Смерть речного лоцмана Флэнаган Ричард
– Жизнь похлеще всякого боксера, – говорит он.
И снова – короткая, слабая улыбка.
– Да уж, мистер Льюис.
Гарри продолжает оправдываться, силясь объяснить то, что она непременно должна знать, и словно предупреждая, что она тоже смертна и плоть ее слаба, какой бы прекрасной она ни была. Хотя она сама знает, по роду своей работы, что все люди смертны, молодость мешает ей понять – невзирая на отвлеченную, научную суть вопроса – что эта великая истина касается и ее.
– Вот-вот, – продолжает он. – Она загоняет тебя в угол, когда ты стареешь, отбрасывает на канаты ринга, а рефери рядом нет, и остановить бой некому. А она знай себе дубасит тебя почем зря, снова и снова. И когда ты падаешь, никакой рефери не скажет: все, хорошего понемногу. Никакой рефери не скажет: хватит молотить беднягу по животу и голове, ведь лежачего не бьют. Вот так оно и бывает. Жизнь продолжает тебя колотить, хоть и колотить-то уже нечего.
Медсестра не сводит с него глаз, пока отстегивает жгут, и уголки ее рта опускаются в легком разочаровании.
Гарри видит высокие горные кряжи, теснящиеся вокруг реки и обступающие его со всех сторон, видит дождевой лес, видит набухающую реку, ощущает на лице тяжесть насыщенного влагой воздуха и вдыхает запах торфа.
– Не плачьте, мистер Льюис, – попросила медсестра. – Пожалуйста, не плачьте.
Она собиралась сказать, что, может, не все так плохо, но медицинский опыт подсказывает ей обратное. Она чувствует за спиной теплое дыхание, поворачивается и видит перед собой доктора Эллиота, молодого ординатора, которым она более чем увлечена. Доктор Эллиот слышал их разговор. Он отводит медсестру в сторонку, под большой мирт, и шепчет ей на ухо:
– Думаю, мистеру Льюису хорошо бы прописать морфин. Похоже, у него сильные боли. – И тут же продолжает: – Вечер пятницы, новый тайский ресторан на Барракута-Роу.
Медсестра улыбается в знак согласия.
Гарри завидует молоденькой медсестре и молодому доктору – их заигрываниям, тому, что они такие живые и что их жизнь течет как бы сама по себе, бессознательно; он завидует их едва заметным движениям, которые улавливают тела, приходящие в возбуждение, явно свидетельствующее об их близости. Гарри мог бы возненавидеть обоих за эту близость, но он уже не способен ненавидеть, потому что не способен и любить.
Гарри снова остается в мире одиночества и боли. Он никогда и представить себе не мог, что его ждет такая старость, но, с другой стороны, он вообще не мог себе представить, каково оно, быть старым. По прежним разговорам на эту тему и размышлениям о жизни знакомых ему стариков, он думал, что в старости есть своя прелесть: ты доволен, что кое-что успел в жизни, и гордишься своими делами. Но сейчас, на смертном одре, ему остается только сожалеть, что он успел в жизни так мало, что в повседневной мелочной суете проглядел столько возможностей дружить и любить, – и вот теперь близится его последний час, и это совсем не похоже на ожидание осени: это сродни острому ощущению промозглой сырости, леденящей душу, тумана, надвигающегося в зимние сумерки. Он чувствует одиночество, страшное одиночество. Ему кажется, что жизнь обещает радости, которым не суждено сбыться. Он вспоминает все, что знает о жизни, и понимает, что жизнь – штука очень горькая; он уже не верит в юношескую убежденность, что мир можно сделать лучше и добрее. В жизни явно не хватает любви, зато ненависти хоть отбавляй. Он чувствует себя обнаженным, чувствует, что вся его жизнь в этом мире сводится к коротким мгновениям, растягивающимся в вечность. И в этом мире, и в этой жизни он видит только опустошенность. Впереди смотреть не на что, а позади видно слишком мало. Гарри думает: что он смог бы сделать, доведись ему прожить жизнь заново, и понимает, что не хотел бы прожить ее еще раз: уж больно несладкой она была и так его потрепала, что он даже боялся, хватит ли ему сил умереть. Он чувствует неодолимую усталость – она подавляет его мысли и грезы.
И в это самое мгновение он видит, как к нему подходят его давно покойные дядюшки – Бэзил и Джордж.
«Сними груз с плеч, Черныш», – говорит Джордж.
Он видит, как к нему подходит его матушка Роза – видит, точно наяву, и слышит, как она говорит: «Я люблю тебя».
Он видит, как на него надвигается река. Но он ее не узнает. Он видит два огромных царственных эвкалипта, цветущих посреди снежной бури, – и тут происходит чудо. Деревья тянутся ввысь – к самому небу и распускаются все пышнее, и чем больше кремовых цветов вырастает на них, тем явственнее ощущается, что эвкалипты не то плывут, не то парят по небу. Гарри видит Старину Бо и Слизняка, и Старина Бо говорит: «Держи его осторожно, Слизняк!»
Гарри открывает глаза.
Но он уже не в больничной палате.
Нед Куэйд, 1832 год
Он в шлюпке, а на веслах сидит пресноводный омар и разговаривает голосом Старины Бо. Они только-только вышли из-за гряды легких кучерявых снежных облаков, и тут он замечает далеко-далеко внизу, под плывущей по воздуху лодкой одинокую фигуру посреди высокогорного болота. А Старина Бо знай себе болтает….
Под конец их осталось только двое – Нед Куэйд, Каменный Человек, и Аарон Херси. Остальные кончили так, как меж ними было условлено еще до побега, – к столь отчаянным мерам их принудила жизнь, от которой они бежали. В решающую минуту только тяжело больной Джек Дженкинс не сопротивлялся – он лишь попросил оставить его на полчаса одного, дать возможность примириться с Господом. Никто из них не спорил, не лучше ли вернуться. Аарон Херси и Каменный Человек сидели у костра с отощалыми от изнеможения и страха лицами, понимая: кто бы из них ни уснул первым, он успеет проснуться перед тем, как обрести последнее упокоение под неоглядным провалом южного ночного неба. Он сидел раскачиваясь из стороны в сторону – сидел с закрытыми глазами и раскачивался. Аарон Херси нервно поглядывал на него, знал: тот может притворяться. Но через несколько минут становится ясно: Каменный Человек действительно спит и в глубине сознания, наверное, считает, что, коль скоро сидит прямо, хотя его качает, стало быть, он бодрствует. Но это было не так. В то самое мгновение, когда Аарон Херси собрался кончить Неда Куэйда – так же, как они кончили троих своих товарищей, с которыми бежали, размозжив им головы, точно гнилые репы, прихваченным топором, глаза Каменного Человека распахнулись. Они вытаращились друг на дружку: Каменный Человек – сидя на месте, а Аарон Херси – стоя напротив со вскинутым над головой и готовым обрушиться на него топором.
– Я кое-что видел, – сказал Аарон Херси, так и оставшись стоять со вскинутым топором.
Каменный Человек не проронил ни слова.
– Я видел босоногих людей, их запрягли в плуг заместо быков. Видел женщину в Хобарте, ей нацепили на шею шипованный ошейник, за вранье обрили наголо на пару с другой женщиной, а потом над обеими надругались сперва солдаты-англичане, а после каторжники. Видел я туземку с дитем – ее подстрелили, как птицу, и она рухнула наземь с дерева, где пряталась. Видел, как каторжники, скованные одной цепью, насиловали какого-то мальчугана, а констебль тем временем крепко его удерживал.
Каменный Человек не проронил ни слова.
– Уж больно много зла кругом, – продолжал Аарон Херси. – Не помню, чтоб я натворил столько зла до того, как меня сюда упекли. А может, и натворил. Может, так оно и в самом деле было, и вот результат. Уже и не вспомню точно, за что меня определили сюда. Но, знать, было за что. Должна же быть какая-то причина. Вот-вот. Верно говорю.
Глаза у Каменного Человека слезились от усталости.
– Так много зла, – сказал Аарон Херси, – и поделом мне, ежели я часть этого самого зла. Вот и выходит, что наказали меня по справедливости, – знать, была на то причина.
– Причина, – проговорил Каменный Человек, – это плоды худые с Древа познания.
Вслед за тем в быстром, резком броске Каменный Человек схватил Аарона Херси за ноги и завалил лицом в жаркие уголья. Херси взвыл и отвалился от костра, но прежде Каменный Человек успел выхватить у него топор и со всей силы обрушить его ему на голову. Из проломленной головы Херси прыснула сероватая жижа, мозги и, смешавшись с песком и потухшими угольями, превратилась в застывшую кашицу у кромки костра. Каменный Человек кончил Аарона Херси, рубанув его топором по шее. Убить человека не так-то просто. Херси не сопротивлялся, он тотчас испустил дух – и его дыхание вместе с кровью, вырвавшись из зиявшей на шее раны, совсем недолго дымились и шипели, соприкоснувшись с раскаленными угольями костра. Тогда Нед Куэйд распрямился и, вглядевшись в рваную мглу, почувствовал – нет, не страх и не усталость, а всю тщетность емного существования, и очень пожалел, что сам не оказался на месте Херси.
