Некоторые вопросы теории катастроф Пессл Мариша
– Открыто!
Я осторожно заглянула в комнату. В центре комнаты сидели за столом четверо неулыбчивых мучнисто-бледных школьников. Другие столы были сдвинуты к стенам.
– Привет, – сказала я.
На меня смотрели без восторга.
– Я – Синь.
– Здесь собирается гильдия демонологии для игры в «Подземелья и драконы», – объявил один парень таким пискливым голосом, будто воздух выходит из велосипедной шины. – Вон там лежат руководства для игроков. Мы сейчас распределяем роли на год.
– Я – мастер подземелья, – поспешно уточнил другой мальчик.
– Ты – Джейд? – спросила я с надеждой одну из девочек.
Гипотеза не совсем беспочвенная: у девочки в длинном черном платье, с узкими рукавами и разрезами у плеч на средневековый манер, волосы были зеленые, как сушеный шпинат.[107]
– Лиззи,– ответила она, подозрительно прищурившись.
– Ты знаешь Ханну Шнайдер? – спросила я.
– Которая историю кино ведет?
– О чем это она? – спросила другая девчонка.
– Извините, – сказала я и выскочила из комнаты.
Сбежала по лестнице, намертво вцепившись в свою улыбку, словно какая-нибудь безумная католичка – в свои четки.
Всегда трудно признать, что тебя обдурили и облапошили. Особенно если всю жизнь гордилась своей могучей интуицией. Дожидаясь папу на ступенях Ганновера, я пятнадцать раз перечитала письмо Джейд Уайтстоун – ведь наверняка я что-то перепутала: то ли день, то ли время, то ли место встречи. А может, это она ошиблась? Может, она, пока писала письмо, смотрела классический фильм «В порту»[108] – вот и отвлеклась на бесконечно трогательную сцену, когда Марлон Брандо поднимает оброненную Эвой Мари Сент крошечную белую перчатку и натягивает на свою мощную лапу? Конечно, скоро мне стало ясно, что буквально в каждой строчке письма проглядывает издевка – особенно в конце, а я и не заметила.
Меня попросту разыграли.
Еще ни один бунт не заканчивался таким грандиозным пшиком – разве что «Восстание в кабаре „Гран Горизонтес“ отеля „Тропикоко“» в Гаване, – папа говорит, это был мятеж безработного биг-бенда и кордебалета «Эль Лоро Бонито» и длился он ровно три минуты («Четырнадцатилетний любовник и то продержался бы дольше», – заметил папа). Я сидела на ступеньках, и было мне тошно. Я притворялась, что не смотрю завистливо на радостных детишек с громадными портфелями, залезающих в родительские машины, и на долговязых мальчишек в не заправленных в брюки рубашках, бегающих и орущих на лугу, – шиповки, перекинутые за тощие плечи, болтались, будто старые кеды на проводах.
Пошел уже шестой час. Я делала на коленке домашку по углубленной физике, а папа до сих пор не появился. В тускнеющем предвечернем свете газоны, корпуса и дорожки поблекли и выцвели, как на фотоснимках времен Великой депрессии. Несколько учителей брели к автостоянке для сотрудников (шахтеры возвращаются из забоя), а в остальном было пусто и тихо, только дубы обмахивались ветками, словно скучающие южане, да где-то вдали раздавался свисток спортивного тренера.
– Синь?
Я оглянулась назад и застыла от ужаса – по ступенькам спускалась Ханна Шнайдер.
– Что ты здесь делаешь так поздно?
– А-а! – Я улыбнулась как могла бодрее. – Папа задержался на работе.
Главное – всеми средствами показать, что меня в семье любят и обо мне заботятся. А то учителя смотрят на детей, за которыми не приехали родители, как на подозрительный багаж, оставленный без присмотра в аэропорту.
Ханна Шнайдер остановилась возле меня:
– Ты сама не водишь машину?
– Нет пока. То есть я умею, просто еще права не получила.
Папа считал, что незачем: «Какой смысл? Хочешь за год до колледжа гонять по городу, словно акула в поисках мелкой рыбешки? Нет уж! Я оглянуться не успею, а ты уже напялишь на себя байкерскую косуху… Разве не лучше, когда тебя возит преданный шофер?»
Ханна кивнула. На ней была длинная черная юбка и желтая вязаная кофта на пуговицах. Обычно учительская прическа к концу дня напоминает засохшее комнатное растение, а у Ханны волосы маняще ложились на плечи темной, чуть рыжеватой в лучах заходящего солнца – как у Лорен Бэколл[109], эффектно замершей в дверях. Очень странно видеть училку такой греховно-привлекательной. Она буквально притягивала взгляд. Словно в мыльной опере – так и чувствуешь, сейчас будет какая-то феерическая жесть.
– Значит, Джейд за тобой заедет, – как ни в чем не бывало объявила она. – Тем лучше, а то мой дом нелегко найти. В это воскресенье, часа в два, в половине третьего. Ты любишь тайскую кухню? Я готовлю для них что-нибудь каждое воскресенье, а ты будешь почетной гостьей до конца года. Ты к ним привыкнешь, узнаешь получше. Постепенно. Они чудесные дети. Чарльз – само очарование, а вот с другими иногда бывает трудно. Как и все, они ненавидят перемены, но ведь все хорошее в жизни поначалу принимаешь в штыки. Если будут тебя тиранить, помни – дело не в тебе, а в них. Просто им надо научиться обуздывать себя. – Ханна вздохнула, как домохозяйка в рекламе (непослушный ребенок, пятно на ковре), и махнула рукой, словно отгоняя невидимую муху. – Как тебе в школе? Осваиваешься понемногу?
Она говорила очень быстро, а у меня почему-то сердце кувыркалось в груди, словно я – сиротка Энни, а она – та потрясающая женщина, которую играет Энн Райнкинг[110]; папа еще говорил, что у нее невероятные ноги.
– Да, – сказала я и встала.
– Замечательно! – Ханна сложила вместе ладони, словно модельер, любующийся своей осенней коллекцией. – Я возьму твой адрес в учительской и передам Джейд.
Тут я заметила стоящий неподалеку папин «вольво». Наверное, папа смотрел на нас, но я видела только неясный силуэт за рулем. В ветровом стекле отражались дубы и желтеющее небо.
– Это, наверное, за тобой приехали, – сказала Ханна, проследив мой взгляд. – Так до воскресенья?
Я кивнула. Ее рука невесомо легла на мое плечо. От Ханны пахло грифелем, и мылом, и – внезапно – магазином винтажной одежды. Она проводила меня до машины и, помахав папе рукой, отправилась дальше, к автостоянке для сотрудников.
– Что ты так поздно? – спросила я, усаживаясь.
– Прости, – сказал папа. – Я уже собрался выходить, и тут явился совершенно кошмарный студент с кучей дурацких вопросов и взял меня в заложники…
– А ты понимаешь, как это выглядит? Как будто я – заброшенный нелюбимый ребенок с ключом на шее. Знаешь, о них такие душераздирающие передачи показывают…
– Не надо себя недооценивать. Если ты – передача, то скорее уж «Театральные шедевры». – Папа завел мотор, косясь в зеркальце заднего вида. – А это, надо понимать, та надоедливая дамочка из обувного?
Я кивнула.
– И что ей нужно на сей раз?
– Ничего. Просто подошла поздороваться.
