлебом. Вкусный, кисловатый, конечно, с мелкими щепочками… буржуйские штучки, шастают, подбрасывают, пакостят, как могут. Плевать. Перетерпим и это. За белый огрызок в хомут не пойдем, свободу не продадим.
Хлеб есть, немного, но дня на три растянем, воды сколько угодно, автомат — вот он, а рожков к нему вообще целая куча, на год хватит, если хорошо окопаться. Жить можно. Они не пройдут!
— …они не пройдут!
Диктор повысил голос. Показывали «волков».
Их вели по улицам, держа под прицелом. Четыре солдатика тонули в беснующейся толпе, но ребята шли спокойно, не глядя по сторонам. Дан вздрогнул. Ильда? Нет, просто похожа. Такая же веснушчатая. Ох, как же ее скрутили, скоты…
— …и не может быть пощады!
Когда они успели? Дан лишь на миг отошел к умывальнику, а «волки» уже висели на фонаре, по двое на каждой из чугунных веток. Солдатики стояли, растерянно оглядываясь, а толпа ликовала и в дулах автоматов торчали гвоздики, а офицер размахивал рукой и что-то кричал, словно бы запрещая, но кричал не особенно строго, да и что уже было запрещать?
Толпа плясала и пела, длинноногая шлюшка чмокнула офицера в щеку, он махнул рукой и исчез из кадра, а «волки» висели, вывалив быстро набухающие языки, и крайняя, что на левом чугуне, с закопченным веснушчатым личиком, совсем уже не была похожа на Ильду, потому что Ильду нельзя представить мертвой. Но ведь Ильда тоже клялась защищать завоевания Свободы, она входила в фабричную ячейку, она никогда не предаст… значит, ее тоже могли за эти дни найти купленные шакалы и вот так же, на улице…
Нет, только не это, не хочу, не хочу, не хочу.
Дан заскулил тихонько, до того жутко, что сам испугался и, забивая ужас, крутанул до отказа ручку звука.
— …и убийствами из-за угла, — вопил диктор, — не остановить поступь выстраданной народом революции!
Он поперхнулся; даже тренированное горло все же не было луженым, а говорил диктор, много часов подряд, без подмены. Вместо выдержанной, отточенной паузы фраза оборвалась булькающей хрипотцой.
И тогда Дан плюнул прямо в экран, в сухое испуганное лицо.
Не смей, сволочь! Вот это — не смей!
Что ты знаешь о революции?!
ГАМБИТ
…В сущности, Команданте предполагал нечто подобное, особенно после Тынгу-Темиша и идиотских приказов Эмиля. Во всяком случае, семью он отправил на побережье за три дня до событий и поэтому был вполне спокоен, когда внизу, около входа, затрещали выстрелы. Все логично. Пар не мог не вырваться. Следовательно, необходимо принимать меры.
Следовало бы соединиться с Эмилем. Команданте попытался сделать это. Вертушка безнадежно молчала. И это логично, подумал он, пожав плечами. Этого тоже следовало ожидать. Вообще-то, в тот день, когда называешь себя Хефе и сам о себе говоришь в третьем лице, следует подавать в отставку. Симптом, что ни говори. Но я позвонил, вот что важно. Запись звонка есть, мое «алло» никуда не денется. Я был лоялен, я не сбежал, это зачтется.
Команданте аккуратно повесил трубку, запер ящики стола, сейф и нажал кнопку вызова ячейки самообороны. Не все же разбежались. Он не ошибся: в кабинет влетело шестеро; меньше, чем положено, но больше, чем надеялся.
Он открыл шкаф и раздал автоматы. Сам тоже взял. Проверил оружие — не торопясь, умело, рисуясь немного, но рисуясь вполне рассчитано. Как и предполагалось, на лицах ребят скользнуло удивление. Команданте хмыкнул. Что, парни, не ждали? Думали, старичок — развалина, реликвия с одышкой? А я — вот каков, можете пощупать, не хуже вас, хотя мне, между прочим, вдвое против вашего. Или втрое. Смотрите, и учитесь.