Он раздел мертвеца и подвесил его вверх ногами за штаны к дереву, чтобы слить кровь. Пока труп висел – вот так, Нед Куэйд распорол его и выпотрошил. Потом раздул огонь и принялся жарить сердце и печень, но он был настолько голоден, что съел их до того, как они успели прожариться. Восстановив немного силы, он двинулся дальше – и шел весь следующий день и еще целый день, стараясь бережно распределять оставшиеся от Херси конечности так, чтобы хватило на весь путь до Нового Иерусалима. Посреди обширной долины, поросшей пуговичной травой и усеянной кенгуриным пометом, он наткнулся на кучку туземцев – и вскинул палку, на которую опирался, прикидываясь, будто целится в них из ружья. Он находился не очень далеко от своих сородичей, и те, живо смекнув, что он задумал, пустились наутек, бросив тушку кускуса. Нед Куэйд, прихватив ее с собой, пошел дальше – в сторону дождевого леса, однако на подходе на душе у него стало до того муторно, что, выйдя из леса и снова оказавшись на возвышенности, он припал к сосне Билли и решил прямо на ней и повеситься – на своем кожаном ремне. Но тоска прошла, и через пару дней, поднявшись на ноги, он, пошатываясь, пошел прочь от дерева, под которым все это время пролежал. Нед Куэйд не терял надежды в конце концов выйти к побережью, найти лодку и отправиться в ней с Земли Ван-Димена в Новый Южный Уэльс, а оттуда добраться до Нового Иерусалима.
Неужто он умер? Но что, если, влекомый призрачным видением, он все же нашел где-то там, посреди великой реки, обнесенный крепостной стеной, город своей мечты? А может, это случилось, когда он увидел, как перед ним вскинулось копье туземца, готовое пронзить его сердце, или когда он лежал без сил посреди кустарниковой пустоши и его живьем поедали насекомые твари, а его язык, тяжелый и иссохшийся, натирал небо, точно башмак каторжника – ногу; или, может, это случилось, когда он вдруг услыхал радостный шум смеющихся голосов и увидел Матушку Удачу – как она приходит к нему, окропляет ему губы водой и забирает с собой в Новый Иерусалим, – не знаю, поскольку ничего такого покуда не видел. Хотя, возможно, где-то там он все же узрел свободу и узнал ей цену. Возможно, где-то там, между теми краями и Китаем, и стоит искать следы обнесенного крепостной стеной города, где еще хранятся письменные свидетельства, подтверждающие, что Нед Куэйд был если не мэром Парраматты, то, по крайней мере, верным слугой Матушки Удачи. Вот я и думаю: кто же они, эти люди, эти бедные люди, которых я вижу, – вижу, как они живут и умирают, и живут так тяжко, что смерть им милее жизни и они ждут ее как избавления? Видение вновь берет верх над мыслями – я снова вижу, как Нед Куэйд лежит посреди пустоши в лохмотьях, с гноящимися лодыжками под кандалами, облепленными новыми, более плотными кольцами – из скопища мух, пожирающих его гноящуюся плоть и откладывающих личинки в одну сплошную рану, в которую превратилось его истощенное тело. И Нед Куэйд слышит барабанную дробь – бой военного барабана, возвещающего о неминуемом наступлении чего-то значительного. Барабанный бой звучит все громче и настойчивее.
Каменный Человек пролежал бездвижно два дня. Он знает – смерть не за горами. Потому что, когда он смотрит вверх с того места, где лежит – на берегу взбухшей от дождя реки, настолько глубокой и быстрой, что вброд ее не перейти, на дне лощины, слишком глубокой, чтобы взобраться по ее склону с другой стороны, – он видит плывущую по вечернему небу деревянную шлюпку, а в ней – сидящих на веслах призрака и омара; призрак наклоняется за корму и глядит вниз – на него, как будто узнает его. Шлюпка направляется к нему.
Оттуда, с огромной высоты, Гарри видит, как умирает Каменный Человек.
– Не обращай внимания, – говорит Старина Бо, – это всего лишь призрак старого кандальника.
– Привидение, – подтверждает Слизняк.
– Живой труп, – слышу, говорит Слизняк.
– Просто труп, – слышу, поправляет Старина Бо.
– Чудак какой-то, – слышу, возражает Гарри.
Гарри пожимает плечами и снова глядит вниз – на землю, где умирает Каменный Человек.
Аляж, 1993 год
Слышу рыгающий звук – тиликву тошнит. И вижу только, как шлюпка проплывает над горой Веллингтон[84] и скрывается в далеких абрикосового цвета облаках, а за горой вижу два стола и пирующих зверей, большей частью осоловевших и орущих песни или бранящихся, за исключением пары-тройки черных какаду и варана – они режутся в карты.
В верхней части Барракута-Роу, глядя вниз на узкую улочку с двумя рядами скромных домов, я примечаю Аляжа. На улочке до сих пор стоит запах старой верфи и бедности, хотя внешне она изменилась. В одном ее конце размещалась антикварная лавка, а в другом – тайский ресторанчик. Но семейное гнездо осталось таким, как прежде: деревянная развалюха с верандой, выступающей практически на улицу, настолько крохотным был дворик. Хотя палисадник там все же сохранился. Палисадник перед домиком Гарри был сродни его сердцу. Он был запущенный, сплошь поросший сорной травой, если не считать двух-трех полезных растений, посаженных еще до того, как он перебрался сюда с Соней. И посреди палисадника красовался восхитительный, раскидистый розовый куст – дикий, неухоженный, прогнувшийся под тяжестью крупных кроваво-красных цветков.
Аляж постучал в обшарпанную дверь, хотя знал – Гарри в больнице, а стало быть, открыть некому. Он прошел по боковой дорожке на задний двор, где помещалось великолепное творение рук Гарри – мангал.
Если дом был совсем простенький, то мангал – просто роскошный: он являл собой огромную постройку из кирпича, битого стекла и пивных банок, сложенных в замысловатый узор и скрепленных смесью бетона с терракотой; к нему примыкала стойка из терраццо[85] – для мяса, салатов, напитков и всего, что необходимо для отдыха. Он был три метра в высоту и почти столько же в длину. Посередине помещался гриль, однако мангал служил и для множества других целей, как кулинарных, так и духовно-исторических. Он воплощал старую Австралию, где вырос Гарри, и старую Европу, родину Сони, сочетая в себе признаки туземного святилища и южноевропейского не то склепа, не то надгробия. С одной стороны, в верхней его части, располагалась сушилка для одежды, выкрашенная в небесно-голубой цвет, пустая внутри и теперь используемая как коптильня, оцинкованной трубой соединенная со старенькой топкой в основании мангала. В топку обычно клали медленно горевшие казуриновые или миртовые дрова, в коптильне-сушилке развешивали кенгурятину, форель, лосося, каранкса, трубача, угря, а также колбасу из кенгурятины со свининой, а на выходе получали вкуснейшие копчености – пальчики оближешь. На крючках, привинченных на разных уровнях к задней стенке мангала, красовались декоративные зеленые и розовые горшки с развесистыми красными геранями, распустившимися розовыми пеларгониями и разнообразными цветущими кактусовыми, свисавшими пышными гирляндами. Там же, посередине мангала, сразу под грилем помещалась духовка, сделанная из канистры для керосина, обложенной саманом. Под глинобитным сооружением для духовки имелось углубление с дымоотводом, там разжигали огонь для нагревания духовки, откуда Гарри доставал хлеба – огромные буханки, размером с грудную клетку человека, а то и больше, выпекавшиеся способом, которому его давным-давно научил Бой. К духовке примыкала небольшая ниша, проложенная по бокам зеленого стекла бутылками из-под сидра, – туда Гарри помещал дрожжевое тесто, а Соня ставила бутылки с молоком, из которого, после того как оно скисало, получался йогурт. Кирпичную кладку позади гриля украшали пурпурно-перламутровые морские ушки – Гарри собрал их за то время, пока трудился палубным матросом на рыболовном судне, куда он устроился по возвращении в Австралию. Ракушки располагались по кругу, а из середины круга торчали два трехдюймовых гвоздя, вбитые в известковый раствор. На одном гвозде висела пара щипцов для гриля, а на другом – череп орлана, который Гарри нашел много лет назад, маленькая такая, изящно скроенная черепушка. К верхней части мангала восходила система трубопроводов из разной высоты вертикальных глиняных дымоотводных труб, примыкавших к задней стенке мангала и придававших ему вид старого, растрескавшегося вурлитцера[86].
Аляж улыбнулся.
И там, с краешку мангала Гарри, в любимом кресле Гарри, которое он смастерил из старого железного тракторного сиденья, приделав к нему стальной стержень с шаровым шарниром, – вот там сидела она. Она почти не изменилась за годы, что они не виделись. Ее седые волосы совсем побелели, свой староевропейский вдовий траур – черное платье и черный же кардиган – она сменила на новоавстралийский вдовий траур – ядовито-зелено-фиолетовый спортивный костюм с ослепительно белыми лампасами и с призывной надписью «ЗАНИМАЙСЯ АЭРОБИКОЙ». Одна ее рука покоилась на колене в лоснящейся спортивной штанине, а другая замерла у рта с недокуренной сигарой.