Я хотела рассказать папе правду – в воскресенье все равно придется отпрашиваться в гости «к какой-нибудь безмозглой Сюзи с вечно раззявленным ртом», «беспросветной девице, которая воображает, будто красные кхмеры – это сорт губной помады, а партизанская война как-то связана со школьными партами»; но мы уже мчались мимо спортивного центра «Бартлби» и футбольного поля, где толпа голых до пояса мальчишек подпрыгивала, словно форель, стукая головой по мячу. А как только объехали часовню, прямо перед нами возникла Ханна Шнайдер – она отпирала дверцу старенькой красной «субару». Заднюю дверцу, помятую, точно банка из-под кока-колы. Заметив нашу машину, Ханна отбросила волосы со лба и улыбнулась характерной потаенной улыбкой изменяющих мужу домохозяек, блефующих игроков в покер и жуликов высшего полета на фотографиях анфас и в профиль. В эту минуту я решила оставить ее слова при себе – держать и не выпускать как можно дольше.
Папа говорил:
– Ничего нет более упоительного для человеческого разума, чем хорошо продуманный тайный план.
Глава 8. «Мадам Бовари», Гюстав Флобер
Есть одно стихотворение, называется «Mein Liebling» – «Любимая»; папа его очень любил и знал наизусть. Автор – поздненемецкий поэт Шуберт Кёниг Бонхоффер[111] (1862–1937). Бонхоффер был калека, глухой и слепой на один глаз, но, по мнению папы, он лучше понимал суть вещей, чем люди, полностью владеющие всеми органами чувств. Почему-то – может, и несправедливо – это стихотворение всегда напоминало мне Ханну.
- Возлюбленного существа
- Я душу стал искать когда-то,
- Но не в обетах, не в словах,
- Изменчивых, подобно злату.
- В глазах, поэты говорят,
- В глазах. О, эта сила взгляда!
- Чему в ответ глаза горят?
- Призыву Рая или Ада?
- О, алость губ! Я в них алкал
- Следов души нежнее пуха.
- И вдруг – насмешливый оскал
- Навстречу страждущему духу!
- О, руки, – вот души приют!
- Спят на коленях чуткой птицей.
- Ледышки-пальцы выдают
- Тот жар, что мне порою мнится.
- Но вот – руки прощальный взмах.
- Спешу ей вслед, не поспевая.
- Бреду обратно, как впотьмах,
- Свой дом пустой не узнавая.
- Когда бы я умел читать
- (Как лоцманы читают море)
- Ее походку, облик, стать,
- Я смог бы наконец понять
- Мечту, живущую во взоре.
- О, просвещенной жизни путь!
- Сам Бог не знал бы в ней сомнений!
- Я тщусь постичь любимой суть.
- Вокруг нее таятся тени.
Воскресные обеды для избранной компании Ханна устраивала практически каждую неделю; традиция держалась уже три года. Чарльз и другие ждали этих сборищ (даже адрес немножко колдовской: номер 100 по Ивовой улице), ждали с нетерпением, как в 1943 году нью-йоркская богатая наследница, стройная, словно стебелек сельдерея, и похожий на свеклу богатенький папик ждали жарких субботних вечеров в клубе «Аист»[112] (см. «Забыть „Эль Морокко“[113]: клуб „Аист“, Ксанаду нью-йоркской элиты, 1929–1965», Райзер, 1981).
– Я уже не помню, как все началось. Просто мы все пятеро замечательно с ней поладили, – рассказывала Джейд. – Она потрясающая, это каждому видно. Мы только-только перешли в старшую школу, все записались на ее курс истории кино, а после уроков часами просиживали у нее в классе. Трепались обо всем на свете – о жизни, о сексе, о «Форресте Гампе». А потом стали вместе ходить куда-нибудь поесть и так далее. Однажды она пригласила нас к себе, приготовила что-то из кубинской кухни. Мы засиделись до утра, хохотали как ненормальные. Не помню, над чем смеялись, но весело было – словами не передать. Конечно, мы об этом никому и до сих пор помалкиваем. Хавермейер не любит, чтобы учителя и ученики общались во внеучебное время. Боится разных там оттенков серого – ты меня понимаешь? А Ханна, она как раз такая. Оттенок серого.
Конечно, в тот первый день я ничего этого не знала. Я даже собственное имя не смогла бы с уверенностью назвать, сидя в машине рядом с Джейд – довольно-таки пугающей личностью. Той самой, что два дня назад коварно отправила меня в гильдию демонологии.
Я уже думала, что и в этот раз меня продинамят: в половине четвертого Ханны еще не было и в помине и никто другой тоже не появился. Я с утра намекнула папе, что, возможно, во второй половине дня поеду готовиться к урокам вместе с одноклассниками (папа нахмурился, удивляясь, как я опять согласилась на это издевательство). Впрочем, ничего объяснять не пришлось – папа умчался в университет, вспомнив, что забыл на кафедре нужную книгу о Хо Ши Мине. Потом он позвонил и сказал, что прямо там и закончит очередную статью для «Форума» – «Рюшечки бронированной идеологии» или что-то в этом роде, – а домой приедет к обеду. Я сделала себе сэндвич с курицей и салатом и устроилась на кухне, решив посвятить остаток дня книге «„Авессалом, Авессалом!“ – исправленное издание» (Фолкнер, 1990), как вдруг около дома взвыл автомобильный гудок.
– Прошу прощенья, я кошмарно опоздала! – крикнула девушка за рулем, приоткрыв на дюйм тонированное стекло в окне черничного цвета «мерседеса».
Сквозь щель были видны только прищуренные глаза и светлые, словно выгоревшие на солнце, волосы.
– Ты готова? А то без тебя уеду, пробки нечеловеческие.
Я поскорее схватила ключи и первую попавшуюся книжку – одну из папиных любимых, «Эндшпили гражданских войн» (Агнер, 1955). Вырвав последнюю страницу, наспех нацарапала записку («Поехала делать домашнее задание по „Улиссу“») и оставила на круглом столике в прихожей. Даже не потрудилась подписаться, как обычно: «С любовью, Кристабель»[114].
И вот мы уже мчимся в ее «мерседесе», похожем на кита-убийцу. Меня обуревают Недоверие, Смущение и Откровенная паника – стрелка спидометра дрожит возле отметки 80 миль в час, рука с наманикюренными пальчиками праздно возлежит на баранке, белокурые волосы зверски стянуты в узел на затылке, ремешки босоножек перекрещиваются до самых колен. Серьги, похожие на хрустальную люстру, покачиваются каждый раз, как Джейд отрывает взгляд от дороги, чтобы оглядеть меня с выражением «терпения, близкого к истощению» (так выразился папа, рассказывая о том, как дожидался, пока июньская букашка по имени Шелби Холлоу пребывала в салоне «Голова-ноги, высший шик», где ей наводили красоту на светофорного оттенка ногти, креативно выбеленные на полголовы кудри и вдобавок делали педикюр – а ноги-то с шишками на косточках, ядовито прибавил папа).
– Да, так вот, это… – Джейд потрогала ворот попугайно-зеленого платья в стиле кимоно, думая, видимо, что я онемела от восторга. – Это моей мамуле Джефферсон подарил богатенький японский бизнесмен Хирофуми Кодака – она его три жутких вечера подряд развлекала в «Ритце» в восемьдесят втором. Он страдал от бессонницы после перелета и ни слова не говорил по-английски, так что ей пришлось быть ему круглосуточной переводчицей, если ты меня понимаешь… Да уйди ты с дороги, сволочь!
Джейд надавила на гудок. Мы ловко подрезали скромный серенький «олдсмобиль», за рулем которого сидела старушка – божий одуванчик. Джейд еще и обернулась и показала ей средний палец.