Команданте заставил себя помолодеть. Нельзя иначе; эти парнишки обязаны понять, что я — тот самый Команданте-Два, еще из тех времен, до оккупации, что я «рысь из Корриенте», черт побери; рывок на Тхэдонган, первый танк в столице — это все я, ребята, смотрите и проникайтесь, вы обязаны проникнуться, потому что вы нужны мне; без вас не выбраться, а значит, и не вернуться, а я, ребята, ваша надежда, золотой запас революции, вот в чем штука…
— Дети, революция в опасности! — вот что сказал Команданте, когда они набили подсумки автоматными рожками.
Время поджимало, но он говорил — быстро и точно, глядя прямо в круглые юные глаза, давя взглядом. Говорил о революции, которая страждет и зовет, оврагах ее, которые изнывают от нищеты, потому что погрязли в роскоши; все это было совершенно в стиле Эмиля, но отчего-то именно эти слова заводили ребят все сильнее и сильнее.
Может быть, поэтому Эмиль и стал Первым? — мелькнула мысль. — Я всегда искал в словах смысл, а он орал, не думая, но меня слушали, зевая, а он заводил их так, что можно было воплями зажигать спички. Так что ж, детки, сможете ли вы бросить революцию под ноги бандитам? — почти кричал Команданте и у парней каменели скулы, а пальцы жестко белели на стволах. Сама революция говорила с ними; Господи, думал старик, не слушая себя, как же мало времени, непростительно мало, двоих немедленно на побережье, пусть помогут моим уйти в море, там легко переждать, чем бы ни кончилось; «Шкиптар» надежная яхта, сколько валюты вбухано, она не подведет, внучки не пострадают; у старшей больное сердечко, она испугается, когда эти явятся и начнут топать сапожищами по паркету, они ж не додумаются одеть тапочки, нет, только на яхту, и картины, обязательно картины, это бесценнейшее завоевание революции, им нельзя пропасть, эта сволота уничтожит их, она ж ничего не понимает в старых голландцах…
— За мной, товарищи!
И молодые побежали вслед за товарищем Владо, к низенькой двери, совсем незаметной, окрашенной в мрамор, под цвет стены. Только один вдруг бросил автомат и замотал головой, испуганно всхлипывая. Команданте пожал плечами: твое дело, как сердце велит, так и поступай, но высокий парень с темными усами, резко обернулся и вскинул автомат, сломав трусишку пополам.
Уже в подземном ходе, на миг остановившись, Команданте поймал парня за плечо, развернул к себе: «Все правильно, как имя?.. Все правильно, сержант Омотолу, ты верно поступил, Дан, слишком много там измены вокруг…»; славно, пришел в себя, все-таки какие же они слюнтяи, Господи, мы такими не были, ясно же, тот сопляк навел бы, так какого же черта…
Они проползли узенькими подземными переходами (какое счастье, что удалось пробить смету, Эмиль жался — «нет денег, нет денег», а когда они есть при таком Хефе?) и выбрались из люка в пяти кварталах от Дома Правды; оттуда, с площади, неслись крики и выстрелы, а здесь было спокойно, только рваная дыра в стекле полицейского участка и что-то кроваво-лохматое на мостовой; Команданте заметил горящие портреты, аккуратненький этакий костерчик, и сплюнул: ну, мрази, дайте только добраться до баз, дайте вернуться, кровью захаркаете эти костры…
Он обернулся: «Омотолу!»; усач подбежал, глаза его были белыми и абсолютно послушными; все, — понял товарищ Владо, — этот перескочил, надежен; «слушай, Дан, тебе — особый приказ, вот схема, вот код сейфа, пойдешь под землей, найдешь пункт, там сиди, к сейфу никого не подпускать, полезут — стреляй; я вернусь, понял?»; и Омотолу нырнул в люк, исчез, за ним еще один, этот пойдет на побережье, вывезет внуков: «…их убьют, ясно, парень? или еще хуже, возьмут в залог, тогда я не боец, беги, найди, выведи в море; еще: синие коробки, там важнейшее, обязательно погрузишь; беги!», «Есть, товарищ Владо!»; «Остальные — за мной!».
