Промельк Беллы Мессерер Борис
Я рассказывала тебе, что мне доводилось повздорить со многими знаменитыми писателями, ну, с некоторыми, некоторыми. Но вот с Чуковским никто не собирался вздорить, а вот я… Он действительно написал мне, обвинил Надежду Львовну Победину в каком-то пессимизме, что кружок был какой-то такой, очень заунывный, все предавались печали. И мы встретились, но уже прошло какое-то время, я на солнце так иду, и идут Корней Иванович Чуковский и Катаев. Корней Иванович очень любезно здоровается. Но я его костров не навещала, его известность, она для меня была — пшик. И вот он мне говорит:
— Здравствуйте, здравствуйте, прекрасная барышня Белла Ахмадулина.
Приблизительно так. Он помнил, как меня зовут. Запомнить трудно, но так, на звук.
— Вы знаете, вы причинили мне печаль, а потому что я написал вам письмо, где я укорял Надежду Львовну Победину, я откуда-то знал про этот кружок, и вы, вы мне не подумали ответить.
Но я еще тогда молода была:
— Корней Иванович, я получила ваше письмо и прошу прощения, что я на него не ответила, оно показалось мне несправедливым и даже жестоким в отношении Надежды Львовны Побединой, которую вы упоминаете.
Ну, на самом деле это была дерзость. Катаев так расхохотался, рассмеялся и говорит:
— Корней Иванович, что ты там детей какой-то печали учишь? Ты лучше бы шалман здесь построил, вот на этом месте, вместо библиотеки шалман бы построил, а то опечалишься здесь.
Они шутили так, они дружили. Чуковский вкратце объяснил, что в этом кружке пишут очень печальные какие-то стихи, но и плохие, кстати. Нет, то, что плохие, это я говорю, но что они были печальные, это было как раз хорошо, потому что как бы сопротивлялись эти молодые существа, они сопротивлялись всему вот веселью так называемому или какой-то лжи, которую все ощущали, ощущали и дети. А Надежда Львовна, навряд ли она была писатель большой, но то, что она писала о печали, — это воспитывало. Ну, в общем, на этом наши отношения с Чуковским пресеклись. Кроме того, я не могла простить Корнею Ивановичу, что, первоначально поздравив Пастернака с Нобелевской премией, он больше не появился в его доме, когда началась травля.
Я шла из Дома пионеров, меня там восхваляли в драматическом кружке, где я изображала Агафью Тихоновну, говорили, что много во мне способностей, мои литературные вздоры восхваляли. Я говорила, что точно буду заниматься литературным трудом. Вот я шла домой по бульвару, от всех этих похвал щеки так и горели, на них снег таял. А когда пришла, там подъезд такой в этом доме, я увидела кровь. Это погибла собака, маленький пудель. Домработница, как раз которую приблизительно я изображала, вывела без поводка. Я совершенно обезумела. И такой урок навсегда получился, что все похвалы — вздор по сравнению с подлинным горем. Мне было пятнадцать лет тогда, по-моему. И что все — вздор, есть только то, что серьезно. Ну, вот, жизнь — смерть. Погибшая собака.
И вот я была в таком состоянии, я почти не говорила, не ходила. А там вдруг, в этой квартире коммунальной, провели телефон, по которому, кстати, никто не звонил. Соседи не умели пользоваться, только мама иногда подходила и удивлялась, что меня к телефону, я даже его помню — 55 99 10. И вдруг меня зовут:
— Белла, пойди, тебя это.
— Алло.
И я слышу голос такой глубины, который был, конечно, только в прежние времена. А звонила как раз Мария Шкапская. Я не знала, что есть такая Шкапская, и вдруг мне… И вдруг дивный, низкий голос такой:
— Здравствуйте, милая, я знаю, вас Белла зовут, я знаю — вас постигло горе. Вы предаетесь такому отчаянию — в школу не ходите, ни с кем не разговариваете. Поверьте мне, я много живу, я вытерпела столько горя, следует жить и быть.
Я потом только ее стихи нашла, я не знала. Ну, вот, и она мне говорит, утешает от горя и говорит:
— Я вам, может быть, ближе покажусь, я слышала — вы что-то пишете, знаете, я тоже.
И таким изумительным, старинным, прекрасным голосом говорит:
— Но у меня даже должность есть. Я заведую клубом собачьим, где, в основном, водятся пудели.
Я потом нашла стихи ее и читала. Замечательные, лучше моих дрянных. Она старинный была человек, прекрасный и еще, вот, заведовала этим клубом. И как-то я стала выздоравливать, стала выздоравливать…
Я увидела Бориса Леонидовича еще школьницей, я была с одним молодым человеком, который занимался со мной в литературном кружке. Роговин, по-моему, не знаю, но, может, я ошибаюсь. Это был такой многоученый молодой человек, суховатый, сын профессора, избалованный, с апломбом. Мы, школьники старших классов, зашли в клуб МГУ. Зал был почти пуст, и только в нескольких первых рядах сидели прекрасные дамы в черных каких-то, скромных туалетах. А на сцене читал стихи неизвестный мне человек. Меня поразил его голос, колдовство какое-то. Это и был Борис Леонидович. Стихи из «Доктора Живаго». Но я этого ничего не знала. А этот молодой человек, Вадим, сказал:
— Я никогда не любил и не понимал Пастернака.