– Ехала бы лучше на кладбище, старая кошелка!
Мы свернули с шоссе на съезд номер 19.
– Кстати! – Джейд снова глянула на меня. – Почему ты не явилась?
– Что? – еле выговорила я.
– Мы ждали, ждали, а ты не пришла.
– А-а… Да я приходила, заглянула в двести восьмую…
– Двести восьмую? – скривилась Джейд. – Написано же было – в триста восьмую.
Кого она пыталась обмануть?
– Написано было «двести восемь», – тихо ответила я.
– Нет, я точно помню, я написала «триста». Между прочим, ты много потеряла. Мы приготовили торт с глазурью и свечами и вообще, – добавила она рассеянно.
Я уже приготовилась выслушать сказочку о приглашенной танцовщице живота, катании на слонах и пляске дервишей, но тут, к счастью, Джейд воскликнула:
– Обожаю Дару и «Баунсинг Чекс»![115] – и включила радио на полную громкость.
Тяжелый металл гремел вовсю, а вокалист орал так, словно его топчут быки в Памплоне[116]. Мы с Джейд молчали. Она от меня попросту отмахнулась, как отряхивают ушибленную руку. Глянула на часы, поморщилась, полюбовалась на свои голубые глаза в зеркальце заднего вида, смахнула крупинки туши, осыпавшиеся с ресниц на щеки, намазала губы розовой блестящей помадой, потом еще и еще, так что помада потекла в уголке рта. У меня не хватило духу сообщить об этом Джейд. Какая-то она была нервная и неспокойная. Мне вдруг представилось, что в конце дороги, после бесконечных до одурения лесов, полей, безымянных грунтовых дорог и сараев, похожих на обувные коробки, возле которых скучали терпеливые худые лошади, нас ждет не обычный дом, а черная дверь, перегороженная бархатным шнуром. Охранник смерит меня взглядом, убедится, что я не знакома лично с Фрэнком, Эрролом или Сэмми[117] (и вообще ни с одним титаном из мира шоу-бизнеса), и объявит, что я недостойна войти внутрь – то есть, попросту говоря, недостойна жить.
Но дом наконец-то, после долгого петляния по щебенке, все-таки появился: прильнувшая к холму неуклюжая любовница с деревянной физиономией и дурацкими пристройками по бокам наподобие фижм. У крыльца уже стояло несколько машин. Едва мы позвонили, Ханна распахнула дверь, обдав нас волной Нины Симон[118], восточных пряностей и каких-то французских духов. Лицо ее сияло, сияла и люстра в гостиной. Рядом нервно теснились штук семь-восемь собак разных пород.
– Это Синь, – равнодушно обронила Джейд, проходя в дом.
– Конечно! – воскликнула, улыбаясь, Ханна. – Главная наша гостья сегодня!
Она была босая, в тяжелых золотых браслетах и оранжево-желтом одеянии – батик в африканском стиле. Темные волосы стянуты в безупречный конский хвост.
Я очень удивилась, когда она меня обняла. Объятие потянуло бы на эпическую сцену стоимостью в миллионы долларов, с десятью тысячами человек массовки (не какой-нибудь невнятный эпизодик на зернистой пленке). Отпустив меня наконец, Ханна стиснула мою руку – так встречающие в аэропорту сжимают руки близких, с кем сто лет не виделись, и спрашивают, как прошел перелет. Она притянула меня к себе, неожиданно худенькая, обвив меня рукой за талию.
– Синь, познакомься: это Фугатий[119], это Броди – у него только три ноги, что не мешает ему рыться в мусоре. Клык, Пибоди, Артур, Сталлоне, Чихуахуа – он у нас куцый, дверцей в машине хвост прищемило. И Старый Хрыч, в глаза ему не смотри.
Старый Хрыч был тощий – кожа да кости – грейхаунд с красными глазами пожилого ночного дежурного в будке сбора оплаты за проезд. Прочие собаки косились на Ханну с сомнением, как будто она представляла их какому-нибудь потустороннему духу.
– Кошки тоже где-то здесь, – продолжала Ханна. – Персы Лана и Тернер[120], а в кабинете обитает неразлучник Леннон. Срочно требуется Йоко ему в пару. Жаль, в приюте для бездомных животных не часто появляются птицы. Чай улун будешь?
– Конечно, спасибо, – сказала я.
– Ах да, ты ведь еще с остальными не познакомилась?
Я отвлеклась от черно-рыжего Чихуахуа, подобравшегося поближе исследовать мои туфли, и тут увидела их – в том числе и Джейд. Плюхнувшись на обмякший шоколадный диван, та нацелила на меня сигарету, точно дротик. Все они смотрели на меня застывшими взглядами, и от этого возникало ощущение, как будто я снова с папой в музее неподалеку от Атланты рассматриваю картины в зале живописи девятнадцатого века. Тощая девчонка – темные волосы висят травою морскою – устроилась на скамье у фортепьяно, обхватив колени руками («Портрет крестьянской девочки», бумага, пастель); мелкий пацан в очках, как у Бена Франклина, сидит по-турецки рядом с облезлой псиной по имени Клык («Мальчик с собакой», Брит., холст, масло). Другой – здоровый, плечистый – прислонился к книжному шкафу, скрестив руки и лодыжки, черная прядка свисает на лоб («Старая мельница», неизвестный художник). Только одного из всех я узнала – Чарльза в кожаном кресле («Веселый пастух», в позолоченной раме). Чарльз ободряюще улыбнулся, но вряд ли это что-то значило – он раздавал улыбки, как сотрудник кафе, в костюме курицы, раздает талончики на бесплатный завтрак.
– Ну давайте представьтесь! – бодро предложила Ханна.
Они по очереди назвали свои имена – вежливо, но совершенно не творчески. Что называется, без огонька.
– Джейд.
– Мы уже знакомы, – сказал Чарльз.
– Лула, – промолвила Девочка-крестьянка.
– Мильтон, – сказал Старая мельница.
– Найджел Крич, очень приятно познакомиться, – сказал Мальчик с собакой.
Его улыбка сверкнула и погасла, как искра зажигалки, когда в ней кончился бензин.
Если считать, что в каждой истории имеется свой золотой век, то воскресные обеды у Ханны в ту осень как раз и были таким золотым веком. Если процитировать одну из папиных любимых киногероинь, блистательную Норму Десмонд[121], в сцене, где она вспоминает ушедшую эпоху немого кино: «Нам не нужен был диалог. У нас были лица».
Нечто похожее было, мне кажется, в тех вечерах у Ханны (нагл. пос. 8.0). Простите за убогое изображение Чарльза – да и Джейд, наверное, тоже. В жизни они гораздо красивее.
Чарльз – красавец (причем полная противоположность Андрео). Золотые кудри, взрывной темперамент – он был не только звездой «Сент-Голуэя» по легкой атлетике, кому одинаково легко давались прыжки в высоту и бег с препятствиями, но еще и школьным Траволтой. Он запросто мог на перемене отхватить беззвучную чечетку, причем в партнерши выбирал не только известных школьных красавиц, не обходил вниманием и менее физически одаренных. Только что вальсировал возле учительской с одной девчонкой, и уже к нему в ритме румбы подлетает другая, и вот они лихо исполняют пачангу в дальнем конце коридора. Чудо, что ни разу никому ноги не отдавили.