Улицы сочились ненавистью, изредка привязывались группки юнцов с трехцветными повязками, их отгоняли, сунув в зубы автоматы, по одной стайке, самой нахальной, пришлось стрелять. Щенки разбежались, бросив трупы и стонущих подранков; «Что с этими, Команданте?»; старик махнул рукой: оставьте, ребята, они еще молодые, пускай живут, революция гуманна; Господи, спасибо, что надоумил, именно так: гуманна; воя как посветлели лица парней, особенно этого, курносенького, со шрамом, Эмиль бы не подумал, он бы велел добить, и ребята добили бы, но тогда никаких гарантий, что они довели бы его до аэродрома, а не повязали и сдали мятежникам; а теперь они грудью закроют, они спасут, и я не умру; нельзя мне умирать, внученьки, нельзя, ради вас, отец у вас дрянь, пьяница, тоже мне, «принц»; скорее, детки, бегите скорее, я могу, могу…
Темень прыгала перед глазами; вперед, вперед, не останавливаться, уже близко; сердце скакало шустрее кенгуру (однажды взбрело в голову слетать на выходной в Австралию; охота — чудо, вот только за лицензию содрали зажравшиеся капиталисты, ну ничего, для того мы и боролись, чтобы народ мог себе позволить, разве я не народ, разве не я лил за него кровь?); огни аэровокзала вспыхнули внезапно, словно проткнули тьму: все, ребята, добрались!
Они еще не догадались оцепить аэропорт, слава Святому Мигелю, заступнику гонимых; у личного вертолета суетился пилот; полностью надежен, сын покойного брата, родная кровь; под глазами набухли мешки, ясно, четвертый день дежурит, небось не высыпался, бедняга. Нежно звякнув, развернулась алюминиевая лесенка; шаг на ступеньку…
«Все, парни, благодарю; вернусь — разыщу! Слушай приказ: видите? — он махнул рукой вокруг. — Завтра здесь высадятся те, кто купил изменников, начнут выгружать мерзкие подачки… Они не должны иметь, куда выгружать. Все понятно? За командира ты, курносый!»; пилот серым пятном глядел из-за плексигласа: «Скорее, товарищ Владо, скорее!»; хлопнул люк, медленно пошли лопасти, и через иллюминатор Команданте успел заметить, что с курносенького слетела пилотка и понеслась по бетонным плитам полосы.
И только теперь Команданте позволил себе вспомнить, что ему почти шестьдесят. Тело обмякло, сердце стало гулким и каждый удар бил в виски; тупо ныл затылок. Из внутреннего карманчика достал склянку, кинул таблетку под язык. Так. А это что? Тьфу. Ключ от сейфа. Забыл отдать. Усмехнулся. Ну и хорошо. Зачем вообще этому, как его?.. код сказал? Нервы прыгнули, вот и сказал. Команданте откинулся на упругую, податливо прогнувшуюся спинку, закрыл глаза. Хо-ро-шо. Соберись, Владо, соберись, нельзя раскисать.
Перед глазами мелко дрожала спина пилота; молодец, племяш, толково ведет, почти без рывков, знает, что мне нельзя: город остался далеко позади, вертолет летел на юг, все хорошо, все нормально; дня три, много — пять вам веселиться, ублюдки; не отдадим плоды завоеваний, пусть лучше наша прекрасная страна утонет, чем снова станет рабой капитала; из тех, кто хлебнул Свободы, не сделать лакеев… вы вывели на улицы стадо, а чем будете кормить его завтра?.. то-то, черви, вы надеетесь на «гуманитарную помощь»? — зря, это я вам говорю, ничего вы не получите, потому что вы не видели, какие глаза были у курносого малыша, и не знаете, как он смотрел на меня… вы думаете, у вас есть аэродром?.. так нету вас, гады, аэродрома…
Он знал, что не ошибается, я он не ошибался.