А я ничего про Пастернака не знала, но запомнила какое-то наваждение голоса, неведомое, необъяснимое явление. Вот так я в первый раз услышала. Это было неимоверно. Этот голос, голос, это лицо, эта стать — это другое, это не то, что нам равно. Это я поняла. Так в затмении, в каком-то затмении надолго осталась, потом обстоятельства мне содействовали, и я могла уже читать его, как я могу читать и понимать. А это было рано, это еще в школе…
Когда я кончила школу, они меня все тянули на серебряную медаль. Мне приснился страшный сон про математику, а я в ней вообще ничего не понимала. Но, несмотря на строгий присмотр, кто-то из девчонок, золотые медалистки, они как-то подсунули мне ответ. Я грамматическую какую-то ошибку сделала, серебряную медаль так и не получила.
Родители желали, чтобы я после школы (мой отец когда-то был журналистом в многотиражке на Электрозаводе) поступала на факультет журналистики в университет, что мне, конечно, было противопоказано. На первом же собеседовании меня спросили про газету «Правда»: кто там главный редактор, что вы читали. Я говорю:
— Да я никогда не читала этой газеты.
Меня выгнали и больше не допускали.
И вот я все-таки поступила, даже не знаю, кто этот совет дал, в газету «Метростроевец». Странно, что иногда такое малое и почти трогательное заведение может что-то дать человеку. Это на улице где-то возле ГУМа. И когда я там появилась после школы, мне было семнадцать лет.
Маленьким литературным отделом ведала маленькая женщина Маргарита Петровна Неволина. Она сидела на подшивке этого изданьица, подшивка увеличивалась, она сидела все выше-выше. Я, конечно, ужасно стеснялась, я страшно боялась, но я появилась, и она на меня посмотрела с необыкновенным удивлением, потому что это какое-то странное было явление в их газете. Она спросила:
— Как же тебя зовут?
Я говорю:
— Белла.
Она говорит:
— Ну, это я не знаю, а Белочкой я буду тебя называть. Ну что ты хочешь, девочка-белочка?
Я говорю:
— Да я, видите ли, я хотела, хочу писать, я пробовала писать, неудачно, может быть, всегда, но я писала. У вас газета, я думаю, может быть, вы меня возьмете, и я буду что-то писать.
Она:
— Меня зовут Неволина.
И вот она, эта Маргарита Петровна, милая Неволина, позвала еще там такого довольно солидного человека, хоть он занимал маленькую должность в газете, но все-таки он тоже был тем, кто должен чем-то заниматься. Говорит:
— Вот к нам сотрудник новый явился. Желаете посмотреть?
И он посмотрел, и так очень рассмеялся, но очень добродушно, и говорит:
— И что же этот сотрудник пришел, что же хочет-то?
— Просится взять на какую-нибудь условную, незначительную должность. В университет не поступила, школу кончила, вот будет писать, если что-нибудь попросят.
И им вообще все это как-то понравилось, потому что внесло некоторое разнообразие. Им совершенно такой сотрудник был не нужен, но они были добрые люди и увидели, что сотрудник явно безобидный и, наверное, бесполезный, но все-таки — вот он. Ну, сказали, хорошо.
— Давай мы тебя возьмем, значит, ты будешь внештатный корреспондент.
И я сказала:
— Конечно, спасибо, я буду.
— Хорошо, давай мы тебе первое такое дадим задание. Ты для начала такие попробуешь темы, для тебя нетрудные, легко понятные. Метрострой огромная организация, учти, и она, кроме того, что метро строит, еще много чего делает. Вот у нас есть, в том числе есть у нас какая-то оранжерея на станции Лось, там выращивают несколько огурцов и несколько помидоров для каких-то нужд.
А я была в восхищении, но с робостью поехала на эту станцию, мне выделили документ, что я такой сотрудник, и я с необыкновенным восхищением предъявила. Там, действительно, росло несколько огурцов, помидоров, какие-то еще растения, очень скромно, но очень как-то привлекательно мне показалось. И я написала большую статью, как у Метростроя вот есть такая оранжерея, где растут восхитительные помидоры, огурцы, растения. Они, когда я им вернула эту огромную, ну, для них, это маленькая газета, когда я вернула им эту статью, занимавшую довольно большое место, эти все добрые люди не могли сдержать смеха, потому что я так описала тропические обстоятельства этой оранжереи и ее надобность для Метростроя. А оранжерею держали, чтобы выращивать какие-то овощи, что-то небольшое для работников Метростроя, для детского сада. И вдруг смотрю: «На станции Лось есть оранжерея „Метростроевец“» — две строчки.
Это первое было, и они очень, очень, очень смеялись, но сказали, что все равно написано очень хорошо, и хорошо, что ты так чувствуешь, вот и правильно. В общем, они меня похвалили. И тогда я к ним привязалась. Я стала каждый день к ним приходить, как на работу, мне это внушало большое какое-то ощущение строгой серьезности. Они меня ласкали и давали такие несложные задания.
Но вот если сначала оранжерея, то потом они сказали:
— Ну, знаешь, еще вот попробуешь: метростроевские рабочие, вернее, они еще как бы ученики такие, они ремонтируют ресторан «Прага», и ты туда появись, предъяви документы. Они будут, наверное, смеяться, потому что они все очень тоже молодые, но ты им скажи, что это дело очень серьезное.