А Джейд – роковая красавица (см. «Степной орел» в кн. «Пернатые хищники», Джордж, 1993). Когда она влетала в класс, девчонки порскали в стороны, как белки и бурундуки (мальчишки, пугаясь не меньше, притворялись мертвыми). Бескомпромиссно-блондинистая («Волосы выбелены по самое не могу», – выразилась как-то Бет Прайс на уроке углубленной литературы), пяти футов восьми дюймов росту[122], «поджарая», она расхаживала по школе в мини-юбке, носила учебники в черной кожаной сумке («Спорим, от Донны, чтоб ее, Каран») и сохраняла неизменно строгое и печальное выражение лица – то есть это я так воспринимала, а большинство считали, что она просто нос задирает. К Джейд, как ко всякой хорошей крепости, было не подступиться, и потому девчонки видели в ней не просто угрозу, а прямо-таки нарушение всех законов добра и порядка. Напрасно спортивный центр «Бартлби» тратил столько сил на рекламную кампанию, пропагандируя здоровое отношение к женской фигуре (фотографии с обложек журналов «Вог» и «Максим», а поперек надпись: «С такими ногами невозможно нормально ходить» и «Все дело в фотообработке»). Стоило Джейд лебедушкой проплыть мимо, жуя «сникерс», как становилась очевидной пугающая истина: с такими ногами ходить очень даже можно. Самим своим существованием она постоянно подчеркивала раздражающий многих факт: некоторые люди побеждают в викторине по теме «Божественная внешность», и ничего тут не поделаешь, остается только смириться с тем, что ты сама участвуешь исключительно в категории «Серая посредственность», да и то не поднимаешься выше третьего места.
Найджел – ноль без палочки (см. «Негативное пространство» в кн. «Уроки рисования», Трей, 1973, стр. 29). На первый взгляд он был совершенно обыкновенный (на второй и на третий – тоже). Лицом и вообще всем собой напоминал петличку для пуговицы: маленький, узенький, никакой. Росточком не больше пяти футов пяти дюймов[123], русые волосы, лицо круглое, невнятное и розовое, как пяточки младенца. Круглые очки его не красили… хотя и не портили. В школе он всегда носил узкие ярко-оранжевые галстуки – подозреваю, это было у него как проблесковый маячок у автомобиля, чтобы привлечь внимание. Однако при ближайшем рассмотрении в его обыкновенности обнаруживались разные интересные особенности. Он обгрызал ногти до мяса; говорил очень тихо, выпаливая слова короткими очередями (словно стайка бесцветных гуппи мечется по аквариуму); в больших компаниях его улыбка, будто неисправная лампочка, нехотя вспыхивала и мгновенно гасла; а если поднести к свету волосок с его головы (я как-то сидела рядом с ним и волос прицепился к юбке), то он мерцал и переливался всеми цветами радуги, включая фиолетовый.
[НАГЛЯДНОЕ ПОСОБИЕ 8.0]
Затем еще Мильтон – угрюмый, крупный, бугристый, как чье-нибудь любимое кресло, в котором так уютно сидеть с книжкой, вот только обивку давно пора обновить (см. «Барибал, или американский черный медведь» в кн. «Наземные хищники», Ричардс, 1982). В свои восемнадцать он выглядел на тридцатник. Лицо с карими глазами, курчавыми темными волосами и припухлым ртом по-своему почти привлекательно, словно бы отголоском былой красоты. Чем-то он напоминал Орсона Уэллса или, скажем, Жерара Депардье: чудилось, что в его большом тяжеловесном теле заточен некий мрачный гений и что от него даже после двадцати минут под душем несет застарелым сигаретным дымом. Большую часть своей жизни он прожил в штате Алабама, в городе под названием Мятеж, и говорил с таким густым южным акцентом – хоть на хлеб намазывай. Как у всех загадочных героев, у него была ахиллесова пята: большущая татуировка на правой руке, повыше локтя. Мильтон всячески ее скрывал – носил рубашки с длинными рукавами, никогда не раздевался до пояса, – а если какой-нибудь комик на физкультуре спрашивал, что у него там, то или смотрел на дебила не мигая, как на старый выпуск викторины «Угадай цену», или отвечал со своим тягучим акцентом:
– Не твое собачье дело.
И конечно, хрупкое создание (см. «Джульетта», Дж. У. Уотерхаус, 1898)[124]. Лула Малони с жемчужно-бледной кожей, по-птичьи тоненькими руками и длинными темными волосами, вечно заплетенными в косу, вроде тех шнуров, за которые в девятнадцатом веке дергали аристократы, призывая слуг. Она была хороша удивительной старинной красотой – такие лица встречаешь на камеях и каких-нибудь амулетах. О такой вот романтической внешности я мечтала, когда мы с папой читали о Глориане в «Королеве фей» (Спенсер, 1596) или обсуждали любовь Данте к Беатриче Портинари («Знаешь, как трудно в наше время найти женщину, похожую на Беатриче? – говорил папа. – Наверное, проще было бы пробежаться со скоростью света»).
В начале осени я пару раз видела, как Лула в длинном платье (белом или прозрачно-голубом) прогуливалась по территории кампуса под бешеным ливнем, подставив лицо водяным струям, когда все вокруг с визгом мчались в укрытие, прикрывая голову учебниками или распадающимися на ходу экземплярами «Голуэй газетт». Могла она замереть на корточках, зачарованно рассматривая кусочек коры или луковицу тюльпана. Мне, конечно, казалось, что все это просто игра на публику. В городе Окуше, штат Нью-Мексико, у папы как-то случился нудный пятидневный роман с женщиной по имени Березка Петерсен. Эта Березка все уговаривала нас с папой беспечно танцевать под дождем, любить комаров и есть соевый творог тофу. За обедом, перед тем как «поглощать пищу», она произносила молитву минут на пятнадцать – просила «Богове» благословить каждую порцию съедобной плесени и каждого моллюска.
Ей не нравилось, что слово «Бог» мужского рода, и она придумала новое обращение, неопределенного рода.
– Высшая сила не принадлежит к тому или иному полу, это и выражает слово «Богове», – говорила Березка.
Я была уверена, что Лула (в компании ее называли Лу) со своими платьями-паутинками, волосами-водорослями и привычкой разгуливать, пританцовывая, где угодно, только не по предназначенным для этого дорожкам – всего лишь очередной экземпляр Березки, фанатичной сторонницы бобового творога и сине-зеленых водорослей, но вскоре мне стало ясно: девочку попросту сглазили. Навели на нее мощные чары, и потому все ее странности – реально спонтанные, а не по сценарию. Ее нисколько не волнует, что о ней думают и как она выглядит со стороны, а жестокие слова жителей королевства («Какая-то она прокисшая, срок годности давно вышел», – отзывалась о ней Люсиль Хантер на уроке углубленной литературы) волшебным образом растворяются в воздухе, не дойдя до ее ушей.
О внешности Ханны, вызывающей в памяти лучшие образцы киноклассики, я больше говорить не буду, уже и так сказано достаточно. Одно только добавлю: в отличие от прочих Елен Троянских, что никак не могут успокоиться насчет собственного совершенства и вечно ходят как бы на высоченных шпильках (застенчиво сутулясь или, наоборот, гордо возвышаясь над всеми), Ханна умела словно и не замечать, что на ней туфли. Глядя на нее, начинаешь понимать, как это на самом деле утомительно – быть красивой. Наверное, жутко выматывает, когда на тебя целый день оборачиваются, чуть ли шеи себе не вывихивают, стараясь рассмотреть, как ты добавляешь в кофе подсластитель или выбираешь на полке баночку не очень заплесневелого черничного варенья.
Однажды на воскресном обеде Чарльз высказался – как, мол, она замечательно выглядит в черной футболке и камуфляжных штанах.