Завтра весь мир облетит видеопленка, и люди вздрогнут и замрут у экранов: сплошная стена огня стоит над стекляшкой аэровокзала, красно-черный дым так едок, что просачивается, кажется, через экраны. Горят коробки: картонные, дощатые, завернутые в полиэтилен, обвязанные шпагатом, пылают вместе с орущими фигурками в комбинезонах. И помчатся по вызовам «скорые», когда на экранах возникнет юное курносое лицо; миллионы увидят, как паренек стрелял до последнего, а потом — вот тогда и начнутся инфаркты! — взрезал себе горло десантным ножом; глаза у него были щенячье-яростные и честные; а товарищи его били в упор из огня по солдатам и начали взрываться самолеты, и десантники палили наобум, пытаясь пристрелить смертников, но у них долго не получалось… и никто так и не узнал, что было-то в пламени всего двое, не считая курносенького…
Вертолетик подпрыгнул, сразу же выровнялся, но Команданте очнулся.
Теперь думалось легко, спокойно; таблетка помогла.
Ну вот и все, я опять выиграл, но я не повторю ошибок Эмиля; революцию следует поддерживать и укреплять, я старый и умный, я вернусь в Тхэдонган спасителем; они понесут меня на руках за то, что я дам им жрать… но не дай Бог, если они обидели девочек; черт с ним, пусть порежут картины, даже фарфор пусть побьют на даче, но пусть мои девочки окажутся на «Шкиптаре» живые и здоровые, ничего больше не хочу, то есть хочу, но этого — в первую очередь; как плавно ведет племяш, молодчина, надо бы ему сказать, похвалить, что ли; вот только губы не движутся, никак не дви…
Команданте дремал…
Он не знал еще, что базы оливковых под Мунчоном блокированы бригадами воздушного десанта и, потеряв связь, держатся последние минуты; не знал и того, что Отдельная имени Железной Гвардии железногвардейская дивизия, которую он поднимет-таки, захлебнется послезавтра в бессмысленных атаках на подступах к Тынгу-Темешу, что остатки ее растворятся в Рубиновых Горах, а посты на дорогах будут тормозить автомобили и распахивать багажники в поисках врага народа N1 Владо Сьенгуэрры.
Он не знал и не мог знать, что спустя всего неделю, обросший, в грязных лохмотьях с чужого плеча, выйдет к северной границе; конечно же, не на юг, не на запад — там море, не на восток, а на север, они не должны выдать; но его все равно выдадут, и прибывший спецрейсом из Тхэдонгана офицерик защелкнет ему на запястьях наручники, а уже в самолете осклабится и коротко, без размаха, врежет под дых маленьким твердым кулаком.
Его выведут на трап, он осмотрится по сторонам; глаза встречающих будут безжалостны, но это только рассмешит: еще в самолете, услышав вопрос: «Где картины?», товарищ Владо поймет, что парень не подвел, что «Шкиптар» ушел, что внучки в безопасности и не будут голодать; все остальное его уже не заинтересует; революция? — черт с ней, если она пожирает собственных детей!.. в спину толкнут и он начнет спускаться, неторопливо, спокойно, улыбаясь немного иронически, и эта улыбка не сойдет с лица даже потом, в камере; дети спасены, а я старик, я хорошо и честно жил; история меня оправдает; а больше не о чем будет думать, нечего вспоминать…
И уж конечно, не вспомнит он ни курносенького паренька, ни Дана Омолоту.
А Дан, сидящий в подземном бункере, у личного сейфа Команданте, вздрогнет и со стоном отвернется от экрана. Потом встанет, подойдет к умывальнику и сунет голову под ледяную струю.
Как же это, Команданте? Ты же сказал: я вернусь. Но не так же! Они очень много плохого говорят о тебе, товарищ Владо, но не сомневайся! — я не поверю. Я видел твои глаза, слышал твои слова. Но что же теперь? — скажет Дан вслух, словно спрашивая того, кого вывела из самолета. И сам себе ответит: спокойно, парень. Хватит скулить, ясно? Никто не снимал тебя с поста. Некому снять? Тебе же хуже. Но почему должна страдать революция? И не вздумай свихнуться. Товарищ Владо поверил тебе, а какой толк с психа?