– Последняя сигара? – спросил Аляж.
Тракторное сиденье скрипнуло, поворачиваясь на шаровом шарнире. Она посмотрела на Аляжа так, словно очень ждала его последнее время.
– Нет, – проговорила Мария Магдалена Свево.
И Аляж понял наверняка: он здорово припозднился.
В похоронном бюро Аляжа проводили к телу отца. «Мы поддерживаем желание людей взглянуть на тело дорогого им человека, – сказал служащий бюро. – Это облегчает процесс переживания горя». «Что еще за процесс переживания? – подумал Аляж. – Неужели то, что я чувствую, называется процессом?» Мысль более чем странная: его чувства воспринимаются как движимый душевными переживаниями паровоз, едущий со всеми остановками из пункта отправления, именуемого смертью, до пункта назначения, имя которому… Ладно, пусть он называется как угодно, без разницы. Пускай счастье. Да что угодно. Со всеми остановками: вина, гнев, раскаяние, примирение. Аляж смотрел на вазы с цветами на невысоких подставках, на дешевенькие эстампы с волнами и закатами, которые перестали продавать даже в универмагах, где в начале семидесятых они служили неизменным украшением стен и витрин наряду с желтыми обоями в цветочек и виниловой мебелью. Он смотрел на полированные крашеные стенки гроба, на изысканные, сверкающие медные ручки, на бархатистую внутреннюю обивку. И ему казались расточительством вся эта работа, все эти изыски и убранство: ведь единственный пункт назначения всего этого – сырая земля. Он думал: наверное, гробы сколачивают здесь же, в мастерской, прямо за этой комнатой, до смешного похожей на гостиную, или, может, служащие похоронного бюро покупают их на заказ, а может, привозят из Азии. «Наверно, все же заказывают, – подумал Аляж, проводя пальцами по краям гроба. – Должно быть, из хьюоновой сосны, – предположил он дальше. – Она для этого годится лучше всего». А потом он подумал, что Гарри такое наверняка бы не понравилось: он определенно счел бы это нерачительным переводом прекрасной древесины. «Хороните меня лучше в фанерном гробу», – сказал бы он. Он обязательно поговорил бы с Гарри на эту тему, подумал Аляж. Вернулся бы и поговорил, уж конечно. Ведь у них с отцом осталось еще столько недосказанного и недоделанного. Аляж снова глянул на ручки гроба, прикоснулся к ним пальцами, почувствовал их вес и увидел испарину, оставленную пальцами на безупречно гладкой меди. Потом он вздохнул, вздох получился непроизвольно громкий, дрожащий, поднял голову и вновь посмотрел на гроб – на полированное крашеное дерево, на то, что лежало на мягкой бархатной подушечке. «Что еще за процесс переживания? – подумал Аляж. – Неужели это он? Неужели он?»
Аляж оторвал взгляд от отцовского тела.
«Но я не переживаю», – возразил он служащему. Переживание, насколько понимал Аляж, не имело ничего общего с тем жутким водоворотом пустоты, куда угодили его тело и душа. Служащий, оказавшийся моложе Аляжа, чуть заметно улыбнулся, но тут же опомнился и посерьезнел. Он еще ни от кого не слышал столь странного отклика на свои слова.
Оказавшись снова на улице, Аляж почувствовал, что у него нет ни желания, ни сил двигаться. Он даже не знал, куда деваться. Он увидел через улицу газетную лавку и направился к ней, хотя не понимал зачем. Войдя внутрь, он остановился и застыл как вкопанный, не взяв и не положив обратно ни одного журнала, – и так и стоял недвижно. Потом заметил, что люди уже косо на него поглядывают. Он уставился на журнальный стеллаж ничего не видящими глазами.
– Простите, сэр, – обратилась к нему женщина из-за прилавка, – вам помочь?
– У меня умер отец, – сказал Аляж, прежде чем понял, что заговорил. Женщина посмотрела на него как на сумасшедшего. – Он умер. В прошлую пятницу. От рака кишки. – Он словно почувствовал необходимость подтвердить свои слова. – Его положили в ящик, – продолжал Аляж. Женщина огляделась по сторонам, будто искала помощи. Он указал пальцем на поток автомобилей за окном. – Через дорогу. Ящик. Чертов ящик.
Аляж понимал, что плачет и что на него все смотрят. А он все так и стоял, каменный, как статуя, но не от сильного волнения и не от страха, а оттого, что у него не было ни сил, ни желания на что-либо другое.
– Разве это жизнь?
Он повернул голову кругом и оглядел всех присутствующих – они стояли, прижимая журналы с газетами к груди и уставившись на него, будто в кошмаре, и этот круг вытаращившихся на него бестолковых людей вдруг напугал его – здорово напугал.
– Папа, – проговорил он сквозь слезы, вскинул голову и повел ею туда-сюда, будто пытаясь уловить знакомый запах и облик больших родителей, а затем, точно ребенок, разлученный с родителями и испугавшийся, что больше никогда не увидит – ни отца, ни мать, заговорил снова, только в этот раз быстро и как будто задыхаясь:
– Па-п! – И тут же: – Папа!
Ответа не последовало. Он обхватил лицо руками и проронил свои отчаянные мольбы сквозь сложенные чашкой, растопыренные пальцы, только теперь произнесенное им слово больше походило на горестное стенание. Он повторил это слово пятикратно, и всякий раз голос его звучал так тонко, протяжно и страдальчески-слабо, что казалось, будто ему потребовалось преодолеть миллион миль и миллион лет, чтобы его, наконец, услышали. Затем он отнял руки от лица, обнажив искаженные черты, обвел взглядом лавку и увидел, что окружающие стоят и уже спокойно смотрят на него – на его подрагивающую голову, в его безумные глаза. Тогда он развернулся и, не переставая дрожать, вышел из лавки.
Вернувшись домой, он заметил, что Мария Магдалена Свево выглядит усталой и постаревшей. Казалось, что за годы его отсутствия она здорово сдала. Ее сморщенное лицо напоминало ему засохший абрикос. Она никогда не была рослой, а сейчас к тому же исхудала – от прежней ее дородности не осталось и следа, как и от былой силы духа. Она всегда была стойкой, а теперь словно окаменела. Они сидели вдвоем в стареньком фамильном домике, среди пыли и таких милых сердцу и знакомых запахов, что малейший сквозняк навевал на Аляжа целый рой воспоминаний. И это несмотря на то, что память представлялась ему своего рода ковром: чем чаще и сильнее его выбиваешь, тем больше он ветшает.
Было время, когда этот дом блистал. Многие предметы в доме были отремонтированы – починены и приведены в порядок так основательно, что казалось, будто они прямо из магазина и полностью сохранили свое подлинное, проверенное временем качество, – и все благодаря тому, что Соня с Гарри сперва представляли себе, как это должно выглядеть, и только потом брались воплощать свои представления в жизнь. У них был стул с новенькими распорками, и кастрюля с резной деревянной ручкой вместо сломавшейся пластмассовой, и старенькая ножовка, переделанная в кухонный нож взамен сломанного. А потом Соня умерла. И Гарри пал духом.
Потом, когда подлокотники его любимого винилового кресла пошли трещинами, Гарри не стал сдирать винил, а обил его полосками обшивки, которую купил по дешевке на складе, как делал это раньше. Впрочем, он ничего не предпринимал до тех пор, пока трещины не разрослись настолько, что жесткие красно-коричневые куски винила, выгнувшись острыми углами, не стали царапать ему руки, когда он сидел в кресле, опустив их на подлокотники, и пил, ощущая такую потерянность, что даже телевизор стал ему не в радость. Тогда он шел в сарай, брал моток изоленты и обматывал ею растрескавшиеся подлокотники. Когда же изолента растягивалась и скатывалась, он попросту наматывал новую ленту на старую обмотку. Точно так же поступал он и с другими предметами домашней обстановки. В конце концов чинить что-либо стало уже бесполезно. Дребезжавшее окно он заклеил так, что оно больше не открывалось; а разболтавшуюся дверцу холодильника посадил на два шурупа, ввинтив один непосредственно в дверцу, а другой – в боковую стенку снаружи, потом наскоро приладил к дверному шурупу крючок от вешалки-плечиков, на котором дверца и удерживалась. Вот так обстояли дела. Помимо еженедельных пикников, которые он устраивал для призраков, Гарри ничто не радовало.
Аляж нашел в холодильнике немного турецкого кофе и решил заварить каву по-турецки на двоих. Он взял кофейник, пару кофейных чашечек и отнес все это в гостиную, куда переместилась Мария Магдалена Свево, – она тяжело опустилась в старенькое красно-коричневое виниловое кресло с подлокотниками, обмотанными-переобмотанными крест-накрест красно-желто-зеленой изолентой, бугрившейся местами, точно верблюжьи горбы. Войдя в гостиную, Аляж изумился: ему показалось, что в кресле нет ничего, кроме брошенного ярко-фиолетово-зеленого спортивного костюма. Пока, наконец, не зашевелился рукав, пока не вспыхнула зажигалка и не осветила знакомое лицо с его неизменным атрибутом – зажженной сигарой. Какое-то время ему даже казалось, будто перед ним сидит незримый призрак, облаченный в спортивный костюм.
– Что уставился, Али? – спросила старуха скрежещущим голосом, заметно подчеркивавшим ее акцент, который она всегда скрывала.
– Извини, – сказал Аляж, – просто пытаюсь привыкнуть к свету.
Он налил в чашку кофе и передал ей. Она вытащила изо рта сигару и усмехнулась.
– Знаешь, смешная выходит штука… – Смолкнув на полуслове, она уселась поудобнее и пригубила кавы по-турецки, потом отставила чашку и снова затянулась сигарой. – Твой отец был форменный австралиец и пил только каву по-турецки. У нас перенял привычку. А мама твоя так и не смогла привыкнуть. И пила «Нескафе». – Она улыбнулась. – У Гарри переняла. Говорила, с кавой по-турецки слишком много хлопот. А с «Нескафе», говорила, проще.
Теперь уже улыбнулся Аляж. Но он промолчал. И глотнул кавы по-турецки из своей чашки. Ему показалось, что она хочет еще что-то сказать. И Мария Магдалена Свево продолжала:
– Они были добрые люди. Кто еще подсобил бы мне деньгами, когда я собиралась переселиться в эти края, а после позволил жить с ними все эти годы? – Тут она вынула сигару изо рта, провела по языку тыльной стороной ладони и затушила сигару в пепельнице. – Эх, нынче даже от курева никакой радости.
Аляж глянул на старуху и понял, что ей можно доверять, хотя прежде мало с кем готов был поделиться переживаниями.
– Я так жалею, что о многом не смог с ним поговорить, – сказал Аляж.
– Так оно всегда бывает, – заметила Мария Магдалена Свево.
– Если бы он мог сейчас говорить, то наверняка присоветовал бы, что мне теперь делать, – продолжал Аляж.
– В смерти нет мудрости, Али. Ни капельки. – Мария Магдалена Свево задумчиво посмотрела на него. И продолжала: – Интересно, вправе ли я говорить то, что тебе мог бы сказать отец, будь он жив. Думаю, если не я, то кто?
И она рассказала ему, впрочем, весьма коротко, историю о том, как Соня бежала из Югославии в Италию в начале пятидесятых, как повстречала в Триесте Гарри и как вскоре после этого итальянские власти арестовали Гарри за контрабанду по доносу его компаньона. Гарри отсидел два года, а потом его выпустили. Аляжу, который был зачат в промежуток между первой встречей Гарри с Соней и водворением Гарри в тюрьму, дали фамилию Козини. Поначалу Соня стыдилась своего положения: поскольку она была не замужем, ее ребенок считался незаконнорожденным, – но со временем она стала этим даже гордиться. Ее словно подменили: хоть она и позволила Гарри оплатить ее переезд с малышом Аляжем в Австралию в 1958 году, хоть она и согласилась жить с Гарри, отвергала все его просьбы выйти за него – говорила, поздновато, мол, так что теперь, когда она поборола свой стыд, пускай Аляж в новом мире носит старинную фамилию ее рода.
На этом месте истории Мария Магдалена Свево дала волю чувствам.
Аляж попробовал перевести разговор в более спокойное русло.
– У нас, кажется, были новые соседи.
– Да, Мэлони, – сказала Мария Магдалена Свево. – Семья аборигенов.
– Они все дружно валялись в стельку пьяные, когда я приходил домой, – припомнил Аляж без всякой злости и смолк.
Мария Магдалена Свево вскинула голову, потом опустила, уставившись на свои ноги. Аляж почувствовал невероятную усталость. Но он продолжал говорить, лишь бы что-то сказать. Его охватила злость. Ему хотелось поговорить об отце, но между ними, похоже, возникло нечто такое, что не позволяло говорить о Гарри. И он продолжал говорить так, как люди говорят на фермах или на страйках, когда им уже ни о чем не хочется думать, когда они вволю наболтались об автомобильных движках, футболе, крикете и чувствуют потребность говорить о чем угодно, лишь бы скрыть то, что они чувствуют или о чем думают. Он думал о Гарри, думал о том, как бы ему хотелось повидаться и поговорить с ним еще разок. Хотелось спросить, почему мир так изменился, что жить стало невмоготу. Он злился, что Гарри так и не смог его предостеречь. Но при этом он слышал себя, слышал то, что не хотел бы произнести вслух, но все же сказал:
– Чертовы або, да уж.
Мария Магдалена Свево снова подняла глаза.
– Ты хоть знаешь, как выглядит абориген?
Аляж понял, что обидел старуху. И тут же поправился:
– Думаю, прекрасно. – Он смолк. Она ничего не сказала, ждала, когда он договорит. – Ты же знаешь, о чем я.
– Нет, я хочу сказать – настоящий абориген. Чистокровный.
– Ну да… конечно.
– Гарри что, и этого никогда тебе не говорил?
– Этого? А что тут говорить? Это же всем известно. И тебе тоже, думаю.
– Нет. Нет, ты не понимаешь.
Ее костлявые, исхудавшие, сморщенные руки, похожие на птичьи лапы, вцепились в обмотанные изолентой подлокотники кресла; ее неимоверно худые руки напряглись – и она разом вскочила с кресла. Схватила потушенную сигару с зажигалкой «Зиппо» из нержавейки, снова раскурила ее, затянулась и с большим, нескрываемым любопытством воззрилась на Аляжа.
– А ты-то сам понимаешь?
– Ты о чем, Мария?
Однако она уже повернулась к нему спиной и направилась к выходу.
Когда она вернулась, Аляж читал каталог «Кей-март».
– Вот, – сказала она, – взгляни-ка.
Аляж оторвался от каталога. Мария Магдалена Свево выставила перед ним треснувшее зеркало для бритья – треснувшее, насколько помнилось Аляжу, давным-давно, – которое сжимала в своих костлявых, птичьих руках. В зеркале он увидел отражение своего землистого лица, волосную трещину на зеркальной поверхности, как бы делившую его лицо пополам. Она держала перед ним зеркало долго-долго, чтобы он вдосталь на себя нагляделся.
Держала со словами:
– Это и есть або.
День четвертый
Тишина.
Потом треск ломающегося куста – и тут я вижу, как из зеркала в чащу лептоспермумов не то вываливаются, не то выскакивают Аляж с Тараканом – они продираются сквозь густой приречный буш вдоль берега реки вниз по течению, чтобы разведать стремнину, прежде чем направить туда плоты.
Подобравшись поближе к стремнине, они видят, что берег обрывается в реку скалой, – им приходится проплыть дальше вдоль скального отвеса, цепляясь за спускающиеся к воде ветки, чтобы их обоих не снесло течением. Неподалеку от порогов скала заканчивается – они выбираются на сушу и подыскивают подходящее место для обзора, чтобы охватить взглядом стремнину на всем ее протяжении. Она большая, даже слишком, и совсем не похожа на обычную, низвергающуюся прямыми уступами. Лоцманы просчитывают курс так, чтобы безопасно миновать две основные узкости, образующие пробки. Потом возвращаются длинным, кружным путем в обход скалы к своим спутникам, уже рассевшимся по местам на ошвартованных у берега плотах и ожидающих возвращения лоцманов. Располагаясь на кормовой подушке своего плота, Аляж ощущает легкость в теле и чувствует, что оно подвластно ему почти полностью.
– Порядок, – говорит Таракан попутчикам на обоих плотах, – через стремнину – только один путь, и если мы с него собьемся, пиши пропало. Поэтому, когда Али и я велим делать то-то и то-то, выполняйте, или всем нам крышка. Игры закончились. Дело серьезное.
Клиенты волнуются. До сего дня лоцманы казались им несокрушимыми и отважными, и это их успокаивало. Но река изменилась: грозные бурные воды, да еще влажный, холодный климат – все это так не похоже на первые солнечные деньки на реке, и эта новая река пугает клиентов, а теперь уже, как видно, тревожит и лоцманов.
Аляж чувствует общее беспокойство. И пробует смягчить слова Таракана, нисколько не принижая их значения.
– К сожалению, мы оказались на реке не в лучшее время, – говорит он, – так что придется здорово постараться, чтобы все прошло как по маслу.
Накрапывает дождь – никто не ропщет, поскольку все к нему готовы и встречают его с заранее безрадостным настроением. Поначалу дождь мелкий и редкий, потом крепчает – и уже дробно барабанит по упругим красным хайпалоновым поплавкам плотов, стекая ручьями по лицам путешественников, гася их случайные разговоры и с гулом обрушиваясь на поверхность реки. Таракан с Аляжем чувствуют, как под прорезиненным днищем плота река течет все быстрее, поднимаясь все выше. Они чувствуют подъем воды по поведению плотов, все шустрее скользящих по изначально ровной глади, которая вдруг начинает тут и там вскипать пузырями, возникающими словно ниоткуда, – ощущают по гребням волн, что уже вздымаются выше плотов, и по завихрениям водного потока, все более явным и мощным. Они чувствуют это руками: грести в набирающем силу потоке становится все тяжелее – слишком большая нагрузка приходится на предплечья и плечи. Аляж чувствует это по обрывкам воспоминаний и стремительно проносящимся мимо береговым ориентирам: сначала Ручей Инверестра, потом, почти сразу же, Боковой Оползень, а дальше они минуют Первый Плес и все как один нутром чувствуют недоброе. Когда-то, не так давно, достопримечательные участки реки не имели никаких названий, и Аляж хорошо помнил первые свои сплавы по Франклину в 1970-х годах, когда он был еще совсем молод, когда каждый день обещал какую-нибудь неожиданность, когда люди воспринимали реку как нечто целое, а не в виде набора поименованных мест, запечатленных на фотографиях. Это было, когда река Франклин все еще оставалась неведомым прибежищем жалкой горстки людей, для которых только и представляла интерес. Потом объявились разработчики и решили перегородить реку плотинами, а за ними пожаловали защитники природы и принялись сражаться за спасение окружающей среды – так название этой необыкновенной прекрасной реки разошлось по всей стране. Сражение было нешуточное – в конечном итоге природозащитники победили. Победа их отчасти воплотилась в названиях всех достопримечательных участков, дабы их передавали из уст в уста и помнили те, кто прежде о них ничего не знал; однако Аляжу казалось, что в процессе расчленения целого на мелкие кусочки под дурацкими названиями рвут на части саму душу реки. Аляжу претили все эти хипповые названия: Шедевр, Ганимедова Заводь, Звук Умиротворения. Но больше всего он ненавидел факт того, что они хоть что-то сделали, а он не сделал ничего.
Он хорошо помнил, как исследовал другие реки на западе, и потом видел, как их затопляют, а он ничем не мог помочь. Видел, как затопляли реку Мерчисон, видел, как затопляли реку Макинтош, видел, как затопляли реку Паймен. Он объехал те края, проделав долгий путь от Хобарта, и своими глазами видел: реки начинают исчезать с первого же дня, как только их перегораживают плотинами гидроэлектростанций. Он видел, как реки затопляются водой, как исчезают и гибнут речные ущелья, – и плакал, и тем же долгим путем возвращался в Хобарт, и ничего не мог поделать. В памяти его запечатлелось только поражение – единственное, на что он был способен, это оставаться безмолвным наблюдателем. Так он наблюдал, плакал и запоминал разнообразные ощущения, рождавшиеся в его душе. Я это запомню, думал он всю дорогу, пока ехал обратно домой. Только для чего?
Потом началась Блокада – битва за спасение Франклина. Аляж подался в стан «зеленых», вознамерившись присоединиться к ее участникам. Какая-то женщина, с широченной, как у тряпичных клоунов, улыбкой, притом совершенно незнакомая, кинулась его обнимать. Он тут же покинул стан «зеленых». Решив: нет, я не их поля ягода. Не их. Он так ничего и не сделал.
Пороги раздаются в ширину и в длину. Стометровая стремнина при низкой воде теперь становится раза в три длиннее. Больно высоко, думает Аляж, больно высоко.
А вокруг них холмы разрастаются в горы, стены ущелья уже нависают над ними, подобно волнам, набирающим высоту и силу по мере приближения к берегу.
Коварная Теснина, думает Аляж. И смеется. А потом перестает смеяться.
Думая: Больно высоко, больно высоко.
Аляж слонялся по улицам Хобарта – бродил по старым городским улочкам, мимо общественных зданий, лишенных претенциозности, но сохранивших строгость черт и таким образом говоривших об их предназначении, мимо обветшалых лавок, больше напоминавших своими убогими витринами магазины Восточной Европы до падения Стены, чем роскошные универмаги на материке. Да и город, в общем, выглядел бедно, безнадежно бедно – он видел это по глазам облаченных в спортивные костюмы людей, гурьбой сновавших туда-сюда, и чувствовал по запаху, исходившему из водостоков.
Аляж старался не глядеть на свое отражение в витринах. Оно ровным счетом ничего не значит, думал он, вспоминая слова Марии Магдалены Свево, потому что я сам ничего не значу. Это всего лишь зрительное представление.
Оно ничего не значит. И он брел себе дальше.
Аляж все бродил и бродил. Наконец он остановился, оторвал взгляд от тротуара – и тут на тебе. Против его воли, даже против всякого желания ноги в конце концов сами привели Аляжа к дому Куты Хо – уже второй раз после того, как он вернулся домой. Он остановился у калитки и уставился на нее. Краска – та самая, которой он красил когда-то летом, давным-давно – отлетела от досок и вспучилась здоровенными пузырями. В свое время это был добротный городской дом. Вероятно, он был неплохим, когда Регги Хо его только приобрел. Теперь же дом выглядел развалюхой. Зайти или нет? И снова, уже второй раз, он развернулся и ушел прочь.
У него опять живот подвело. Он чувствовал себя будто с похмелья, но в кармане лежала фляжка рома, который он купил вчера после того, как побывал в похоронном бюро. Однако открывать ее он не стал. Нет, не стал. И двинулся дальше.
Итак, я вижу, как Аляж продолжает бродить по улицам Хобарта без всякой явной цели: ноги сами выбирают дорогу, повинуясь скорее велению души, а не глаз и разума, которые ослепли. Итак, как я вижу, это вовсе не совпадение, хотя и похоже на то, – ну конечно, я могу точно сказать, что похоже: набродившись по городу, обойдя его за день и за вечер почти целиком, Аляж оказался у пивной и, нервно теребя пальцами фляжку с ромом у себя в кармане, задумался, зайти или нет.
В пивной, думает он, его наверняка узнают – придется объяснять, где он пропадал целых восемь лет. А он не настолько пьян, чтобы пускаться в объяснения такого рода. Он обводит глазами старую, в колониальном стиле, кирпичную кладку пивной, перекрашенной теперь в зеленый, типично ирландский цвет, и вспоминает, как однажды Гарри рассказал ему историю про Уильяма Лэнна – Короля Билли Лэнна, так называемого последнего из так называемых чистокровных тасманийских аборигенов, служившего китобоем на «Раннимеде» и умершего на верхнем этаже этой самой пивной в 1869 году. Когда его тело доставили в больницу, местный хирург по имени Кроутер, прокравшись туда тайком, перерезал Королю Билли сзади шею, извлек его череп и вставил вместо него череп мертвого белого бродяги, а затем все это грубо зашил. А чуть погодя, тем же вечером и с той же целью там объявился другой врач – доктор Стокелл, который, к вящему своему сожалению, обнаружил, что его обскакали, а посему довольствовался лишь тем, что оттяпал у трупа стопы и кисти рук для Королевского общества. Череп принес хирургу научное признание, благо в тогдашней Европе довольно живо интересовались френологическими особенностями низших и вырождающихся народов. И вот, будучи в изрядном подпитии, Гарри, бывало, горланил известную в те времена в хобартовских пивных песенку:
- Когда Король наш Билли почил,
- Кроутер голову ему отрубил,
- А Стокелл рук и ног его лишил.
- Ах, ноги-ноженьки, вы, черные мои,
- Сколько ж тягот вы, бедные, снесли!
- Давненько вы оставили свой «Раннимед»,
- Отныне где-то в городе теряется ваш след.
Теперь Аляж понял, почему Гарри певал эту песенку.
Так зайти или нет? Старая, видавшая виды пивная до сих пор помнит поножовщины и драки на «розочках». Когда-то на ее стенах развесили воззвание губернатора Денисона от 1848 года, запрещавшее игру на скрипке и танцы в силу их пагубного воздействия. Так зайти или нет?
И тут же, не успев решить, не успев взвесить все за и против, он ступил в узкий дверной проем, протиснувшись мимо дородных девиц в черных мини-юбках и худосочных парней в широких кожанках. Никто его не узнал, и Аляж усмехнулся своей глупой, тщеславной мысли, что его здесь еще помнят. За шевелящимися, дымящимися паром куртками и унылыми пиджаками, которые тщетно пытались расслышать то, до чего им, собственно, не было никакого дела, за глазами, принимавшими самые разные выражения и ничего, однако, не выражавшими, за обвислыми влажными губами, бормочущими невнятные, не вызывающие доверия слова, за бойко шевелящимися сухими губами, сжимающими сигарету и выжимающими пустые слова, за курящей, шаркающей толпой посетителей, теснящих и пихающих друг дружку плечами, спинами и задницами, но, невзирая на теснотищу, умудряющихся оберегать крохотное личное пространство, – за всем этим, разрежая мрак, проглядывают пятна света, и в них различима группа – обливающиеся потом, что-то бренчащие музыканты, которых, похоже, совсем никто не слушает. Солист – лысый, с брюшком; ведущий гитарист – постарше, пожирнее, с прилизанными рыжими космами. Позади них развешан невзрачный туземный флаг. Солист объявил новую песню: «Следующая песня про сестру Косматого, смывшуюся из Тассии[87]». Косматый, как успел догадаться Аляж по направлению, куда солист указал пивным бокалом, отчего пиво в нем заколыхалось пенной зыбью, разбивавшейся о стеклянные стенки, а потом выплеснулось ему на руку, был тот самый ведущий гитарист. «Так почему она смылась, Косматый?» Косматый вышел к микрофону, взглянул на солиста, улыбнулся и выдал: «Потому что считает Тассию самым что ни на есть отхожим местом». И улыбка стерлась с его лица так же быстро, как нарисовалась. «Потому что, – продолжал Косматый, – по ее разумению, перспектив здесь ноль». Услышав последовавший за словами Косматого стонущий звук, который издала гитара, Аляж понял, что тот собирался сыграть на ней, понял, что старый толстяк хотел, чтобы гитарные струны простонали: Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.
Звук был страшный, но кое-что сквозь него я все-таки расслышал. И теперь понимаю: то была не новая песня, а старая, и я бессознательно держал ее в себе с давних пор. И все же о чем она была? Я снова слышу, как солист то вопит, то стенает в унисон гитаре Косматого. Даже отсюда, из глубины бара, Аляж заставляет себя следить за руками солиста, дергающимися, словно от ударов током, за подрагивающими жировыми складками на его лице и морщинами на покрытом испариной лбу, за его взмокшими от напряжения и спутавшимися жидкими прядями. Он стенал и визжал до тех пор, пока не стал похож на зверя, забившегося в предсмертных судорогах. Он пел уже не для толпы и не ради вшивых денег, которыми под конец вечеринки его группу осыпали всякий раз за выступление на бис. Никто в баре этого не знал, зато я теперь знаю. Знаю, что пел он о себе, о своей душе и в память о большой утрате, настолько глубокой и горькой, что ее нельзя ни представить себе, ни описать словами, а можно выразить только пронзительным криком.
Вдали от толпы, слыша крики и визги певца отсюда, из моего гнетущего одиночества, я чувствую, как у меня в голове возникает видение: я вижу англичан, впервые ступающих на эту плодородную, поросшую лесами землю, богатую дичью. Неужто то было начало всех утрат? Когда англичане впервые увидели долины, сплошь покрытые испражнениями эму и кенгуру, так, что казалось, будто лоснящиеся черные кучи помета низверглись с неба и усеяли всю землю, когда они впервые увидели море и широкую синюю гладь реки Деруэнт, увенчанную радужным мостом, а под ним – окутанные паром фонтаны, вздымаемые стадами китов и стаями дельфинов. С тех пор каждое последующее поколение пришельцев находило себе все новую добычу, благодаря которой только и могло выжить. Первыми исчезли эму, потом – сумчатые волки, потом – разная рыба, потом реки застыли под тяжестью плотин, потом пали деревья, потом заметно поубавилось морских гребешков, ушек и раков, отчего не стало пищи для бедных, зато остались отходы после богатых.
Интересно, думаю я, может, память об утратах хранили те, кто искони населял эту землю? Может, все началось с их борьбы за землю, которую они считали своей – общей, хотя англичане полагали, что и один человек вправе владеть землей ради своего процветания? Или, может, все началось с представления о том, что земля – источник богатства, а не знания? Неужели представление белых сводилось к попранию и истреблению знания черных, основанного на вере в то, что это их земля? А может, память об утратах хранили те, кого привезли сюда в цепях, потом построили в ряд, как лошадей, и продали фермерам, чтобы распахать вдоль и поперек этот остров, который с тех пор стал называться Землей Ван-Димена? Или, может, это нечто такое, что стало общим для каторжников и чернокожих, – то, что когда-то их разделяло, а однажды может объединить?
Солист хватает стойку микрофона и забрасывает ее себе за спину, сливаясь с нею как бы в распятие. Затем он начинает раскачиваться как безумный, мотать взад-вперед головой и орать еще неистовее. Его крик исходит из самой глубины утраты, он даже пронзает кипящую вокруг меня воду, наполняя ее и меня плачем, жалобами и молитвами за всех тех, кто томился на этом острове, превращенном в одну каторжную тюрьму, – за всех моих бедных, несчастных предков.
А потом из глубины этих бурлящих вод что-то возникает, и вопли солиста, крики из прошлого и мои муки сливаются в один пронзительный страдальческий вой. Это уже не просто видение, а какое-то всеохватывающее безумное зрелище, от которого не оторваться. Земля Ван-Димена, пузырящаяся, точно кровь, кипящая в моем мозгу, была не миром и не обществом. То был ад. Так пытался ли хоть кто-нибудь преобразовать этот ад? Я вижу, что только самые истые честолюбцы пытались бежать отсюда – одним удавалось попасть на корабль, а другие искали избавления в смерти. Я вижу, как гибли каторжники – кто от собственной руки, кто от чужих рук, а кто от болезней. А сколько несчастных чувствовало внутренний надлом, который нельзя было залечить ни условным помилованием, ни временем, – зная, что это ничем не исцелить, они просто смирялись со своим бедственным положением. Когда же английское правительство перестало ссылать на остров каторжников и отправлять золото в уплату за их содержание, там настали тяжелые времена – времена бедности и тишины.
Все молчали. А если и открывали рот, то только для того, чтобы лгать.
Солист теперь визжит, и вдруг, когда его визги становятся настолько пронзительными, что их уже невозможно слушать, наступает страшная, жуткая тишина. Тишина, обретающая форму и силу лжи.
Лжи, будто чернокожие вымерли подчистую. Будто бывшие каторжники покинули остров во времена золотой лихорадки и подались в другие края. А если кто и остался, то лишь истинно свободное племя елых поселенцев. Как в любой грандиозной лжи, в подобных утверждениях заключалась некоторая правда. Огромное число чернокожих было убито, еще больше – уничтожено физическими и душевными недугами европейцев. Великое множество бывших каторжников пользовались любым удобным случаем, чтобы бежать с острова-тюрьмы, – их и правда было так много, что излишне щепетильным обитателям колонии штата Виктория даже пришлось принять закон, запрещающий беглецам селиться на их земле. Впрочем, в конце концов, большинство чернокожих и каторжников осталось на острове: их удерживали сифилис, тоска, страх, безумие и горечь утраты. И когда опускалась долгая ночь, они спали вместе – кто открыто, кто тайно, но так или иначе, пусть они спали вместе, презрев стыд и гордыню или обуреваемые обыкновенной похотью, конец был один: они производили на свет потомство. Однако ходили ложные слухи, притом достаточно упорные, что на протяжении многих лет даже родители молчали об этом, а если и говорили правду, то лишь изредка, или среди дикой природы, где их никто не мог услышать, или в глубоком подпитии, когда потом никто ничего не мог вспомнить.
То было ужасное, достойное сожаления время. Они остались, чтобы терпеть. И бояться. Дети отрекались от родителей и придумывали себе новые родословные, ведущие начало от почтенных вольных поселенцев, взамен своего истинного постыдного происхождения. Потомки каторжников и чернокожих становились рабочими в ремонтных мастерских, продавцами в магазинах, водителями грузовиков, уборщиками или клерками, если везло. И никто ничего не говорил. Никто – ничего. И целых сто лет никто ничего не слышал. Даже писатели и поэты обходили молчанием собственный мир. Они расставались с ним при первой же возможности, хотя при этом их неотвязно преследовали сакраментальные слова:
Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.
С памятью об освобожденных до срока в сердцах, с разрешением свободно перемещаться, но без права на свободу выезда, куда бы ни переносились их тела, души их навсегда были прикованы к этому необыкновенному гористому острову ужаса на краю света. И вот гитара Косматого возвращается к началу, только сейчас она звучит не просто утверждающе, вопрошающе и обвиняюще, а сочетает в своем звучании и то, и другое, и третье. Косматый заставляет струны визжать, потому что уж очень хочется Косматому свободы – для себя и своей сестры, но стать свободным вместе с сестрой он может, только играя эту, до жути унылую, мелодию памяти.
Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.
Он знай себе играет на своей паршивой старенькой гитаре, а солист знай себе кричит и визжит. Будто они на пару олицетворяют все страдания этого рокового острова. Будто все это не по силам вынести человеку из плоти и крови, хотя человек из плоти и крови выносил это на протяжении сотни лет. Тут оживляется ударник – и начинает отбивать четкий ритм, в то время как бас-гитарист ведет свою партию на крепком, мощном контрапункте с риффами Косматого и стенаниями солиста. Окутанный табачным дымом бар странным образом притих – все прислушиваются, удивляясь, почему не слушали раньше и что, собственно, заставляет всех обратиться в слух.
Аляж собирается к выходу. И чувствует, что кто-то удерживает его за рукав. Он оборачивается. И поначалу в дымном полумраке не может разглядеть кто. Но тут он слышит ее голос.
Она говорит:
– Давно не виделись, Али.
И, сжимая от удивления фляжку рома в кармане, силясь подобрать нужные слова, он бормочет:
– Давно. Точно.
И улыбается.
Со словами:
– Кута. Кута Хо.
Глава 9
У них обоих не было ни малейших сомнений, что малютка умерла, – быть может, воспоминания о пережитом и придают всему происходящему особенную грусть. Я вижу это так же отчетливо, как тогда, в форме отдельных эпизодов, в которые мы, к нашему глубочайшему несчастью, были вовлечены, – вижу и думаю: это какая-то ошибка, наваждение, жуткое видение и я непременно очнусь, – и не сознаю, что именно это обрекло меня на тринадцать лет сна наяву. Я вижу, как Кута трясет Джемму, как Аляж целует личико Джеммы, как будто на нем есть некая волшебная оживляющая кнопка, которую можно включить, вижу, как Кута пытается набрать по телефону неотложку, но не может вспомнить номер, как Аляж делает Джемме искусственное дыхание изо рта в рот, вижу, как Кута все путается с телефонными номерами и как Аляж твердит: «Джемма не умрет, не умрет», – а Джемма уже умерла; Кута выбегает в сад, чтобы дозвониться от соседей, но, так и не дойдя до них, пронзительно кричит с заднего двора: «На помощь! На помощь! Пожалуйста, помогите!», а Аляж все твердит: «Джемма не умрет», – и держит ее на руках, как держал впервые, когда она только родилась, но Джемма уже умерла, и два санитара неотложки, по одному на каждый месяц ее жизни, просто стоят и смотрят. Тот, что постарше, пытается сдержать слезы, а тот, что помоложе, сдержаться не может, потом, в конце концов, он, тот, что помоложе, с бесконечной осторожностью берет мертвую малютку на руки и, баюкая, как собственную новорожденную дочь, выносит через переднюю дверь, и только левая ножка Джеммы болтается, выглядывая из пеленок и оставляя меня с самыми тягостными воспоминаниями: пухленькая голень, желтая вязаная шерстяная пинетка, и мы, в неотложке, вместе с теми, кто возвращает к жизни, с кошмарными запахами и лучиком желтого света больничного фонаря, и Джемма, уже мертвая; и люди, заполняющие дом словами соболезнования – как они сожалеют о случившемся, и наши знакомые, собравшиеся на улице и не говорящие ничего, а только отводящие глаза в сторону, будто Джемма каким-то образом запятнала их представления о собственной вечной жизни; и я, весь в раздумьях о том, кто же умер, почему мир стал другим, – я, ничего не видящий, кроме пухленькой голени и желтой вязаной пинетки; и похороны, и священник, говорящий: «Возблагодарим же Господа за то, что дал Джемме жизнь!»; и снова я – стою и кричу: «Джемма не умрет, не умрет!»; и народ – стоит и плачет; и Джемма – ее больше нет.
Все остальное: как она спит в колыбельке, как купается в ванночке, как лежит на нашей кровати и кричит, как она родилась – все это остается за пределами моей памяти, словно за дверью покойницкой, и возвращается только сейчас. Мне не хотелось, чтобы Джемма появилась на свет, – она появилась на свет случайно, и Кута была не из тех женщин, с которыми я провел последние три года. Меня не было рядом и во время ее беременности, – а когда родилась Джемма, Кута жила только для нее, и я чувствовал себя полным идиотом-одиночкой, лишившим ее места, которое теперь было ей так необходимо. В эту минуту глубочайшей скорби моя обида стала только горше, а смерть – своего рода наказанием за то, что Джемма не была для меня желанной. Кута осталась наедине с горем. А я – с чувством вины и воспоминанием о пухленькой голени и желтой вязаной шерстяной пинетке.
Я не чувствовал горя. И тоски. У меня было такое чувство, что какую-то важную часть меня – ноги или руки – отделили от тела и выбросили вон. Как мог я горевать по утрате самого себя? Я и не горевал. Я забегал словно в поисках этой самой оторванной конечности – мне казалось, что она валяется где-нибудь на обочине, что я принесу ее Хуте и дома у нас снова все наладится, круг замкнется, и его уже нельзя будет разомкнуть. Нет, я не горевал. Не мог.
Madonna santa! Откуда у меня такое чувство? Будто меня уничтожает история. Будто прошлое – змеиный яд, парализующий меня конечность за конечностью, орган за органом и медленно разрывающий мой разум на части. У меня, всегда считавшего, что я жил в стране на задворках истории! У меня, лишенного будущего и отрекшегося от прошлого! Я никогда не просил показывать мне эти видения и довольствовался тем, что пребывал в полном неведении, кто я и откуда. Внутри меня как будто все перемешалось, и единственное, что мне остается, так это ненавидеть себя за это. И сейчас все это прошлое прет из меня и, тесня со всех сторон, толкает все дальше в Кипящий Котел, все больше наполняя мои легкие и сознание водой, а мне этого так не хочется: ведь что во всем этом хорошего? Мне надо было бы умереть, как Гарри – угасать медленно, годами, как какому-нибудь пропойце, устраивая пирушки для зверья, с которым видишься под конец недели. Чтобы не чувствовать, как мое лицо беспрестанно терзает и размывает этот прилив из прошлого.
И все же зачем он столько лет зажаривал тонны отбивных и рыбы для призраков?
Быть может, он знал что-то такое, о чем я не догадывался? Впрочем, какая разница, знал я или нет. Прошлое – это кошмар, я хочу очнуться от него, и не могу. Я был по-своему счастлив, когда бежал от всего этого, и теперь вижу, что был совершенно прав. Кто в здравом уме захочет во всем этом признаться? Да и кто поверит в такое? И есть ли противоядие от змеиного укуса прошлого? Любовь. К кому? К чему? Боль в желудке вернулась, но сейчас это просто боль, как будто нутро взорвалось и огонь пошел по всему телу. На дне реки меня пожирает самый страшный огонь. Неужели мне суждено гореть вечно?
И тут среди всепоглощающих языков пламени я различаю флажки.
Горящие флажки!
Над пламенем возвышается Кута Хо, потом у нее из-за спины возникает Аляж – он хватает из огня не успевшие сгореть и частично обгоревшие флажки и удерживает ее, не позволяя бросать в огонь остальные. И спрашивает, в своем ли она уме. Она не отвечает. Аляж продолжает спасать разноцветные сигнальные флажки, поливая огонь из шланга, и спасает большинство из них, кроме семи цифровых вымпелов, которые Кута Хо подожгла первые. Он пытается говорить с нею, но Кута Хо молчит.
Наступает седьмая неделя после их случайной встречи, седьмая неделя с тех пор, как он пошел с Кутой Хо к ней домой после вечеринки в пивной, когда они вдвоем наивно поверили в товарищество, которое можно поддерживать в знак прошлой дружбы, а не истинной любви. Неугасимой любви. Она не позвала его к себе в постель – их сблизила только ложка, которой они по очереди насыпали сахар в кофе, каждый – в свою чашку, и он прекрасно понимал, что просить чего-то большего он не вправе.
Да и как я мог просить чего-то большего? Как будто у меня было право лечь с нею под одно одеяло. Но в тот вечер я понял, что за тринадцать лет наша любовь не угасла, что я по-прежнему любил ее, а она меня и что наша любовь перенеслась в иные пределы – за грань физического желания.
И эта любовь так напугала Аляжа, что он встал, не допив кофе, попрощался и ушел.
Сейчас впервые после того вечера Аляж смог навестить Куту. Она все так же забирает волосы сзади в «конский хвост», однако если в свое время это придавало ей изящества, то теперь как бы подчеркивает ее возраст. Она поправилась – даже больше, чем он сам. На ее лице, хоть и едва тронутом морщинами, но ставшем шире и рыхлее, лежит неизгладимо-унылая печать зрелости. Движения ее, когда-то четкие и уверенные, стали отрывистыми и нетвердыми. Руки, как он успевает заметить, те самые руки, которые когда-то, давным-давно, с такой решимостью обнимали его, теперь двигаются неуверенно быстро. Одежда на ней уже не настолько индивидуальна, как прежде: она серийна, как всякое магазинное платье – такое впечатление, что Кута утратила свойственную юности радость использовать одежду для обозначения своего неприметного места в мире и что теперь главные критерии для нее при выборе платья – удобство и скромность. Она носит большие золотые цыганские сережки, хотя они давно потускнели и больше не сверкают, когда на них падает свет. Он вдруг с горькой досадой понимает, что постарела не она, к чему он был готов, а он сам. Он сожалеет, что они не прожили вместе все эти годы, сожалеет, что не состарился, не съежился, не располнел и не размяк рядом с нею.
– Прости, – говорит Аляж.
– Я их сберегла, – говорит Кута Хо, показывая на флажки, – хотя все думала, какая от них польза?
– Мне надо было приехать раньше, – говорит Аляж.
– Все в прошлом, – говорит Кута Хо.
Грустно смотреть на это, правда. Точнее сказать, грустно мне.
– Прости, – говорит он.
Она молчит.
Он смотрит на свои ноги. И вспоминает разные флажки и все, что они означают. Он копается в мокрой, окутанной паром куче и достает оттуда все еще дымящийся флажок с белым крестом на синем фоне. Он встает перед нею и с нелепейшим видом принимается размахивать флажком у себя над головой.
– Мой корабль теряет ход и следовать дальше не может, – говорит Кута Хо, читая сигнал.
Аляж кивает. Кута Хо улыбается. Кута Хо впервые смеется.
Она заваривает кофе, и они садятся на кухне за стол, тот самый зеленый пластиковый стол, который стоял там, еще когда он жил с нею. Наружный вид дома искажает представление о его внутреннем убранстве, которое, думает Аляж, целиком соответствует характеру Куты: обычные предметы загородной мебели наряду со всякими безделушками, которые в любом другом месте могли бы показаться самыми что ни на есть обычными, она расположила особым образом, соединив зеленый пластик с красным винилом так, что обстановка получилась скромной и вместе с тем причудливой. Занятый этими и другими мыслями, Аляж сидит молча.
Нервозная тишина, так нравившаяся Куте Хо много лет назад, теперь была почти невыносима. Она заполняла разделявшую их пустоту своими отрывистыми словами. Она вкратце рассказала, как неудачно вышла замуж за Фила, как работала буфетчицей в пивной по соседству и о многом другом, к чему он из вежливости проявлял интерес. Затем разговор споткнулся. После долгих переглядываний и неловких безмолвных переживаний, после долгого обмена нескладными улыбками, с прихлебыванием кофе под аккомпанемент соседского телевизора, то громыхавшего, то затихавшего, Кута Хо заговорила дальше.
– Все так же выпиваешь? – спросила она.
– Уже три месяца капли в рот не беру, – соврал он, и она это поняла.
Но ее беспокоило не это.
Куда больше ее тревожило необоримое ощущение пустоты, в которую она стала проваливаться, когда увидела Аляжа. А падать ей совсем не хотелось. У нее было такое чувство, будто после того, как он бросил ее много лет назад, она ходила по проволоке, овладев искусством канатоходца без посторонней помощи. Слишком поздно, хотелось ей сказать. Разве ты не понимаешь, хотелось ей сказать, со мной случилось много чего такого, к чему ты не имеешь никакого отношения. Тебя не было рядом. Ей также хотелось сказать, как она ненавидит его за то, что он отнял у нее любовь, выжал ее всю, как лимон, оставил одну в ее доме, а сам ушел, сбежал, когда ей было так тяжело. Но ничего этого она не сказала. Да и как она могла сказать, что он не имел права возвращаться в ее жизнь, хотя она сама его позвала, встретив случайно в пивной? Она смогла пережить – и пережила – его уход. Но вот он вернулся – его появление стало для нее тяжким бременем, и она не знала, хватит ли ей сил вынести его.
Он изменился, хотя и остался прежним. Все такой же спокойный и учтивый, он прикрывал этим, точно щитом, свою застенчивость. И ей было не по себе: она чувствовала себя открытой и незащищенной, потому что не знала, о чем он думает и чего хочет. Кута Хо вспомнила старую Марию Магдалену Свево – вспомнила, как много лет назад иногда покупала ей сигары, как та прикуривала одну, глубоко затягивалась и расспрашивала ее об Аляже, и она, Кута Хо, рассказывала, что он бросил ее, и признавалась, что даже не знает, увидится ли с ним снова когда-нибудь. И Мария Магдалена Свево отвечала ей словами Екклесиаста. Мария Магдалена Свево не жаловала церковь – говорила, что всякий, кто пережил войну в Италии, не может к ней благоволить, да и о Библии она была не лучшего мнения – сравнивала ее с похлебкой, сдобренной несовместимыми приправами. Зато об Екклесиасте Мария Магдалена Свево была, в общем, самого высокого мнения, она знала его наизусть и порой даже цитировала, как в тот день. Вытащив изо рта сигару, откашлявшись и сглотнув мокроту, она подалась всем телом вперед.
И сказала: «Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы течь снова».
– Мне очень жалко Гарри, Али, честное слово, – сказала Кута. – Он был и правда славный старик.
Она погладила его по руке раз-другой, потом отняла свои руки и положила их на край стола со своей стороны.
Потом они еще выпили кофе, и Аляж принялся рассказывать Куте Хо о себе. И, раз начав, хоть это было тяжело, очень тяжело, он уже не мог остановиться, потому что должен был рассказать обо всем, во всех подробностях, а все, что у него было, – это одна история со всеми подробностями, и, пока он наконец не остановился, ему было невдомек, можно ли вместить все-все в одну-единственную историю. Он подробно рассказал о бессчетных случайных работах, маленьких городках и больших пригородах, бесконечных путях-дорогах и бурлящих жизнью аэропортах, представляя все это в виде своеобразного перечня отчаяния. Рассказал, как в конце концов подвизался тралить креветку в водах Кейпа[88] на утлом суденышке с уродом шкипером и его женой – та еще работенка. Но ему, Аляжу, все было нипочем. Он вкалывал так три года кряду. Шкипер всю дорогу трещал без умолку, его женушка с Аляжем только слушали и вкалывали. И это было полезно – помогало освобождать голову, делать ее пустой, как горизонт между морем и небом. На какое-то время. Потом шкипер принимался расспрашивать. И вопросов у него было целое море. Так Аляж обогнул всю Западную Австралию и дошел до Эсперанса, где повстречал старую подругу. У подруги был новый парень – он мастерил доски для серфинга, но теплых чувств к Аляжу она не утратила. Она позволила ему остаться на два месяца, и время от времени они разговаривали, впрочем, совсем немного, а когда он перестал разговаривать, перестала и она. Она была добрая, Рода. Она всегда была такая. Потом он работал на уборке пшеницы. А после этого снова вернулся, хотя в конце лета собирался податься на север.
Затем он поведал Куте о том, что рассказала ему Мария Магдалена Свево.
– Ты всегда был не такой, как все, – сказала Кута и, немного подумав, прибавила: – Наверное, самое подходящее слово тут – особенность.
Они сидели за пластиковым кухонным столом друг напротив друга. Свет в прачечной через дорогу погас – через некоторое время после того, как закрылась сама прачечная, – и в кухне стало темновато. Они сидели, повинуясь формальностям, словно на допросе, а вернее, исповеди: она думала о годах, которые они прожили порознь, и о том, что могло бы быть, сойдись они снова, а он думал о том, что время, прожитое вдали от нее, прошло впустую. Он пал низко, хотя и не на самое дно: он повидал достаточно и понимал – можно было опуститься еще ниже и с отчаяния продаться кому-нибудь и заниматься чем угодно, а заставила бы нужда, то и грабить дома, красть телевизоры и видеомагнитофоны, лишь бы выручить за все про все жалкую сотню долларов. Но он избежал худшего, и это что-то да значило, хотя и не так уж много, – и гордиться тут особенно было нечем, да и разве можно было гордиться тем, что ты не сделал это и не сделал то. А он сделал совсем немного. И друзей за все эти годы у него почти не прибавилось. Когда-то ему казалось, что он непременно заведет друзей, но получалось это далеко не всегда. Конечно, у него было полно знакомых, но ни с кем близко он не сходился – держал всех на расстоянии. Да и какая это дружба – так, шапочные знакомства. Не было у него и денег, а нет денег – нечем и владеть, но ему было плевать. Зачем быть всем или частью всего и зачем кому-то принадлежать? Он пал и, упав, был обречен терпеть любые унижения и несчастья. И это суть того, что я сейчас вижу: Аляж чувствует свою обреченность, а Кута Хо не чувствует в себе сил снова его полюбить и вернуть обратно.
Рука Куты Хо простерлась над столом и взъерошила жиденький рыжий ежик на голове Аляжа.
– От прежней гривы мало что осталось, – усмехнулась она.
Он тоже усмехнулся, краем рта.
– Зачем постригся так коротко? – спросила она, понимая, что это вызовет у него ненависть к самому себе, и желая, чтобы он дал ей волю.
– Так легче мыть голову, – ответил он и сверкнул улыбкой, как бы упреждая ее от дальнейших расспросов в подобном духе.
– Ну да, – проговорила она, заметив, как он невольно устремил на нее пугающий взгляд своих голубых глаз, в которых она видела только пустоту. – Ну да, – повторила она, отводя глаза в сторону, – конечно, так куда легче.
– Ты никогда не думала, что все могло бы сложиться по-другому? – спросил он сухим, разозлившим ее голосом, потому что знал, какой будет ответ.
– На что ты рассчитываешь? – спросила она. – Во всяком случае, мне думать о таком было бы непросто, – продолжала она, потупив взор и теребя ногти, – вот я и не думала.
Вслед за тем Кута Хо повернулась так, чтобы он видел ее лицо, ставшее серьезным и грустным, чтобы он понял ее, и сказала:
– Если честно, я даже не хочу об этом говорить.
И Аляж понял: когда-то давно, сам того не сознавая, как ребенок, который ошибся при выборе дорогой игрушки, он сломал то, что удерживало их вместе. И разбившиеся куски уже никогда не склеить в одно целое.