– Да ладно, – без капли кокетства отмахнулась Ханна. – Я просто усталая старушка.
Еще имя это дурацкое…
Правда, с языка оно слетает легко – по крайней мере, изящней, чем, например, Хуан Сан-Себастьян Орильос-Марипон (языколомное имечко папиного помощника в Университете Додсон – Майнер). И все-таки что-то в нем было неприемлемое. Не знаю, кто уж выбирал для нее имя – мама, папа? – но человек этот был напрочь оторван от реальности. Ведь Ханна даже в младенчестве не могла быть детенышем-троллем, а только таких нарекают Ханнами.
Хотя у меня по этой части предубеждение. Как-то в торговом центре папа заглянул в коляску, где сидел вполне довольный жизнью, но чрезвычайно старообразный ребенок.
– Счастье, что это существо надежно пристегнуто, – прокомментировал папа. – А то еще подумают, что началось вторжение марсиан, может случиться паника.
Тут подоспела мамочка:
– Ах, я смотрю, вы уже познакомились с Ханной!
Если уж обязательно надо было выбрать для нее простецкое имя, назвали бы Эдит, или Надя, или Ингрид, в крайнем случае – Элизабет или Кэтрин. А по-настоящему годное имя, такое, что подошло бы ей, как Золушке – хрустальная туфелька, – это, скажем, графиня Саския Лепиньска или Анна-Мария д’Обержетт, ну хоть Агнесса Сезамская или Урсула Польская («Безобразные имена при красивых женщинах производят весьма специфический эффект Румпельштильцхена», – говорил папа).
Имя Ханна Шнайдер сидело на ней, как выбеленные джинсы «Джордаш» на шесть размеров больше, чем нужно. А один раз, когда Найджел за обедом назвал ее по имени, она ответила с крошечной задержкой – будто не сразу поняла, что это к ней обращаются.
Невольно задумаешься: может, подсознательно ей и самой не нравится быть Ханной Шнайдер? Может, она лучше была бы Анжеликой фон Гейзенштагг.
Принято рассуждать о том, как хорошо быть «мухой на стене»: никто тебя не замечает, а ты присутствуешь при разговорах избранной компании и все их секреты можешь узнать. Такой мухой на стене я и была первые шесть-семь воскресений у Ханны и могу заявить со знанием дела: такая незаметность очень быстро надоедает. Я бы даже сказала, мухам больше внимания уделяют – кто-нибудь обязательно свернет в трубку газету и будет упорно гоняться за мухой по комнате, а я и того не дождусь. Разве только Ханна изредка пыталась втянуть меня в беседу, но от этого мне только становилось неловко. Еще хуже, чем от пренебрежения остальных.
Первое воскресенье, конечно, не принесло ничего, кроме чудовищного унижения, в чем-то даже страшнее подготовки к урокам у Лероя – там, по крайней мере, я была нужна. Пусть в качестве вьючного осла, чтобы дотащить всю шайку-лейку до восьмого класса. А эти – Чарльз, Джейд и прочие – откровенно давали понять, что мое участие в воскресных сборищах навязано им Ханной.
– Знаешь, что я терпеть не могу? – мило поинтересовался Найджел, пока мы с ним убирали со стола тарелки.
– Что? – спросила я, счастливая, что со мной заговорили.
– Когда стесняются.
Ясно было, кого он имеет в виду: я весь обед промолчала, а когда Ханна один-единственный раз задала мне вопрос («Ты сюда приехала из Огайо?»), я так растерялась, что голос зацепился за зубы да так и застрял.
Потом я притворялась, будто увлеченно рассматриваю кулинарную книгу, лежавшую возле CD-плеера, – «Готовим только из натуральных продуктов» (Кьоби, 1984) – и нечаянно услышала, как Мильтон в кухне со всей серьезностью спрашивал Джейд, говорю ли я по-английски.
Джейд засмеялась:
– Наверное, она из тех русских невест, которых заказывают по почте! Но при такой внешности Ханна ее не скоро пристроит. Интересно, можно ее отправить обратно наложенным платежом?
Через несколько минут после этого Джейд уже везла меня домой на безумной скорости (видно, Ханна маловато ей заплатила за услугу). Я смотрела в окно и думала, что это был самый ужасный вечер в моей жизни. Самой собой, я в жизни больше слова им не скажу, сдались мне эти дебилы недоразвитые («Банальные, бездарные подростки», – прибавил бы папа). И с этой садисткой Ханной Шнайдер тоже разговаривать не стану ни за что на свете. Заманила меня в свой гадюшник и спокойно смотрела, как я там барахтаюсь, а сама пока с загадочной улыбкой обсуждала с ними домашнее задание и всякие третьеразрядные университеты, куда надеются пролезть эти недоумки, а после обеда непростительно хладнокровно закурила сигарету, изящно изгибая руку, словно носик чайника, будто все в этом мире сказочно прекрасно.
А потом… Сама не знаю, как это получилось. Во вторник в кишащем школьниками коридоре корпуса Ганновер Ханна как ни в чем не бывало крикнула мне издалека:
– В воскресенье увидимся?
Естественно, первая моя реакция была – замереть, как олень в свете автомобильных фар. А в воскресенье Джейд снова подъехала к нашему дому, на этот раз в четверть третьего, и стекло опустила до отказа.
– Идешь? – крикнула она.
Против этого зова я была бессильна, будто дева, укушенная вампиром. Как во сне сказала папе, что совсем забыла его предупредить, мы сегодня снова собираемся готовиться к урокам, чмокнула его в щеку, не давая возразить, заверила, что мероприятие одобрено школой, и удрала.
Постепенно я смирилась с назначенной мне ролью мухи. Сперва смущалась, потом – примерно через месяц – привыкла, потому что, если честно (хоть я ни за что не призналась бы в этом папе), быть у Ханны десятой спицей в колеснице в сто раз интереснее, чем пупом земли дома.
Завернутая, словно дорогой подарок, в изумрудно-зеленый африканский батик, лиловое с золотом сари или пшеничного цвета домашнее платье, прямиком из «Пейтон-Плейс»[125] (если не замечать прожога от сигареты на бедре), по воскресеньям Ханна принимала, в старинном европейском значении этого слова. До сих пор не представляю, как она умудрялась готовить такие изысканные яства в своей крохотной горчично-желтой кухоньке. Бараньи котлетки по-турецки («с мятным соусом»), бифштекс по-тайски («с картошкой, пропитанной имбирем»), вьетнамский суп с лапшой и говядиной («настоящий фо бо»). Менее удачным оказался гусь («с клюквой, шалфеем и морковкой»).
Когда Ханна готовила, даже воздух, подобно хорошему жаркому, пропитывался ароматами – свечей, вина, дерева, ее духов и влажного звериного меха. Мы кое-как доделывали домашнее задание, и тут распахивалась дверь и перед нами, словно Венера из пены, возникала Ханна в красном фартуке, заляпанном мятной приправой, мягко ступала босыми ногами с легкой, стремительной грацией Трейси Лорд в фильме «Филадельфийская история»[126]. По сравнению с пальчиками ее ног свои уже нельзя было называть пальцами – так, какие-то отростки. Мерцали серьги в ушах, мерцал голос, чуть вздрагивая на окончаниях некоторых слов (у меня те же слова звучали вяло и дрябло).
– Ну как? Закончили, я надеюсь? – говорила она своим неизменно чуть хрипловатым голосом.