ЭНДШПИЛЬ
…И все же он едва не сошел с ума, когда на экране появилась Ильда. Перед этим мелькало много баб, они лепетали что-то неразборчивое, кажется, уговаривали кого-то сдаться, но Дан не особо вслушивался, тем паче, слух притупился от голода, да и что толку слушать наседок? Их сыновья борются за Свободу, а они бьют в спину, какой позор!
Но когда прямо в глаза посмотрела Ильда, холодный комок оборвался где-то ниже сердца, упал и разбился, растекшись по телу противной волной слабости.
— Дан, ты слышишь меня, Дан?
Голос был тихим, монотонным, и глаза тоже, чужие, незнакомые, словно остановившиеся. Но все равно, это была Ильда, Ильдита, любимушка, родненький звереныш, это был нежданный подарок судьбы, ведь Дан уже смирился, что никогда не увидит ее.
— Дан, остановись. Ты неправильно поступаешь, Дан…
Нет, не было в ее голосе ничего живого.
— Властям все известно, Дан. Они готовы простить тебя, если ты выйдешь, они объявили амнистию, я прошу тебя…
Так. Все известно. Значит, сопляк подох не сразу. Жаль. Они знают, что я провожал Команданте, вот в чем штука; откуда им знать, что мы расстались на выходе? А ты, маленькая, поверила им, ты думаешь, червям нужен я? Черта с два, они продали буржуям родину, завтра америкашки станут гулять по Тхэдонгану, а весь мир сделает вид, что так и надо. Разве ты хочешь, ежик, чтобы маленький вырос рабом и чистил сапоги оккупантам?
— Дан, отзовись, я верю, ты жив, Дан, выйди, сдайся, Дан, тебе ничего не бу…
Пуля ударила Ильду в лоб, чуть выше переносицы, точно по родинке, которую так любил целовать Дан, уходя на службу. По лицу больно хлестнуло стеклянным крошевом. Автомат глухо ударялся о линолеум.
Вот так, значит? Л-ладно, твари.
Рубаха опять взмокла, липла к коже. Дан содрал ее и швырнул в угол. К черту. Теперь все равно. Если они так, то о чем говорить? Я не Ильда…
Он посмотрел на портреты. Что ж делать-то, Отцы? Не знаю я, что делать, вот ведь какая штука. Они сломали Ильду; понятно, бабу можно поломать, если она с дитем, откуда у червей честь? Для них нет святого, конечно же, ее раздавили, припугнули, что ям стоило взять ребенка и покачать за ножки около стенки? Вот и подчинилась, зачем ее винить, в чем?
Портреты смотрели сквозь Дана.
Не слышат. Ничего не знают. Счастливые; нарисованным не больно. А я живой. Как же быть? Странно, какие у Сподвижника глаза, я я не замечал раньше: сине-голубые, как лед; такие были у этих… которые в фильме, они еще на лодках плавали, на голову рога втыкали, ну как же их?.. викинги, вот как, хороший фильм был, с драками, Ильда даже пищала…
Какой фильм, о чем я? Мысли смешались; Дан закрыл глаза и взмолился было, но осекся; забыл, ни одного слова не помню; он и не мог помнить, откуда? Бабушка не учила его молиться с тех пор, как он унес и сдал в утиль ее Евангелие; его похвалили тогда на сборе, книга была тяжелая, два кило, он был горд…
Что же это я? — тоскливо подумал Дан, — разве можно так о маме маленького, какая же она «баба»? Прости, Ильдита, срываюсь, нервы ни к черту, страшно мне, малышка, ох, как страшно, не хочу, понимаешь, умирать, а придется ведь, никуда не деться, схемы у тех, наверху, есть, пустят в штольню собак, доберутся или гадостью какой задавят, что им стоит? А сдаваться не буду, не сделаю им такого подарка, не дождутся, прости, родная, но как же страшно, особенно вот так, в одиночку, в четырех стенах… и никто не окликнет.
— Дан Омотолу! — негромко, но властно.