И, действительно, я появилась в ресторане «Прага», где шел ремонт силами Метростроя и ремонтировали как раз будущий зимний сад, я его видела впоследствии. Эти молодые мальчишки, ремесленники, которые там работали, конечно, поднимали меня все время на смех, когда я их спросила про электричество, как они проводят электричество и как связано электричество и метро. Это никак не было связано, но, тем не менее, я написала статью, и что-то там было написано, что вот молодые работники Метростроя провели сколько-то километров электричества, ну, опять в газете ужасно смеялись.
Эти ремесленники надо мной хохотали, потому что они меня всерьез не воспринимали. Я говорила, что я корреспондент газеты «Метростроевец», они надо мной хохотали, мальчишки, мальчишки. Они презирали какую-то непонятную девицу. Там были такие железные балки протянуты, довольно остроопасные, я подняла голову, как-то откликнувшись на их или смех, или какие-то вопросы, они все время говорили какой-то вздор, который в газете никак не помещался, но его там исправляли, и сами придумывали, как надо написать, — я подняла голову и разбила в кровь лицо, и тогда все эти вот злоязычные, или остроязычные, мальчишки пришли в ужас, потому что я разбила бровь, след до сих пор имеется, и лицо залилось кровью.
Они страшно испугались, никто не знал, что делать, но там нашли какую-то медицину, и мне голову мгновенно забинтовали и отправили на метро же как метростроевца в поликлинику Метростроя. Но когда я ехала в метро, а мне уже к тому времени выдали какой-то комбинезон, какую-то каску, и Когда я ехала в метро, я, во-первых, страшно гордилась, что я метростроевский такой человек, и все вот едут просто на метро, по эскалатору, просто так едут, а я еду с производственной травмой, на которую все эскалаторы немедленно обратили внимание, потому что голова вся забинтована, с направлением в поликлинику Метростроя. И вот я еду, и все меня жалеют. И я страшно горжусь, действительно, они просто катаются, а я еду с раной, сквозь бинт проступает кровь, и жалеют, и говорят:
— Да что же такое, да просто девчонку какую-то, куда же они ее погнали-то? Да и в комбинезоне, и в каком-то шлеме, и вся в крови, в бинтах. Куда ты едешь-то, бедная?
Я говорю:
— Нет, нет, ничего, я работаю, это по работе, и я еду по делу, по направлению. — И так далее.
Я появилась в этой метростроевской поликлинике, и там мне сказали:
— Ну раз ты такой метростроевец, то терпи.
Там мне зашивали рану.
И вот этот вот шрам был небольшой, хотя до сих пор виден под бровью.
Но, тем не менее, зашивали. Зашили. Я гордилась, но редакция как-то испугалась на самом деле, потому что все что-то над ней смеются, а она в бинтах ходит.
Я на следующий день явилась с бинтами же. Они сказали, что нет, надо два дня как-то отвлечься, а дальше они мне придумают задание. И тогда стала я напрашиваться: покажите мне тоннель. И показали. Но тут уже повели со взрослым человеком. Вот тогда я узнала, что есть такой третий рельс, от которого исходят силы движения электропоездов. Показывали, рассказывали, что это такое. По-моему, Фомин там был, такой сотрудник. Я до сих пор все это знаю.
Я так часто сокращенные до минимума сведения печатала, что иногда даже было написано: «Внештатный корреспондент Белла Ахмадулина». Так часто трудилась там, что приходилось как-то по-другому подписываться, по-моему, «Внештатная корреспондентка Б.А.».
Я помню такой добрый смех, не обидный, веселый. По-моему, Яков Давидович звали главного редактора, но могу ошибиться, а Неволину я помню просто прекрасно. Я считала, что такой опыт был мне очень полезен.
И так продолжалось некоторое время, и все время приласкивали. Меня призывали даже какое-то время назад как старого метростроевца.
Прочла в газете, что в автобусном цехе человек пишет стихи, пребывая в какой-то сложной, но невысокой рабочей должности, пишет стихи и при этом занимается в литературном кружке завода Лихачева. И я очень восхитилась. Думаю: «Он пишет стихи? Я тоже чего-то пишу, а он рабочий, и он пишет…». Мне как-то отец что-то говорил, подучивал. Говорит:
— Ну, там вот рабочие, вот видишь, они пишут, а ты вот…
И я поехала и так познакомилась с Винокуровым, который руководил этим кружком.
Евгений Михайлович Винокуров был тогда довольно молод, просто таким образом приходилось подрабатывать. И очень толково, очень остроумно, хоть в тягость, может, ему это было, но… Винокуров потом всегда и говорил, что я его ученица, в каком-то смысле это точно так и было, потому что я приходила, ездила в этот кружок.
Там были очень одаренные люди, и я их заметила. Меня там все хвалили за «Горе от ума», а я заметила очень одаренных людей — Наталью Астафьеву, замечательную такую. Рабочий автобусного цеха Колотиевский писал стихи. Из него я ничего не помню, только «На руках лежат веснушки, словно крошки табака».
Никто не понимал, да и я не понимала, что так чуть-чуть менялось время, чуть-чуть кошмар менялся на некошмарность.