Ставила серебряный поднос на колченогий столик, смахнув на пол книгу с наполовину оборванной бумажной обложкой («Освобожденная женщина», Ари Со). Ломтики грюйера и чеддера лежали на блюде веером, словно девушки из кордебалета Басби Беркли[127]. Рядом – чайничек с улуном. При появлении Ханны кошки и собаки вылезали из темных углов и сбивались в стаю рядом с ней, а когда она, взметнув подол длинного платья, вновь уходила на кухню (туда зверей не пускали во время готовки), они шатались по комнате, словно растерянные ковбои, не знающие, куда себя девать, раз перестрелки не случилось.
Дом Ханны (Чарльз его прозвал Ноевым ковчегом) совершенно меня покорил своим шизофреническим очарованием. Базовая личность – обаятельно-старомодная, хоть и слегка одеревенелая (бревенчатый дом конца сороковых с камином и низко нависающими потолочными балками), а завернешь за угол – и вдруг выскакивает совсем другой персонаж, банальный и даже грубоватый (обшитые алюминием квадратные пристройки по бокам; Ханна их добавила всего лишь год назад).
В комнатах теснилась потертая разномастная мебель (полоски рядышком с клетками, оранжевое в обнимку с розовым, тут же из чулана лезет нечто пестренькое, узорчатое). Взять поляроид да сфотографировать любой уголок дома – получится похоже на картину Пикассо «Авиньонские девицы», только вместо бесформенных кубистских девушек угловатые фигуры на холсте будут обозначать покосившийся книжный шкаф (где стоят не книги, а растения в горшках, восточные пепельницы и коллекция палочек для еды; а книг всего ничего: «В дороге» [Керуак, 1957], «Измени свой мозг» [Лири, 1988]; «Воины современности» [Шют, 1989], сборник текстов Боба Дилана и «Квини» [1985] Майкла Корды)[128], а также облезлое кресло, самовар возле вешалки для шляп (без шляп) и журнальный столик без журналов.
Не только мебель в этом доме была пожившая и бедноватая. С удивлением я замечала, что при безупречно ухоженной внешности одежда у Ханны иногда бывала несколько утомленная жизнью – хотя заметить это можно, только сидя рядом и если Ханна повернется определенным образом. Хоп – и вдруг свет настольной лампы «блинчиками» по воде отскакивает от крошечных катышков на шерстяной юбке или среди утонченной беседы, пока Ханна громко, по-мужски смеется с бокалом вина в руке, от нее недвусмысленно повеет нафталином.
Некоторые ее вещи выглядели так, словно страдали бессонницей или ехали ночным поездом, – например, желто-кремовый костюм в стиле Шанель с обвисшим подолом или белый кашемировый свитер с огрубелыми локтями и бесформенной талией. А у серебристой блузки с приколотой у горла обмякшей розой вид был такой, словно она уже третий день участвует в танцевальном марафоне времен Великой депрессии (см. фильм «Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?»)[129].
Я сто раз слышала, как остальные говорили о «тайном капитале» Ханны, только думала – они ошибаются и Ханна от безденежья покупает вещи на блошином рынке. Помню, как-то я смотрела на Ханну, занятую приготовлением бараньей ноги «с чайными листьями и вишней в розовой воде», и вдруг мне представилось, что она, как мультяшный персонаж, балансирует на краю пропасти под названием «Банкротство и разорение». (Даже папа в настроении «бурбон» печалился о маленькой зарплате учителей: «А потом еще удивляются, почему американцы не в состоянии найти на карте Шри-Ланку! Вынужден их огорчить: механизму образования в Америке не хватает смазки! Non dinero! Kein Geld!»[130])
Оказалось, дело не в деньгах. Однажды Ханна вышла погулять с собаками, а Джейд и Найджел стали смеяться над громадным обшарпанным колесом от фургона, прислонившимся к стене сарая, словно толстяк во время перекура. Колесо появилось в тот же самый день, и Ханна сказала, что хочет сделать из него кофейный столик.
– Видно, мало ей платят в «Сент-Голуэе», – заметила я вполголоса.
– Что? – вскинулась Джейд, словно я ее лично оскорбила.
Я поперхнулась:
– Ну, наверное, ей надо бы попросить надбавку.
Найджел еле сдержал смех. Остальные вообще меня проигнорировали, и тут неожиданно Мильтон оторвался от учебника химии.
– Вот уж нет, – усмехнулся Мильтон, и у меня вся кровь бросилась в лицо. – Ханна просто обожает всякие помойки и свалки. Все это барахло она в самых безумных местах находит – на автостоянках и так далее. Был случай, она затормозила посреди шоссе – дикая пробка образовалась, машины гудели как ненормальные, – а ей лишь бы подобрать стул на обочине. И кошки с собаками у нее все из приютов. В прошлом году мы с ней ехали на машине, так она согласилась подвезти какого-то жуткого типа: мускулы, бритая голова, ну как есть скинхед. Загривок у него так прямо и намекал: «Или ты убьешь, или тебя убьют». Я ее спросил зачем, а она говорит: может, он за всю свою жизнь ни от кого доброты не видел. И ведь правда, он как ребенок улыбался всю дорогу. Мы его высадили у «Красного омара»[131]. Он нам крикнул: «Благослови вас Бог!» Ханна его на целый год счастливым сделала. – Мильтон пожал плечами и закончил, снова уткнувшись в книгу: – Она такая.
Такая она и была, а еще – на редкость отважная, никогда не ныла и не хныкала. И мастерица на все руки – в два счета могла починить любую поломку, протечку, короткое замыкание, бачок в туалете, затор в трубах, заедающую дверь в гараже. По сравнению с ней папа выглядел беспомощной бабулей. Я потрясенно наблюдала, как Ханна сама чинит встроенный дверной звонок при помощи резиновых перчаток, отвертки и вольтметра – не самая простая операция, если вы читали «Руководство мистера Чини-Сам по электропроводке» (Тербер, 2002). В другой раз она сразу после обеда отправилась в подвал чинить закапризничавшую лампочку-индикатор водонагревателя.
– Воздуха много скопилось в трубке, – сказала она со вздохом.
Еще она была опытным походником, причем по горным маршрутам, хотя никогда не хвасталась. Просто говорила: «Хожу в горы». Каждый мог сам сделать выводы, глядя на разбросанное по дому снаряжение, достойное Пола Баньяна[132]: фляги для воды, карабины, швейцарские складные ножи, сваленные в ящик вместе с рекламными буклетами и старыми батарейками. А в гараже – суровые туристические ботинки (немало дорог истоптавшие, судя по подошвам), побитые молью спальники, мотки альпинистских веревок, снегоступы, колышки для палатки, подсохший солнцезащитный крем, аптечка первой помощи (пустая, если не считать тупых ножниц и куска пожелтевшей марли).
На поленнице валялись два странных предмета, похожих на медвежьи капканы.
– Что это? – спросил Найджел.
– «Кошки», – ответила Ханна. – Чтобы с горы не упасть.
Однажды за обедом она мимоходом призналась, что еще подростком в походе спасла человеку жизнь.
– Где? – спросила Джейд.
Ханна вроде как заколебалась, а потом сказала:
– В Адирондаках.
Я чуть было не похвасталась: «Я тоже спасла человека! Нашего садовника, его подстрелили!» К счастью, кое-какой такт у меня имеется. Мы с папой презираем людей, которые вечно лезут и перебивают интересный разговор своими нудными рассказами (папа таких называет «А я! А я!», причем каждый раз медленно моргает – это у него верный признак глубочайшего отвращения).
– Он упал, повредил бедро.