Дан вскочил, не успев даже понять, что голос мерещится; он знал, что один здесь, но оклик был так отчетлив, тон так резок, а голос слишком знаком.
Перехватило дыхание, тело само собой вытянулось в струнку и щелкнуло каблуками, а Хефе уже не улыбался вечной рисованной улыбкой; он высунул из рамы рыже-седую бороду и смотрел пронзительно, словно на параде.
— Слушаю, товарищ Эмиль!
— Вольно, сержант. Доложите обстановку!
Тон исключал сомнения; Дании удивился, ни испугался. Все лишнее — побоку; быстро, четко, без нытья — основное. Хефе слушал внимательно, изредка перебивая короткими точными вопросами.
Остальные Отцы тоже понемногу оживали, прислушивались, разминали плечи в своих тесных рамках. Вот Главный откинул густую седую гриву и приложил к уху, а вот Китаец потянулся всем телом и шумно вздохнул, а Усатый подмигивает, облокотившись на край рамы. Глаза у него, оказывается, светло-желтые, а лицо все в мелких оспинках, странно, на портретах никогда не бывало видно.
— Ясно, — кивнул Хефе. — Какие будут мнения?
Отцы переглянулись. Никто уже не смотрел на Дана, он па время исчез, растворился, но не обиделся; как же можно, все правильно, свершилось все-таки, теперь бояться нечего: если уж они возьмут дело, то мы победим, кто ж еще?
— Прекратите, друзья, прошу вас, прекратите немедленно!
Нет, Дан не подслушивал, он заставлял себя вообще ничего не слышать, не его дело, но уж очень громко переругивались Отцы; начали они вполголоса, но быстро завелись и совсем не слышать не получалось.
Хефе приходилось трудно, Усатый едва ли не орал на него, а Китаец поддакивал, а Скуластый словно бы и пытался успокоить этих двоих, но как-то не очень старательно, словно бы наоборот, подливал масло в огонь своей приятной лукавинкой; Главный хмурился все сильнее и только Сподвижник был спокоен, он скрестил руки на груди и холодно глядел на расшумевшихся льдисто-голубыми глазами. Потом Главный что-то шепнул ему, и он тихо, но очень по-военному скомандовал:
— Маал-чать!
И стало тихо. Сподвижника, видимо, сильно уважали. Усатый сделался меньше. Китаец часто-часто закивал головой, а Скуластый, храбрясь и никак не желая уступить последнего слова, торопливо заключил:
— Перед лицом катастрофы трения принципиально неприемлемы!
— Все? — сквозь бороду прогудел Главный. — Хорошо. Эмиль, разберитесь с сержантом.
По лицу Хефе, от бороды к вискам, ползли красные пятна.
— Омотолу!
— Слушаю, товарищ Эмиль!
— За мужество и героизм, проявленные при охране важнейшего достояния революции, объявляю вам благодарность, майор Омотолу!
— Родина и Свобода, товарищ Эмиль!
— К делу, к делу, — поторопил Сподвижник. Хефе вздрогнул.
— Есть! Майор, мы примем у вас объект. Код сейфа имеется?
— Так точно!
— Набирайте.
Диск пошел мягко, шуршаще.
Два-шесть-семь. Щелчок. Один-девять-пять-три. Щелчок.
Над диском вспыхнула крошечная лампочка. Медленно приподнялась стальная пластинка, обнажив треугольную скважину.
— Открывайте!
— Ключа нет, товарищ Эмиль!
— То есть? — глаза Хефе полыхнули. — Не дал, что ли?
Дан потерянно развел руками. Ой, что ж это будет?
— Ну, Владо… — Хефе скрипнул зубами и сплюнул. — Ну, козел…
— Твои кадры, дорогой, зачэм ругаешь? — ласково вставил Усатый; желтые кошачьи зрачки хитренько подрагивали.
— На своих посмотри, — огрызнулся Хефе.