Было лето, и я попросила родных отправить меня куда-нибудь в деревню, вот на Оку, и меня отправили в изумительное маленькое какое-то место, где была совершенно когда-то давно разоренная деревня. Я всегда хотела быть в одиночестве. Вот они мне сняли такую маленькую избушку на Оке, и там я очень наслаждалась. Это была такая нежность, потому что маленькая, крошечная избушка с какой-то печкой, которую я не умела топить, и совершенно разрушенная, и полное отсутствие кого бы то ни было. Никого не было, ни одного человека, но я любила это. Я видела вот эти деревья, и там змейки такие еще ползали, но неопасные. И особенно кузница трогала меня, потому что я понимала, что она старинная, древняя.
И в избушке в этой я поживала и очень заглядывалась на эту кузницу, то есть на древнее время, на старое. И я нечаянно там все время любовалась на это, но написала такие совершенно ничтожные по значению стихи — «Черный ручей» они назывались, и еще что-то. Но вот эти ночи, это волшебное одиночество. И, действительно, там этот ручей был, который назывался Черный. И, видимо, вот так все это переплелось.
Когда я явилась, то вдруг сначала Винокуров, а потом Щипачев: «А! Какой „Черный ручей“!». Ну и тут вот Щипачев сказал, что надо готовить стихи к журналу.
Я думаю, что, кроме доброты Степана Петровича Щипачева, еще почему такая вдруг какая-то ласка меня окружала. Все-таки среди этого времени, не успевшего очнуться от полного мрака, от страха, от множества каких-то человеческих горестей, обид, вот существо неопределенного звания, неопределенных занятий еще какие-то стишки пишет. И стишки, я знаю, что они были ужасные, то есть очень ничтожные, но, тем не менее, вот Щипачев выбрал какие-то стихи, которые, я не знаю, только разве что его добродушию могли понравиться, но он их как-то восхвалил. Он и, по-моему, их общие усилия, его и Винокурова. Вот они и показали эти стихи Сельвинскому.
Винокуров, он был очень добрый человек. Очень добрый и Степан Петрович Щипачев. Потом-то мы дружили. И вдруг — звонок, когда мать взяла трубку:
— К тебе звонит Щипачев.
Для нее это было очень много, она знала, что такой поэт есть. Он был очень знаменитый, особенно такие вздоры: «Любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне». Я робко взяла трубку. Он сказал мне какие-то добрые слова. Стихи были вообще ничтожные. Это было перед институтом, видимо, потому что после этого и началось. Мне было очень трудно говорить со Щипачевым. Говорю:
— Степан Петрович, спасибо.
— Вот, знаете, мне ваши стихи показались прекрасными.
Ну почему они могли показаться прекрасными? Потому что тут время такое как раз наступило-то, время. Оно недолго продолжалось, и недолго меня лелеяли. И Степан Петрович что-то еще мне говорил. Он сказал:
— Знаете, мне так после всего вот, мне так понравились ваши стихи.
А потом они стихи-то напечатали в «Октябре», напечатали два или три каких-то кошмарных стихотворения. Я даже получила огромный гонорар. В журнале «Октябрь» заплатили 70 рублей, огромные деньги. Мать спрашивает:
— И что ты собираешься делать с этими деньгами?
Я говорю:
— Я собираюсь купить себе собаку.
Она:
— Очень хорошо.
Что и стало впоследствии другой трагедией. Но собаку я купила немедленно. И все ее помнили, все знали, кто меня знал.
И много лет пройдет, чтобы мне понять, что я пишу очень плохо. Но Степана Петровича я всегда вспоминаю с любовью и его милейшую, прекрасную жену.
Но до этого я работала в газете «Метростроевец», почему-то с каким-то неимоверным и трагическим увлечением. До еще, до этих стихотворений, а потом стали восхвалять. И вот тогда мать и получила для меня письмо Сельвинского. Да, уж Сельвинского-то мать хорошо знала, то есть не его, а читала, у нас была книга, какой-то «Умка — белый медведь» или что-то в этом роде, я не знаю. И вдруг столь недостойному корреспонденту-метростроевцу вдруг посыпались какие-то похвалы отовсюду.
Это очень трогательное письмо. Надо сказать, что во мне были какие-то слабые, нежные, стрекозиные защитные формы. Не то что на меня это все подействовало, но он очень преувеличил мои способности и сказал, написал, что это «дарование на грани гениальности», ну и так далее. Рекомендовал меня для поступления в институт, куда меня и приняли с большим таким успехом.
Ну, и осенью следующего года, я помню, молодая, уже знающая, что такое Метрострой, я двигаюсь к Литературному институту вдоль Ильинского сквера, а потом уже к Тверскому бульвару. Меня принарядили немного. Цветущее создание. Ну, я явилась. Там уже были какие-то другие студенты, то есть и старшие, у всех я вызвала любопытство. Но вот ласково так меня все встретили, очень приветливо, поскольку он сказал, что «у вас дарование на грани гениальности» и что, «как вам будет трудно, потому что женщине особенно…». Ну и так далее.
В институте вначале, на первом курсе, сплотилось несколько людей, которые считались более способными, а были некоторые очень симпатичные, но себя не проявившие. Старались принимать в институт не по силе грамотности или умению стихотворства, а так. Там были какие-то бывшие моряки, ну, и был замечательный, с которым мы очень дружили, который стал известным тоже, шахтер Коля Анциферов. Так что старались, чтобы это были не те, которые учились у Надежды Львовны Побединой, то есть, про Победину никто там не думал, а просто не те, которые много книжек прочитали. И там была замечательная, совершенно замечательная, которую до сих пор я нежно люблю, Галя Арбузова, падчерица Паустовского. Вот она замечательная была и по уму, и по доброте, чудесный человек, такая она и теперь есть. Хоть много лет прошло, но ее я всегда вспоминаю с любовью. Ну, и, конечно, какое-то влияние Паустовского через нее проходило, и влияние, и поддержка.
Приведу это письмо полностью(Б.М.):
Милая Изабелла Ахмадулина!
Пишу Вам под впечатлением Ваших стихов, присланных мне на отзыв Лит. институтом. Я совершенно потрясен огромной чистотой Вашей души, которая объясняется не только Вашей юностью, но и могучим, совершенно мужским дарованием, пронизанным женственностью и даже детскостью, остротой ума и яркостью поэтического, да и просто человеческого чувства!
Как это Вам сохранить на будущее? Хватит ли у Вас воли не споткнуться о быт? Женщине-поэту сложнее, чем поэту-мужчине… Как бы там ни было, что бы в Вашей жизни ни произошло, помните, что у вас дарование с чертами гениальности, и не жертвуйте им никому и ничему!
До свидания, чудесное Вы существо, будьте радостны и счастливы, а если и случится какая беда — поэт от этого становится только чище и выше.
Илья Сельвинский
23.03.55
Но были еще двое — Панкратов и Харабаров. Они тоже выделились в такие как-то одаренные. Между тем они были из глухой провинции, сироты, но в них что-то было, по-моему, было явное присутствие каких-то способностей. И вот мы какую-то выпустили газету — «Мы!» с восклицательным знаком.
Но их судьба в жизни моей тоже, оказалось, что-то значила. Все это было связано даже не со мной, то есть, мы были просто дружны, и, действительно, они писали, как-то избегая общей похожести. Они были один откуда-то из Казахстана, другой — из Сибири, и мы были дружны, очень дружны. Кончилось это печально, но не из-за меня.
Они ходили к Борису Леонидовичу в Переделкино, читали ему свои стихи, он очень хвалил их, одобрял. Я никогда никуда не ходила. Они ходили и разговаривали с ним и были такие счастливцы. У меня на всю жизнь это осталось, то, что в стихах где-то у меня написано, что «всех обожаний бедствие огромно», то есть я не желала, никогда не могла никуда ходить, то есть, вот сохраняла свою такую отдельность, и если это обожание, то это не значит, что надо стучаться в двери. Так я думала, и я была права.
Но надо сказать, что были какие-то мрачные силы и в институте, а тем более вне. Вот в первом этом фельетоне, в котором меня осмеивали, как-то и Панкратова с Харабаровым тоже касались. Вообще на них обратили внимание, потому что они как-то задорно держались, и, видимо, я потом дум ала, что кто-то их и запугивал, и, в общем, кто-то портил их жизнь, но главное — их душу, потому что вместо вот такой молодой и свежей дружбы все это превратилось в ничто.
Смеляков в моей жизни очень примечательная фигура. Когда мы познакомились, я была совсем молодая. Мне было, наверное, восемнадцать лет, я оказалась в Доме литераторов встречать Новый год среди взрослых. Все были хорошо одеты, я бедно. Мне родители что-то сшили, какое-то зеленое платье, китайские туфли на высоком каблуке. Со мной сидел Смеляков, я уже многое про него знала и его знала, но, конечно, очень была молода. Наверное, в восемнадцать лет необязательно все такие молодые, но я была. Он выпивал, я тогда, конечно, нет. Я его спросила:
— Ярослав Васильевич, а вы что же, помните всех людей, которые были причастны к вашим злоключениям?
Он сидел три раза. И он сказал:
— Да. Показать тебе здесь?
Там было множество писателей, в зале этом новогоднем Дома литераторов. Он говорит:
— Вот этот, например, и вот этот, например, и вот тот.
Так он перечислил почти всех, кто там находился. Я схватила пальтишко какое-то свое серое с песцовым воротником — мама сшила, и в китайских туфлях пешком по снегу пошла на Старую площадь, где тогда жила, так была потрясена. А дальше — живи и думай.
Я вообще не старалась ранние стихи все публиковать, некоторые, может быть, были случайно опубликованы. Например, в первом фельетоне «Чайльд Гарольды с Тверского бульвара» в «Комсомольской правде» они процитировали украденный черновик, я это никому не предлагала:
- Мы идем усталые,
- руки холодны.
- Мы с тобою старые,
- словно колдуны,
- Прилетели лыжники —
- Шапки навесу.
- Мы с тобою лишние
- в молодом лесу.
Я их не предлагала ни для семинара, ни для обсуждения. Я им написала: «А где вы раздобыли стихи, которые цитируете? Это же мой черновик, не подлежащий никакой огласке, никакому исполнению». Но никто мне не собирался отвечать. Все равно я понимала, что они делают. Это вызвало такой интерес читателей, публики — кто такая?
Второй фельетон «Верхом на розовом коне», конечно, здорово помог некоторому вниманию публики, я стала понимать, что это уже успех, потому что написано, что какая-то, да, цветущая, между тем она верхом на розовом коне считает себя, вот. А это у меня было такое какое-то ужасное, плохое стихотворение, но про лошадь, называлось «Конь». Действительно, про коня, которого я вблизи-то и не знала, но тем не менее. А связано это было не только с каким-то стихотворением, — мрачность надвигалась. Дело в том, что это было то время, когда просвещенная публика вдруг очнулась от всеобщего мрака. Вдруг выпустили журнал «Литературная Москва», потом появились «Тарусские страницы», и все это очень коротко. Какие-то появились новые знаки, обольщающие знаки времени, но это было, как всегда, ошибкой, потому что это продержалось очень недолго, это превратилось в совершенный мрак.
Наш руководитель семинара Коваленков, такой двусмысленный господин, но он много помнил. Его посадили в ночь после смерти Сталина. Он с большим пристрастием ко мне относился, был влюблен в меня молоденькую, а я такие дерзости говорила страшные, какие-то пререкания с моей стороны, грубости или опасные шутки. Он однажды в присутствии всего семинара говорит мне:
— Скажите, прекрасная Белла Ахатовна, а вы какие панталоны носите, с кружевами или без?
Я говорю:
— А вы не делайте вид, что вы этого не знаете.
Пробовал ухаживать и отрекся от меня в результате. У него была жена очень хорошая, Елизавета Сергеевна Коваленкова, а сейчас только Сережа Коваленков, внук, остался.
Помню, я уже студенткой была, пятьдесят шестой год, когда Фадеев застрелился. Я тоже однажды что-то ляпнула про Фадеева, тоже всё грубости, дерзости, потому что идеализировать образ трудно, признать какое-то изначальное дарование можно, но вот эту страшную судьбу подписывать… Он же возглавлял Союз писателей, все аресты, всё при нем. Причем пятьдесят шестой год, начали возвращаться те, кто уцелел в заключении. Тогда я какое-то детское что-то даже написала про Фадеева, но выкинула и никогда не вспоминала.
- Он приготовил пистолет,
- Свеча качнулась, продержалась.
- Как тяжело он постарел.
- Как долго это продолжалось.
Ну, вот, дальше я выкинула и больше никогда не вспоминала. Конечно, гадость, не лезь не в свое дело. Но по-человечески понять можно.
После второго курса, когда был фестиваль молодежи, примерные, хорошие комсомольцы, как Фирсов, например, остались в Москве, а плохих на время молодежного фестиваля старались куда-то выслать. Ну вот мы — на целину, а я с удовольствием поехала, интересно было. Но наша целина была такая, не где урожаи какие-то, там никаких урожаев не было, мы строили в степи кошару. Женщина там была очень хорошая, студентка литовского происхождения Марите Глебоскайте, а я готовить ничего не умела. Там котел нужно было готовить на всю эту студенческую бригаду. Мы готовили, но никто не умел этого ничего, допустили какие-то растраты, нам никто не платил, но считалось, что мы зарабатываем. Но студентов мы кормили, не жалели ничего — наплюхаем что дадут, что можно купить в магазине.
Директор этого совхоза, что был в отдалении, был ко мне расположен и даже выдал мне лошадь, продукты покупать. Я умела запрягать, супонь какая-то… Лошадь убежала, я ее привязывала к забору, изгороди такой, пробовала на нее взобраться, прежде чем ее запречь. У Пушкина — «запречь»: «Но знаешь: не велеть ли в санки кобылку бурую запречь?».
Я же потом захотела вернуться в те места, где мы кошару строили — станция Шира, совхоз имени Ленина. Я поехала одна и вот стала просить какой-то помощи в райкоме, чтобы доехать до того места. Дали грузовик. И вот мы поехали. А я уже хорошо водила автомобиль, имела права. Тогда полагалось при сдаче уметь и грузовик водить. Со мной занимался великий человек, пьяница, но великий абсолютно, Иван Иванович. У него был помощник Костя. Надо было грузовиком управлять, я все это сдала. Я помню, как надо было на газ нажимать ногой, и надо было знать, как грузовик устроен, и они меня возили на Солянку. Мы на Солянке ездили по каким-то переулкам. Все я знала и сдала на отлично.
И вот со мной поехал секретарь райкома, как выяснилось, бабник. У него фамилия какая-то партийная была, я забыла, не буду врать. Посреди степи озеро было соленое, двойное такое, восьмеркой, Белё называлось, по-моему. Степь огромная. И вот мы поехали, он за рулем, подъехали к этому озеру, он говорит:
— Давай купаться.
Я говорю:
— Как купаться, где, в соленом озере?
— Соленое не соленое, искупаться нужно. Давай, раздевайся, пойдем.
Я говорю:
— Ну, вы идите, я не пойду.
Он злился на меня, как-то обидно со мной разговаривал, сам разделся как идиот, остался в длинных трусах и пошел в озеро. А одежду бросил в кабину грузовика, ключи оставил в зажигании. Но не знал, с кем имеет дело.
От этого озера до дороги километров пять, а сама дорога — я не знаю, сколько километров — от станции Шира до поселка Теогеш. Я осталась в кабине он бросил одежду и отправился в озеро и стал что-то делать там в соленой воде. Ну, я подумала-подумала, развернулась и поехала в сторону дороги. Представляю, что он испытал, голый, посредине степи. Не голый, а в этих черных трусах. Я доехала до дороги, постояла там и вернулась. Какое-то благородство превысило. Он меня проклял.
— Да ты там, тьфу, ты думаешь, мне нужна вообще?! У меня просто жена в Сочи уехала.
Я сказала:
— Мне это все безразлично.
Мы поехали, конечно, он был за рулем. Доехали до этой станции Шира, где строили кошару, там все к черту заросло, никакой кошары уже не было. Все население местное было больно трахомой. Обратились к председателю совхоза, он меня помнил, он мне фазана тогда подарил, когда мы собирались уезжать. Он сказал:
— Нам не до этого, ничем помочь не могу, все больны трахомой. Началось с овец, все овцы погибли, теперь люди болеют.
Пустились в обратный путь. Несчастья этого райкомовца продолжались. Он вел грузовик, вдруг машина останавливается. Сидим. Он меня проклинает, я его. Я говорю:
— Слушайте, а ведь вы знаете, что с вами случилось?
Он говорит:
— С тобой может все что угодно случиться, я только и жду какой-то неприятности.
Я говорю:
— У вас ремень порвался вентиляционный.
А он, и правда, порвался. И вот мы там сидели, вдруг какой-то грузовик едет навстречу, он попросил помощи, а тот говорит:
— Что я могу сделать, у меня никакого запасного ремня нет.
А я тогда сказала:
— Вы поезжайте, мы еще недалеко отъехали, там совхоз Ленина, директор мне знаком, может быть, поможет чем-то.
И ждали-ждали. Прислали грузовик. Тоже потрясающе все это было.
Едем-едем дальше, вода кончилась в радиаторе. Вокруг никакой воды нет, ну как-то опять выпутывались.
Потом была огромная луна. Я смотрела на эту луну. Он говорит:
— Ну что, не видела? Небось, только в планетарии видела.
Мы всю ночь добирались, он меня ненавидел, проклинал все время. И, тем не менее, добрались до станции, он меня проклял напоследок. Я его. Говорит:
— Наконец-то я от тебя избавился, будь ты неладна.
Я говорю:
— Вы привет жене своей передайте, когда она из Сочи вернется.
Ну, и плюнул в меня.
Мой такой недолгий успех продолжался, пока Борис Леонидович Пастернак не получил Нобелевскую премию. В институте разразился скандал, да не только в институте, в институте только в малой степени. Всем объявили: этот писатель — предатель. Некоторые с легкостью подписывали обвинения, некоторые просто не понимали, о чем речь. Да, взрослые писатели, некоторые именитые писатели подписывали фальшивые проклятия Пастернаку. А мне просто сказали, что вот надо, совали эту бумагу… Хорошо, если уже в раннем возрасте человек понимает, что ты один раз ошибешься и потом всю жизнь, всю жизнь…
Но мне и в голову не приходило ошибаться, я не могла этого сделать, это было бы так же странно, как, я не знаю, обидеть мою собаку или какое-то злодеяние.
Это касалось всех писателей, редко кому этого удалось избежать, то есть порядочные люди, конечно, так или иначе старались от этого уклониться как-то, хотя бы как-то не замараться, как-то сохранить свою опрятность, но некоторым это не удалось. Даже те мои сокурсники, те, которые ходили к Борису Леонидовичу, — Панкратов и Харабаров… В молодые годы и таких беззащитных людей очень легко пугать, портить какими-то мрачными силами, и вот их это, несомненно, коснулось. Растлевать слабые души — это очень удобно для вот этих обольстителей. Когда они подписали это тоже, то они сначала сходили к Пастернаку. Но это описано у Ивинской и вообще известно, как они пришли к Борису Леонидовичу как бы просить какой-то индульгенции, а он сказал, что, конечно, конечно, подпишите, иначе мне будет только хуже, горше, не надо, не усугубляйте моей печали. Ну, приблизительно так, но у Ивинской написано: «Потом он смотрел в окно, как они, взявшись за руки, резво побежали к калитке».
Я совершенно их не бранила, я думала, да куда они денутся, в армию пойдут или что? Я думала, что они беззащитны в своем сиротстве, в этом вот, один из Сибири, другой откуда-то из Казахстана, и именно из-за их уязвимости на них и обратили внимание. Просто для себя вдруг, впервые для себя, я четко поняла: все мои страдания, горе — не сравни одно с другим. Но это такая первая проверка человеческой сути. Ведь все-таки, кроме метростроевской оранжереи с тропическим помидором, конечно, опыта было немного…
Бориса Леонидовича к тому времени я видела один раз, вот как я и рассказывала, но я уже, конечно, прочла довольно много, какие-то книги, и уже я знала, о чем речь, то есть я вспомнила, как он читал тогда, в этом клубе МГУ, как были эти дамы величественные, прекрасные дамы, непорочные совершенно, которых, наверное, больше на свете нет. И вот все это, то есть вот этот урок…
Надо сказать, что я с ними не поссорилась, никаким укором их не задела, то есть я понимала, что это вот еще по молодости, я понимала эту слабость, которая так легко поддается гнили и гнету. Они стали какие-то запуганные, все время ка-кие-то таинственные, бросили мне какие-то вещи. Я им делала маленькие подарки — варежки там или носки, или еще что-то, они все это мне бросили в лицо.
Некоторый страх владел и другими. И однажды, когда я сидела там, я уже жила тогда на улице Новоподмосковной, как она тогда называлась… я увидела, как остановился автомобиль. Я испугалась, потому что у меня была моя любимая собака, которая и была куплена на тот первый гонорар. Он долго со мной жил, и это навсегда оставалось и сейчас моей осталось трагедией — мысли об этой собаке. Вот я подумала, как он испугается, я подумала, что это за мной пришли. Но это как раз они и пришли. Они пришли и с каким-то таинственным видом, потому что они не могли впрямую оправдаться, а я как-то и не желала слышать оправданий. В общем, мне навсегда, на всю жизнь, они стали совершенно чужими людьми. Но про себя я думала, потом я думала, что они не могли по-другому, я жалела, я понимала, что их исключат из института, возьмут в армию, они бездомные, сироты, но… Мне было как-то иначе. Их очень искушали, а меня — нет.
Ну, а меня что — исключать из института. Я уже была на четвертом курсе. Но я просто со смехом, потом со смехом, хотя какая-то печаль, вот когда я стала совсем одна, какая-то печаль, конечно, была, но дело в том, что меня очень бодрила публика вокруг, на миру и смерть красна.
Исключали меня за Пастернака, а делали вид, что за марксизм-ленинизм. Я, естественно, не поспевала по этому предмету. У нас была преподавательница по диамату, а у нее был диабет, и я однажды перепутала диамат и диабет. Это диалектический материализм — диамат. Ну, мне тогда защитывалось это как цинизм. Да нет, я не знала, я не хотела обидеть. «Каким-то диабетом вы называете учение…»
Мне прислали для последней переэкзаменовки преподавателя из Института марксизма-ленинизма, он был человек армянского происхождения и какой-то профессор. Он пришел для испытания, целая толпа студентов у двери стояла, мы три часа беседовали. Первый его вопрос был, конечно, про Пастернака, почему я не подписала. Я сказала, а я честно тогда еще не читала «Доктора Живаго», я сказала:
— Я же роман «Доктор Живаго» не читала, но это мой любимый поэт, как же я могу такое преступление совершать, это же против совести моей. И против поэта воздействовать вообще для всякого вредоносно.
Он говорит:
— Впрочем, я по своему предмету.
Я говорю:
— Ну, попробуйте.
Он спрашивает:
— Что Мао Цзедун сказал про рабочее движение? — Такой вопрос.
Я так бодро отвечаю:
— Что рабочее движение есть прогрессивное, ведущее учение для всех.
Он говорит:
— Ну, что-то вы знаете.
Я говорю:
— Вы думаете, я это читала? Я сейчас это придумала.
В общем, это все приближалось к окончанию очень быстро, такие были вопросы, в этом же роде. Потом он говорит:
— Я все понял, никакой удовлетворительной оценки я поставить не могу. Я вижу, вы человек способный, но если бы вы занимались не день перед экзаменом, а семестр бы тщательно занимались, то еще можно было бы разговаривать, а вы явно пренебрегаете всем.
Я прекрасно знала, что уже исключена, что все это затем, что исключать надо, а как-то сформулировать сложно. Но меня это почти веселило, а тут висели два положенных портрета — Маркс и Ленин. Я говорю:
— Если бы я занималась хотя бы неделю вашей наукой, мой портрет бы висел между этими двумя.
Он сказал:
— Я вижу, вы неисправимы, но это довольно опасные шутки.
И на этом закончилось. Этот ответ был довольно знаменит в ту пору.
И меня привели к директору, Серегину Борису Николаевичу, который уже объявил мне об исключении. И я смотрела — он неграмотный, темнолицый какой-то, однорукий… Если речь заходила о Достоевском, он Неточку Незванову называл Наточкой Незвановой, чудовище такое. Он сказал:
— Мы тебя, конечно, исключим, но если ты два года поработаешь на производстве, как советские люди, то мы через два года посмотрим.
Я говорю:
— Насколько я знаю, у нас с промышленностью и так не очень хорошо, и уж мое участие ничего там не может исправить. Я лучше чем-нибудь другим буду заниматься, я же что-то делаю, пишу, перевожу.
Он говорит:
— Вот-вот, вот оно.
Ну, и подписал, значит, исключение. Какие два года, чего тянуть? Но я на него смотрела, и мне лицо его казалось каким-то, какая-то желтизна в нем, какая-то болезнь и какая-то слабость вообще. Я думала: «А жалко его». Это правда.
Вот когда я его вспоминаю, я думаю, по-моему, жалко. А, наверное, так вот поживешь, как они, действительно, пожелтеешь.
А после этого я вышла на Тверской бульвар, я и до сих пор с нежностью бульвар-то вижу, и зла у меня никогда против них не было, никогда.
Про Бориса Леонидовича после уже исключения меня из института. Это описано мною, как я еще раз его увидела и как опять подтвердилась моя формула «Всех обожаний бедствие огромно».