Ханна говорила медленно, чуть ли не по складам, словно играла в «Скрэббл»[133] и перебирала фишки с буквами, прикидывая, как бы составить слово подлиннее.
– Мы были одни, кругом – ни души. Я перепугалась, не знала, что делать. Бежала, бежала… К счастью, наткнулась на других походников, у них было радио, и они вызвали помощь. После этого я дала себе слово, что никогда больше не окажусь настолько беспомощной.
– А тот человек поправился? – спросила Лула.
Ханна кивнула:
– Пришлось делать операцию. Но он поправился.
Конечно, выяснять подробности («А кто он был?» – спросил Чарльз) – все равно что пытаться поцарапать бриллиант зубочисткой.
– Ну, хватит на сегодня! – рассмеялась Ханна, забирая у Лулы тарелку.
Пинком отворила дверь в кухню (как мне показалось, чуточку слишком агрессивно) и скрылась за нею.
Обычно мы садились за стол около половины шестого. Ханна выключала верхний свет и музыку (Нат Кинг Коул, требующий, чтобы его перенесли на луну, Пегги Ли, поучающая, что ты никто, пока тебя не полюбят)[134] и зажигала тоненькие красные свечи.
Застольную беседу папа бы не оценил (никаких споров о Фиделе Кастро, Пол Поте и красных кхмерах; правда, иногда Ханна поминала материализм: «В Америке трудно не мерить счастье вещами»). Зато Ханна великолепно умела слушать, опершись подбородком на руку и обратив к говорящему темные бездонные глаза. Поэтому обед мог затянуться на два, на три часа – может, и дольше, только мне надо было к восьми быть дома как штык («Слишком много Джойса – вредно для пищеварения», – говорил папа).
И вот это свойство, по-моему, лучше всего высвечивает окутанный тенями профиль Ханны. Увы, объяснить ее невозможно, потому что дело тут не в словах.
Просто она была такая.
И ведь не нарочно она это делала, не притворялась и не заигрывала с нами (см. главу 9, «Как добиться, чтобы ваш ребенок-подросток принял вас за своего», в кн. «Подружитесь со своими детьми», Говардс, 2000).
Видимо, в западном мире недооценивают умение слушать. Как любил говорить папа, в Америке любые победители, кроме разве что выигравших в лотерею, обладают мощным голосом, успешно заглушающим голоса конкурентов, – потому-то наша страна такая громкая. До того громкая, что смысл расслышать невозможно – сплошной «белый шум в общегосударственном масштабе». И потому, если встретишь человека, который умеет по-настоящему слушать, ошеломляет внезапное озарение: оказывается, все, абсолютно все, с кем ты общалась начиная с самого рождения, на самом деле тебя не слышали и даже не пытались. Потихоньку смотрелись в зеркало, висящее у тебя за спиной, раздумывая, какие у них дела намечены на вечер, или предвкушая, что как только ты наконец заткнешься, они расскажут свою классическую историю о дизентерии на курорте в Бангладеше и тем самым покажут, какая у них богатая, интересная (и достойная жуткой зависти) жизнь.
Конечно, Ханна не все время молчала, но если уж заговаривала, так не о том, что нужно сделать, или о своем мнении по такому-то и такому-то поводу – нет, она задавала вопросы по существу, порой до смешного простые (помню, однажды она спросила: «И что ты об этом думаешь?»).
После еды Чарльз убирал тарелки, Лана и Тернер запрыгивали Ханне на колени, обвивая хвостами ее запястья, словно браслетами, а Джейд включала музыку. Мел Торме сообщал слушателям, что ты входишь у него в привычку[135][136], и сразу начинало казаться, что ты не совсем одинока в этом мире, как ни глупо это звучит.
Может, именно поэтому Ханна приобрела такое влияние на нашу компанию. Например, благодаря ей Джейд, иногда рассуждавшая о том, что хорошо бы стать журналистом, начала работать фрилансером в «Голуэй газетт», хотя терпеть не могла главного редактора, Хилари Лич (эта Хилари перед каждым уроком разворачивала свежий экземпляр «Нью-Йоркера» и читала, временами противно хихикая над какой-нибудь новостью из раздела сплетен). А Чарльз таскал с собой книжечку «Как стать Хичкоком» (Лернер, 1999) – в одно из воскресений я тайком ее полистала и увидела надпись на первой странице: «Моему мастеру саспенса. С любовью, Ханна». Лула после уроков по вторникам вела у четвероклашек начальной школы «Элмвью» дополнительные занятия по природоведению, Найджел читал пособие по подготовке к вступительным экзаменам на дипломатическую службу (изд. 2001 г.), а Мильтон прошлым летом поступил на курсы актерского мастерства при Университете Северной Каролины – «Знакомство с Шекспиром: искусство пластики». Я не сомневалась, что все эти подвиги самосовершенствования подсказаны Ханной, хотя все наши наверняка уверены, что сами додумались.
Я тоже не оказалась неуязвима для своеобразного воздействия Ханны. В начале октября она договорилась с Эвитой, чтобы мне уйти из класса по углубленному изучению французского, где занятия вела нудная миз Филобек, и записаться на ИЗО для начинающих, к декадентствующему мистеру Виктору Моутсу. Папе я о своем переводе ни словом не обмолвилась.
Моутс был у Ханны любимым учителем в «Голуэе».
– Обожаю Виктора! – говорила она, покусывая нижнюю губу. – Он чудесный! Найджел у него занимается. Нет, правда, скажите, он чудесный? По-моему, да.
Виктор был и правда чудесный. Он носил рубашки из искусственной замши цвета «фиолетовый кобальт» или «жженая охра», а волосы его под лампами дневного света сверкали, словно улицы в фильмах-нуар, лаковые ботинки Хамфри Богарта, софиты оперной сцены и гудрон – и все это одновременно.
Еще Ханна купила мне альбом для рисования и пять чернильных перьев – завернула все это в старомодную оберточную бумагу и отправила на школьный почтовый ящик (она никогда не говорила о подарках – просто дарила). На обертке изнутри она написала: «Для твоего синего или голубого периода. Ханна». Почерк в точности выражал ее всю: изящный, с загадочным волнующим изгибом в хвостике букв «n» и «h».
Иногда я вытаскивала альбом прямо на уроке и пробовала что-нибудь нарисовать – например, лягушачьи лапки мистера Арчера. Непохоже, чтобы во мне таился Эль Греко, зато мне нравилось представлять, что я ревматический художник, какой-нибудь там Тулуз-Лотрек, сосредоточенно рисую костлявую руку девицы, танцующей канкан, а не просто никому не интересная Синь Ван Меер, обладательница единственного таланта: судорожно записывать каждое слово учителя (включая «э-э» и «гм»); мало ли, вдруг именно это попадется на итоговой контрольной.
Флоренс Франкенберг по прозвищу Фредди-фурия[137], «актриса на подхвате» эпохи 1940-х (претендующая на всемирную славу на том основании, что выступала на Бродвее вместе с Элом Джолсоном[138] в спектакле «Никому не отдавайте своих платочков носовых», а также запросто общалась с Близнецами Червенка[139] и Уной О’Нил[140]), пишет в первой главе своих увлекательных мемуаров «Грядет великий день, Марианна» (1973), что субботние сборища в клубе «Аист», в знаменитом «Логове»[141], на первый взгляд являли собой «оазис для избранных» и, несмотря на тревожные вести о начале Второй мировой, долетавшие из-за океана, подобно скорбной телеграмме, когда «сидишь в новом вечернем платье на удобном диванчике», кажется, «ничего плохого просто не может случиться», потому что тебя защищают «огромные деньги и норковая шубка» (стр. 22–23).