— Маал-чать! — рыкнул Сподвижник. Мастерски это у него выходило. — Ты, Эмиль, вообще замри, ты у нас штрафник. А ты давай, работай, по твоей части дело…
Дан не уследил, как Усатый выбрался из рамы. Мягко ступая прошел к сейфу, прощупал дверь, приложил ухо, прислушался. Сунул руку в карман галифе и вытянул неправдоподобно громадную связку гнутых железяк.
— Нарарирара-рарира-аа… Хэйя-хоп…
Очень приятно мурлыкал Усатый, и работал на загляденье, руки словно ласкали металл, почти без лязга, особенно — правая, левая у него была слабая, словно даже короче, но все равно, мастерски работал; отмычки сначала не подходили, но Усатый менял их, комбинировал, и вот наконец крючковатый штырь вошел в скважину, повернулся раз, еще раз…
Сейф распахнулся. Белое, пахнущее январем помещение оказалось за дверью, сплошь заложенное штабелем разноцветных ящиков.
Тишина стала почти ощутимой.
— Однако же, — сдавленно выговорил Скуластый, — архиинтересно, не правда ли?
Все зашевелились, словно проснувшись.
— Пошли! — скомандовал Главный, и Китаец нырнул из рамы на пол, рисково, ласточкой — только тощие ноги в парусине мелькнули — перевернулся, встал, вслед за ним спортивно выпрыгнул Хефе, и Сподвижник, и Скуластый соскочил на пол пружинистым мячиком. Только Усатый, погладив левую руку, отошел в уголок, присел, сунул под усы короткую трубочку, раскурил и исчез в сизо-голубом облачке, продолжая тихонько мурлыкать:
— Где же ты… где же ты, моя… нарира-аа…
— Давай-давай, товались, — прожурчал Китаец Дану. И Дан кинулся помогать. Отцы знают, что делать, они спасут все, они подскажут мне, я — руки Отцов, работать, работать!
Ох, и много же ящиков было в сейфе, тяжеленные, кило по пятьдесят, да еще и холодные, как лед; Дан не сразу приноровился, пот сочился, но передохнуть не было времени, работали все, Китаец задавал темп, он скинул синий китель, оставшись только в майке-сеточке, почти не прячущей безволосую грудь, он мелодично командовал, остальные подчинялись, стараясь только не выбиться из ритма, даже Сподвижник, тяжелые бугры вздувались у него на спине, на предплечьях, но все-таки и его прошибло потом, а Китаец был сух и бодр, а Скуластый суетился и что-то приговаривал, он не столько работал, сколько подбадривал, но делал это здорово, все время, казалось, что именно он подставляет плечо под самый тяжелый ящик.
Дан споткнулся, упал. И не смог встать. Все, Отцы, сил нет; я же не вы, я обычный; Сподвижник крикнул было, но присмотрелся и не стал шуметь:
— Довольно, — прогудел Главный. Борода его растрепалась, глаза азартно сверкали и выглядел он сейчас лет на двадцать моложе. — Как думаешь, Генерал?
— Полный комплект, — отозвался Сподвижник.
Рамы были завалены до краев, под завязку.
— А не перестарались? — тенорок Скуластого. — Место есть?
— Влезешь, — это уже буркнул Усатый. Не докурил, видно, настроение хреновое, шипит; однако уважительно. — Извиняюсь, уместитесь. Контре легавой, что ли, оставлять, в натуре? Западло…
— Цыц, — негромко, но веско сказал Главный. — По местам!
Рядом с виском Дана прошуршала парусиновая туфля. Пересиливая себя. Дан приподнялся. Отцы уже вернулись в рамы, они ворочались, пристраиваясь поудобнее на фоне разноцветных штабелей. Уходят… А что же дальше?
— А дальше что, Отцы?
Совсем тихо прошептал Дан, но Отцы услышали.
— Действительно, — сконфуженно сказал Главный, — а его куда?
Ох, какие круг в глазах…
— Если винтик не нузен, его выбласывают.
О чем это Китаец, какие винтики?
— Простите, но это позиция ультра, я категорически против!
Спасибо, Скуластый…
— Эмиль, — голос Усатого, — кинь фрайерку полковника, и атас!