Однако со второго взгляда, сообщает нам Фредди-фурия в главе 2, роскошный клуб «Аист» оказывается, в сущности, «жестоким, как Рудольф Валентино[142] к женщине, которая не спешит бросаться ему на шею» (стр. 41). По ее словам, буквально все, от Гейбла[143] и Грейбл[144] до Хемингуэя и Хейворт[145], так переживали по поводу того, за какой столик их усадит владелец клуба Шерман Биллингсли, и так рвались в зал для избранных-среди-избранных, что «между плечами теснящихся можно было колоть орехи» (стр. 49). Далее в главе 7 Фредди рассказывает, как важные шишки с киностудий признавались, что не задумываясь «влепили бы пулю в лоб какой-нибудь расфуфыренной бабенке», если бы такой ценой могли навечно закрепить за собой вожделенный диванчик в углу, за царским столиком номер 25, откуда видны и клубный бар, и входная дверь» (стр. 91).
Вот и я не могу не отметить, что за обедами у Ханны обстановка была довольно напряженная – хотя, возможно, только я одна это замечала, как Фредди-фурия. Иногда возникало ощущение, что Ханна – это Дж. Дж. Хансекер, а каждый в компании, как Сидни Фалько, из кожи вон лезет, лишь бы стать ее приближенным подручным и любимой игрушкой[146].
Я помню, как Чарльз трудился над заданиями по углубленному курсу европейской истории. То и дело он швырял карандаш через всю комнату:
– Не могу больше! Нахер Гитлера! Нахер Черчилля, Сталина и Красную, чтоб ее, армию!
Ханна бросалась бегом на второй этаж, притаскивала книгу по истории или том Британской энциклопедии, и на ближайший час темноволосая и золотистая головы склонялись близко друг к другу, точно озябшие голубки, под настольной лампой, выискивая по возможности точную дату вторжения Германии в Польшу или падения Берлинской стены (сентябрь 1939, 9 ноября 1989). Однажды я сунулась им помочь – подсказала фундаментальный труд в тысячу двести страниц, который папа всегда ставит в начало списка литературы для обязательного чтения: Гермин-Льюишон, «История – это власть» (1990). Чарльз посмотрел сквозь меня, а Ханна продолжала листать энциклопедию; видно, она была из тех, кто, зачитавшись, не заметит и целую гражданскую войну между сандинистами и пользующимися поддержкой США контрас[147]. Между тем я видела, что во время этих интерлюдий Джейд, Лу, Найджел и Мильтон бросали работу и то и дело косились на Ханну с Чарльзом – похоже, немножко завидовали, вроде как прайд голодных львов в зоопарке, когда посетители выберут одного из них и кормят с рук.
Честно говоря, меня такая их реакция несколько раздражала. Со мной-то они всегда держались надменно, а вот малейший знак внимания со стороны Ханны воспринимали так, словно Сесил Блаунт Демилль пригласил их сниматься в фильме «Величайшее шоу мира»[148]. Стоит Ханне спросить Мильтона о чем-нибудь или похвалить за четверку с плюсом по испанскому – и он тут же забывает свой лениво-протяжный алабамский акцент и не хуже маленького Микки Руни[149] давай выводить рулады, будто шестилетний ветеран мюзик-холла.
– Всю ночь учил… Сроду так не трудился… – выпаливал он, заглядывая Ханне в лицо – так спаниель притащит подстреленную утку и ждет похвалы.
Лула и Джейд тоже при случае могли изобразить чудо-малышку с кудряшками (особенно противно, если Ханна выскажется насчет красоты Джейд, – тут уж такие сюси-пуси пойдут, просто маленькая мисс Бродвей, да и только).
Но даже и такие пляски с бубнами еще ничего по сравнению с тем ужасом, который начинался, если Ханна вдруг направит свет прожектора на меня. Например, однажды она вдруг обронила, что у меня в школе самые высокие оценки и поэтому, скорее всего, мне поручат произносить речь по случаю окончания школы. (Великую новость в то самое утро на собрании перед занятиями объявила Лейси Ронин-Смит. Я потеснила с первого места Рэдли Клифтона, который занимал его неоспоримо в течение трех лет и, как видно, считал, что раз его братья, Байрон и Роберт, произносили речь на окончании школы, то и ему, Рэдли Зануде, сие право дано от Бога. Когда мы с ним столкнулись в коридоре, он сузил глаза и поджал губы – небось, молился, чтобы меня застукали на списывании и с позором выгнали из школы.)
– Представляю, как папа тобой гордится! – сказала Ханна. – И я тобой горжусь! Послушай, что я скажу. Ты в своей жизни можешь достичь всего, чего захочешь. Всего. Я серьезно! Можешь стать хоть физиком-ядерщиком. Потому что у тебя есть очень редкое качество. Ты умная, но при этом тонко чувствуешь. Не бойся этого. Господи, не вспомню, кто сказал: «Счастье – собака, что греется на солнышке. Мы рождаемся на свет не для того, чтобы быть счастливыми, а чтобы пережить невероятный опыт».
Между прочим, это одна из папиных любимых цитат (из Кольриджа, и папа обязательно указал бы Ханне на то, что она ее исказила: «Пересказ своими словами – это не цитата, верно?»). Ханна говорила без улыбки, даже торжественно, словно речь шла о смерти (см. «Я подумаю об этом завтра», Пеппер, 2000). (Также ее речь напомнила мне историческое радиообращение Франклина Делано Рузвельта, когда он объявил войну Японии, – запись 21 в папином собрании из трех компакт-дисков: «Новейшая история. Выступления мировых лидеров».)
Я и в обычные-то дни была для компании обузой, их bte noire[150]. Вспомним третий закон Ньютона: действие равно противодействию. Уж если мои дорогие соученики время от времени являли собой «Нельсона Детское Личико» и «Ямочки на щечках»[151], они просто обязаны были хоть иногда воплощать «Потерянный уик-энд»[152] и «Дракулу»[153][154] – именно это, судя по выражению лиц, и произошло при том сообщении Ханны. По большей части, правда, я старалась не привлекать к себе особого внимания. Царский столик номер 25 меня совсем не манил. Счастье, что хоть в общий зал впустили! Мне довольно просидеть один вечер, а не то что целое блистательное десятилетие за никому не нужным столиком номер 2, где входную дверь совсем не видно и оркестр гремит над самым ухом.
Ханна наблюдала их песни и пляски, сохраняя бесстрастное спокойствие. Дипломатично улыбалась, ласково приговаривала:
– Да-да, мои хорошие, это замечательно.
В такие минуты у меня закрадывалась мысль – не слишком ли я наивна, что восхищаюсь ею затаив дыхание? Иными словами, как выражался папа, насупленно глядя в пол, в тех редких случаях, когда признавал свою неправоту: «Я был слепым ослом».
Ханна ведь никогда ничего не рассказывала о себе. И все попытки хоть что-нибудь раскопать, в лоб или косвенно, тоже заканчивались ничем. Казалось бы, разве можно не ответить на прямой вопрос? Даже если ответ уклончивый, хоть чем-нибудь да выдашь себя. Слишком резкий вдох, бегающий взгляд – из таких деталей легко можно вывести Мрачную Тайну Ее Детства, пользуясь трудами Зигмунда Фрейда «Психопатология обыденной жизни» (1901) или «Эго и Ид» (1923). Но Ханна всегда отвечала что-нибудь очень простое: