Гулящие люди Чапыгин Алексей
Из прируба вышел хозяин с рубцом под правым глазом, левый был тусклый, сказал солдату:
– Ты ба, служилой, в избе бой не чинил, неравно убьешь, волок ба за ворота!
Солдат замахнулся на хозяина:
– У-у, ты! Гукну вот своему полковнику немчину, тоды тебе правеж, а шинок поганой опечатают…
– Бей, коли! Ты в ответе…
Солдат за волосья уволок женку на двор. Сенька слышал, как он выкрикивал:
– Убью! Рухло по кабакам зоришь, робяты голы!
Баба выла и затихла. Хозяин стоял, не то слушал, не то в окно глядел. Из прируба вышла хозяйка, подошла к мужу.
– Солдату отпусти хмельного… денег сунь, а то наведет расправу – хоронись тогды в ино место. Слы-ы-шь?
– Чую – не толкуй… пущай угомонится. – Хозяин скрылся из избы.
Анкудим вышел из прируба с кувшином, в сермяжном озяме, сел к столу допивать мед. Его одежда, вымытая от навоза, висела над черным устьем печи на ухватах – рубаха, ряса и скуфья. Наливая в чашку оловянную мед, Анкудим говорил:
– Спаси, спасе, все исходит к ладному концу! Быть бы в пути нынче, да грех лег у порога храмины сей… хозяева же зело хлебосольны…
Молодая женка пристала к Анкудиму с говором:
– Чуешь, чернечик, как увечно бьют бабу? Вот она, доля наша… Сунусь домой, и мне против того тое терпеть.
– Бражничал да мылся – и всю ночь очей не сомкнул, спаси… а зрел зде и не дале окаянство твое, лиходельница, как ты, будто бес, спутника мово блазнила. Срам твой зрел… учить тебя пуще той надо – бить!
– А пошто он кудряш? А пошто базенькой? Такому от баб покою не будет… Чуй, отец, примите меня с собой – убреду хоть на край света…
– Богородице, храни… дале врат монастырских не убредешь!
– Отец, ты молодшего спусти, монахом не будет, – ведаю крепко.
– Оле-о! И мать его сыщет с меня, коли проведает… От греха угнала, а я, недостойный, навел на худчий…
– Не лгу, отец! Спусти со мной молодшего, а я в холопки продамся, его же буду питать и обряжать.
– Запри гортань, блудница! Спаси, спасе, сказываешь такое с глупа ребячьего разума, – закону о себе не ведаешь! Перво – куда бы ты ни утекла, муж сыщет, привяжется, господарь, у которого муж в холопех, тоже, и тебя со стыдом и боем домой оборотят. Едина твоя бабья доля – у мужа в руках аль в монастыре в черницах, иного пути не ищи!
После слов монаха Сенька видел, что бабу как бес с лавки толкнул, она зачала плясать по избе да кричать:
– А я в гулящие бабы пойду! А я нищей стану у церкви!
Анкудим ей строго прибавил:
– И закон тебе тогда будет как собаке – плеть да обух! – и закрестился, читая молитву: «Грех мой пред тобой есть, выну…»
По всем путям серпуховским, коломенским и другим ходил Анкудим, отыскивая тайные кабаки. Прихрамывая, принюхивался, как пес, но изошли все деньги, тогда он с последнего ночного постоя одноконечно повернул в Новгородский уезд. Когда Сенька спрашивал монаха: «Пошто Анкудим так поспешает?», монах обмолвился:
– Деньги пропиты… по полям ветер, волци да лихие люди… а пуще того, ежели ввечеру, то поспешать надо, из Богородского села на остров к ночи лаву разберут… Добро спать в келий, да и монаси имутся, яко Митрофаний, хмельного добудем…
Когда ночевали в монастыре, то Сенька от монахов проведал, что самый большой в нем грамотей – некий недавно постриженный Тимошка, при постриге названный Таисием, к нему и архимандрит с письмами ходит, ежели надо дать кому отписку. Монахов Таисий тоже учит проповедническому складу, в печатном деле он же назрит правильное титло в новопечатных книгах и в правке книг с греческого понимает борзо.
Сеньку в монастыре сдали на послушание. Парень матерый, что ни день – в рост идет, а грамоте не обучен. Святейший монасей тупых грамотой не любит. Анкудим по уговору с Сенькой – «что быто, то забыто» – решил ему выговорить почет и известил монастырское главенство: «Приведенный мной отрок не смердьяго рода и не мещанина тяглого сын, сын он стрелецкий, отец его при государе стоит – Стремянного полка ездовой». Решено было отдать новца Таисию в послушание и поучение. Сенька признал в Таисии того молчаливого питуха, коего кто-то в тайном кабаке назвал царским сыном. Таисий, взглянув на Сеньку, усмехнулся, сказал поучительно и складно, благо послухов кругом не было, были они одни в келье:
– Как стояли мы по запретному делу на тайном кабаке и за тайное питие, кабы нас уловил караул, сошлось бы платить кабацкому голове полтину, а воеводе, по уложению, приучилось бы ставить спину нашу под батоги. Мы же утекли добром, так видно, брат Семен, и нынче против того суждено нам, как брат брату, делать заедино по-тонку, ибо монаси – царские богомольцы, в миру они те же кабацкие головы.
– Мне чего желать, брат Таисий? Я, коли гожусь делать что для тебя по-тонку, туда и иду!
– Вот так – аминь!
– Грамоте, вишь, не обучен и по-тонку делать мало годен.
– Грамота – дело великое… и ежели ты будешь всюду идти за мной, то грамоте обучу, зачнешь борзо чести. Идем!
По дороге в монастырское книгохранилище Сенька говорил:
– Был я, брат Таисий, у мастера, да он завсегда хмелен – учил худо по букварю…
– Нам букварь не надобен! – Таисий повозился мало с грудой книг и выволок одну, Сеньке показалось – самую толстую. – Вот зри! Аз, буки, веди, глаголь, добро. – Таисий перекидывал тяжелые листы и снова возвращался на прежние. – Спервоначалу зачнем складывать – аз, буква первая, но ты ее переставь на любое место, вот буки впереди: будет ба, буки аз – ба! Веди впереди будет: веди аз – ва. Буквы не стоят на одном месте, и ты их переставляй – вот еще: добро и аз – будет да!
– Это вразумительно и легко.
– Что понял, то и легко. Запомни на глаз: аз буква – домик с поперечиной, добро – домик на ножках, глаголь – едино что кочерга вверх крюком, иже – две палки стоячи, поперечиной наискось связаны, наш – буква, как иже, только, зри, поперечина едино, что кушак по кафтану, прямая, и одна палка с круглой шапкой наверху. Мыслете – два домика рядом. Нынче возьмем мыслете и аз, будет – ма, еще рядом поставим против того же мыслете и аз – будет мама.
– Ой, и ладно же!
– Теперь закорючка петлей вниз с палкой за ней – будет еры, а без палки – ерь.
Потом новый учитель показал Сеньке титлы и счисление до десяти, объяснил, что аз – один, буки – не числится[35], а веди – два, глаголь – три, добро – четыре, есть – пять!
Ежедень ходили они в книгохранилище. Время шло скоро, и Сенька неожиданно для себя оказался способным чести книги, он замечал, что с каждым днем узнает новое… Сразу не далась ему только грамматика и просодия, но и тут он приналег изрядно, стал понимать. Одного лишь понять не мог и думал: «Да как же так? Мастер годы учит ребят, бьет их, пугает, а Таисий обучил шутя, будто играл песни, по книге». Поучившись, шли они в монастырскую трапезную, где Таисий посреди трапезной на тот день читал жития святых. За столами обедали розно: за одним – монахи, за другим – бельцы и миряне. Сеньку Таисий оставил у себя в келье. По ночам после службы тайно пили из рога табак, а дым пускали в печную трубу. Таисий, поучая Сеньку, рассказывал ему о своих бегах за рубеж.
Бывал он в Литве и у турчина. Мало-помалу уяснил Сенька, что его учитель пуще всего хочет собрать денег сколь можно больше и даже верит в клады, схороненные в старых могилах. В заговоры, разрыв- и плакун-траву не верит.
– Пошто много денег? – любопытствовал Сенька.
– Деньгами, брат Семен, можно откупиться от воеводы и палача. Дьяков да подьячих купить еще легче. Это завсегда помни!
К чтению Сенька так пристрастился, что после службы стал прятаться на полати собора, где без приберега лежали многие книги. Монахи, бражники кои были, те стали подшучивать над Сенькой, а тот монах, именем Илья, который в Иверской заведовал ключами соборов, даже лаял Сеньку не единожды. Таисий, прознав это, упросил настоятеля, чтоб послушнику его Семену не поперечили ничем быть книгочием. Когда же проверил Сеньку по всем правилам чтения, то поставил вместо себя читать за обедом в трапезной. Таисий так же успешно обучил Сеньку письму. Анкудиму, спутнику Сеньки в Иверский-Святозерский, от правил монастырских стало скучно, он уговорил власти монастырские пустить его в Москву. Монахи с Анкудимом к святейшему[36] послали челобитьецо малое: «Пожалуй нас, великий государь, святейший патриарх, угодьями, кои лежат впусте круг Валдай-озера». Анкудим сказал Сеньке:
– В Москве буду, твоих навещу, кому иному, а матери дай отписку и благословение испроси!
Сенька, чтоб порадовать матушку Секлетею, написал ей письмецо в трапезной в присутствии двух-трех монахов как послухов над письменностью послушника. В кельях, по правилам монастырским, чернил, перьев держать не разрешалось. В ночь, когда отошел из Иверского Анкудим, лежа на постелях, Таисий поучал, как всегда, Сенька слушал:
– Отсюда уйду, только, брат Семен, я тебя еще с тайного кабака приметил и полюбил. Тебе тоже с чернцами быть не след – уходи и ты за мной, мало медля. Мир дуракам широк, умным узок он – встренемся в миру и будем заедино.
– Я тебя тоже люблю, брат Таисий.
– Запомни, брат: в миру, о коем я чел многие книги, нет святости.
– А чудотворные иконы?
– Чудотворные или иные иконы рук иконников, ученных тому, и монахов изловчение, да еще вера ослепленных попами людей. С чудотворными деется тако: старцы юрода изберут, угрозят ему узилищем альбо денег дадут и указуют: «Делись!», «Прорицай!». Народ же, узрев дивное и признав святость в юроде, течет толпами к монастырю, несет деньги. Помирая, иной вклады деет на помин души. Царь и бояре тож за монахов стоят и им поблажки деют на тот случай мног, и в уложении царевом роспись есть – сколь платить церковнику, ежели обидишь его: за обиду патриарха и голову секут. Как брату своему, тебе открою ныне, что втай держу. Замыслил я царем стать. Внимай: был такой малоумный царь Федор, Грозного царя Ивана сын, рождена от него едина дщерь, да и та скоро кончилась. Я, как время тому изошло немалое, назовусь сыном того царя… ежели по летоисчислению сын Федора царя и много старее меня был бы, но кому стукнет в голову оное исчислять? Был уж один самозванец, сыном Федора звался, – это после Гришки Отрепьева, но дьяк иной, может, и ведает такое по книгам, да народ дьяку не верит. Бояра к летоисчислению и летописанию тупы и безграмотны, да и боярам народ не верит. Верит народ истцу да удалому молодцу! Так как время то было до Никоновой правки служебных книг, я, где прилучится, буду сказывать о старой вере, а старая вера живет крепко в польской Украине[37], среди казаков и запорожцев… думку мою, как душу свою, храни крепко.
– Верь мне, брат Таисий…
– И вот, посмекаю денег – кинусь в Запорожье, хохлачи не единого самозванца к Москве выводили и царем звали и чести ему требовали… при хабаре добром и я царем стану…
– Ой, страшно так-то, брат!
– Что мне бояться? Голову потерять не страшно, так что ее и без того потерять ежечасно можно… Хабар изломится – удачи не будет, сбегу в Литву, ляцкий язык свычен мне… не впусте нынче трудился над польской книгой, кою прислал в монастырь патриарх, требуя переложить ее на наш язык. Там, коли что, утеку в турчину, проберусь в индийское царство – за рубежом дорога широкая… Денег надо поболе. – Таисий сорвался с одра, кинулся к двери и, осторожно приоткрыв ее, выглянул в коридор. Ложась обратно, сказал: – Почуялось, будто кой раб у двери стоит.
– Мне слышалось тоже, – ответил Сенька.
– Одно дело сорудуем на днях, а дело такое – для ради денег, – деньгами легко купить кого мне надо, и везде тебе ворота отперты – разрыв-трава – это деньги! Перво дело, мыслил я, до казны монастырской досягнуть, но то нам несручно, крепко берегут ее старцы посменно. Нынче иное, сыскал чертеж церквам: старой деревянной и каменной, коя еще строится. В том чертеже каждый угол и столб мне ведомы… В деревянной Иверская пядница в церковь положена при освящении, на ей риза золотная, дробницы звездами по венцу. Противу того, как риза у образа цата с большим камением[38]. Еще имется Иверская Афонская, и та икона с царем на войну пошла. Но с Богородицей после – перво дело подсоби мне – залезем под паперть, под полом ухоронен корыстной чернище Нифонт.
– Но, брат Таисий, плита Нифонта у алтариков на паперти, меж столбов, – я не единожды чел то рукописание по камени.
– Пожди, брат Семен, и чуй – старец тот был казначеем во многих киновиях и строителем церковным был же. Денег имал, ведомо мне, тьмы-тем, ложен в колоду в праздничном клобуке, серебром шитом. Мекал я, в том клобуке его деньги, родни не знал, монахов таился, монастырю и на помин души пулы[39] медной не дал… Плита на паперти, кою зришь ты, чести для его и памяти. Керста Нифонта под полом в каменном гнезде, под плитой многопудовой. Перед смертью ему ее соорудили каменщики, иные от них нынче новую церковь устрояют… По-тонку я тех каменщиков допрашивал и все познал…
Прошло немало времени. Сенька, уставая на монастырских работах, забыл разговор с учителем Таисием, но он, Таисий, видимо, от замысла не отступился, сказал перед сном:
– Сею ночью взбужу, брат…
Оба они лежали в тонком сне. Сенька смутно мечтал, Таисий выжидал поздних часов ночи. Позвал тихо:
– Бодрствуй, брат, – и не дал Сеньке надеть монастырские уляди, онучи указал окрутить вервью и сам был в онучах.
Он прихватил с собой короткий лом, на конце лома, чтоб не бренчал, была намотана перщата. Подошли к паперти темного собора – в углу Таисий нагнулся и из фундамента, на котором лежало нижнее бревно, вынул с помощью Сеньки плиту. Под плитой оказалось отверстие. Когда Сенька вслед за Таисием пролез под паперть, в лицо его пахнуло смородом мертвых. Таисий раскинул полы подрясника, под полой был скрыт маленький слюдяной фонарь. Сквозь слюду тускло озарилось низкое подземелье. Между деревянными столбами, которые верхом своим доходили до сводов паперти, под полом было в ряд расположено три гробницы. Сеньке кинулась в глаза корявая надпись на серой плите: «Иеромонах смиренный Нифонт». Таисий молча указал рукой в деревянный потолок, оба они стояли недвижимо и слушали. Из собора еще не ушел соборный старец Илья, пришедший досмотреть негасимые лампады. Старец ушел и долго звенел ключами, сперва у дверей, потом по двору.
– Теперь орудуй, вот лом! Сдынь плиту.
Сенька ответил:
– Не потребен лом – я руками, – понатужившись, приподнял многопудовый камень, потом повернул его боком…
Монахи, видимо, узнали, что кто-то ходил в усыпальнице под старым собором, и едва лишь окончилась служба, архимандрит Филофей с древним настоятелем Паисием пошли под собор, их сопровождали старцы-строители – патриарший Евфимий и монастырский Максим. Монахи не узнали, что решили у гробницы Нифонта власти, только гробница показалась им тронутой мало. Архимандрит распорядился пол в усыпальнице посыпать толченой известью. Все знали, что это «для следу». Ключи от усыпальницы вместе с ключами собора хранились у старца Ильи.
Кругом монастыря на острове, где собор и икона Иверской, залегали стена и город. Городом звались все кельи, житницы и башня, рубленная в шесть углов, печатная и малая с ней о бок квасоваренная. Трапеза и еще патриарша палата с кельями тоже патриаршими. Эти же кельи служили приказом. Стена прозывалась городней оттого, что на сажень с пядью была кладенная кирпичом и камнем, а сверху рубленная. В стене трое ворот – Пречистые находились против собора, лицом к лаве, что перекинута с острова в село Богородское, Кузнечные – против квасоваренной башни, и Водяные ворота стояли лицом и иконой к широкой стороне озера. Зимой сквозь них ездили за водой. Летом через них же таскали воду на коромыслах. В деревянной части стены у монахов, особенно старых и заслуженных, были кельи. В кельях – печи. Хотя в кельях стенных позволялось обитать только летом, но монахи запрещений не исполняли. Для келий были устроены заходы, а чтоб дух шел от заходов и не смородил, то заходы таковые поделаны были вверху стены, и к ним из-под Кузнечных ворот шли лестницы. В стенной келье в три клети любил жить сам наместник, древний Паисий, с келейником старцем Митрофанием. Митрофаний числился изрядным бражником, но так как наместник его неизреченно любил, то Митрофанию грех его прощался, а кроме того, и все старцы более или менее не прочь тянули от хмельного. Заходы вверху стены кое-где погнили, благодать чрева в тех местах текла наружу, а потому и спасение от сморода вонючего верхотурьем мало достигалось. Начальство монастырское приказывало чистить ямы под каменным фундаментом, чистились ямы исправно, да и это не спасало.
Сколь времени истекло после хождения под собор, Сенька не помнил. Учитель Таисий хотя и пугал его своими затеями, но власть над ним имел большую. Сегодня после всенощной Таисий тихо поучал:
– Брат Семен! Мыслил я тебя вапами[40] украсить под свой лик да на мало время учредить в чине своем диаконском, и думу ту кинул… а ну как ты сбился бы в службе, то и делу конец! Старцы уяснили бы все – я утек, а тебя замест меня пытать и судить – суд их немилостив… Крест на грудь да затеи бесовы… Но вот на днях дам тебе сткляницу хмельного… ты оную посуду старцу келейному Митрофанию тайно снесешь и не таись перед ним: «Кто дал питие?» – укажи на меня. Наместник его господин Паисий древний – в ночи его крепко сон одолевает и скорбен ухом – за дверями спит. Ты пожди, когда Митрофаний дар изопьет, то повадки его ведомы: позовет свести на городню, ты сведи Митрофания до захода. У захода лавица есть, на ней он уснет. Не мешкая, тогда шибись вниз, дрова, что у Кузнечных ворот, костры – запали, бересто сухое. К иным поленницам приткни огню, пасись, чтоб кто не углядел тебя. Время изберем глухое, позднее. Когда хорошо займется, ты побежи из кельи в нижних портах, ударь в набат. Я тем временем в соборе с пядницы Иверской посрываю узорочье. Покуда монахи тушат пожог да лаву соберут, из Богородского народ двинется на пожар. С народом я утеку, и ты цел будешь. Митрофаний прост умом, ежели его построже опросить, то все примет на себя.
Вскоре глубокой ночью монастырь загорелся. Пожар залили Богородского села мужики. В патриарши палаты, они же приказ, стали звать и опрашивать всех монахов, даже скитников с ближних островков вызвали, но один из всех не явился: книгочий, справщик книг диакон Таисий. Власти монастырские заволновались. Строитель Евфимий сказал архимандриту:
– Отец Филофей, оный монах пакостный был… не единожды за Таисием я доглядывал и слушал – вредно он научал своего послушника Семена…
Архимандрит еще указал позреть казну монастырскую.
– Казна цела! – ответил отец казначей.
– Не все цело в соборе!
К голосу монахов пристал и соборный старец Илья. Справились и нашли: на иконе Иверской пядницы срезаны золотые дробницы, украдена цата жемчужная с большим камением. Архимандрит указал накрепко опросить всех старых монахов, а послушника Таисиева Сеньку, так как он молчал, велел кинуть в тюрьму. О пожаре патриарху Никону написать, об убытках от пожара все исчислить и договорить, о покраже с образа умолчать до времени… О поимке Таисия написать в Новгород воеводе князю Юрию Буйносову-Ростовскому. На извещение о пожаре монастыря иверские власти получили от патриарха письмо и чли его после службы в соборе…
«Прошлого-де… сентября… в третьем часу ночи неведомо каким обычаем, на городе у вас меж житниц и квасоваренною башнею, у Кузнечных ворот, загорелися дрова – от дров город и кельи, которые были построены в городу – шесть келий сгорели. Да городу от тех келий выгорело четырнадцать сажен. Да нового городу выгорело сорок сажен, а от поваренной-де башни по Водяные ворота город и трапезу отстояли. Монастырская-де казна цела, только у братьи и на городу в летних чуланах немного погорело, а из нижних-де келий все выношено. От кого пожар учинился, и вы сыскать не могли. Только первым увидали на городу против чулана соборного старца Ильи горят дрова, и вы расспрашивали келейников старцев с большим пристрастием и наместников-де, старец Митрофан повинился: “Как-то пожарное дело учинилось не нарочно”. И вы того иеродиакона Митрофана, заковав в железа, отдали за караул до нашего великого господина святейшего патриарха указу. Но ведомо да будет вам, старцы, что не тот виноват, кто для нужника с огнем ходит на сторону, а тот виноват, кто в городовой стене строит кельи, чего нигде не водится. С дьяконом как хотите правьте, а отныне в городовой стене везде бы вам печи порушить и впредь в городовой стене отнюдь бы жилья не было и на городню для нужника ходить не велеть! Стыдно слышать, что стены городовые вами огажены… Еще всяк служилой люд грозится на вас за лихоимство! “Уже мы сильно собрався, иверских старцев порубим и монастырь весь разорим… от насильства иверских старцев житья не стало, многими-де нашими землями завладели. Полоненники-де бегают в Иверский монастырь, иверские старцы их постригают, а иных неведомо куда отпускают, только окромя-де Литвы некуда отпускать”…»
По прочтении письма старцы иверские задумались, подумав крепко, порешили:
– Цату, срезанную с Богородицы, тайно справить – жемчуг есть запасной, а кой можно, неприметно и ободрать с меньших икон…
– Там был в середке лал доброй, такого лала не подберешь, – вставил свое слово отец казначей.
– И лал сыщем! Меньший, да сыщем.
– Митрофания слобонить надо, братие, – попросил соборный старец Илья.
– Паисий докучает по нем… надо расковать Митрофания! – указал архимандрит.
Про Сеньку никто из братии не упомянул, а Тимошку, или дьякона Таисия, умышленно не вспоминали.
Сенькина судьба становилась зловещей, как и многих других послушников, заточенных в монастырские погреба и навеки забытых. Чтоб изгладить память о пожаре и покраже соборной, старцы решили переменить игумена. Замест Филофея избрали архимандрита Дионисия, а в управление монастырем поставили в замену древнего Паисия – старца Филарета. Новые властители монастырские заспешили с постройкой храма каменного, для досмотра за рабочими потребовали из Новгорода от воеводы стрельцов. Пока они хлопотали, переделывая городню и выламывая печи из келий городовой стены, получилось извещение святейшего, «что сам он жалует в Иверский-Святозерский». Это было для старцев необычно и неожиданно. Начались приготовления – лаву из Богородского села сделали как мост на временных быках с поручнями, поручни украсили фиолетовым сукном, любимым цветом святейшего. В золотых ризах, с распущенными волосами, подобрали в певчие мальчиков, взятых из сел монастырских и приученных к согласному пению, ненавистному старообрядцам-раскольникам. Под колокольный звон всех церквей иверских патриарха ввели в его келью (на погребах) со сводами, расписанными иверскими иконниками и знаменщиками: по золоту синие и красные кресты в переплет с цветами, а в цветах – лики херувимов. Никона власти монастырские усадили на его расписное кресло в палате и поясно поклонились. Земно кланяться Никон воспрещал. Посох свой патриарх отдал келейнику диакону Ивану, тот встал с патриаршим посохом за креслом господина. Патриарх оглядел чины монастырские, сказал с некоторой насмешкой в голосе:
– А ну, отцы праведные, сказывайте о том, о чем мне писали и что писал я противу того, да пошто не вижу близ себя тех, кто верховодил делами монастыря в пожарное время?
– Паисий древен – не может с одра встать, замест его новый у нас избран старец Филарет – не обессудь, великий господин святейший патриарх!
– А-а, так… то новые власти все грехи принимают на свои головы? – проговорил Никон и подумал кратко: «Патриарши богомольцы! Упади я, на меня же кинутся, аки псы…»
– Пожог, великий государь святейший патриарх, случился глухой ночью и не опознанный от кого… Митрофания иеродиакона по слову твоему, пригрозив, освободили…
– Но куда же делся тот дьякон, книгочий и правщик книг Тимошка и где ныне тот Тимошка?
Архимандрит Дионисий выдвинул впереди себя прежнего старца Филофея:
– Сказывай, отец Филофей! Я того дела не ведаю.
– Казни меня или милуй, святейший патриарх, а Тимошка утек из монастыря в ночь пожара. – Филофей упал земно перед патриархом.
– Встань! – строго сказал Никон и продолжал: – Зачем вы, старцы иверские, неведомого бродягу и шпыня постригли и пошто возвеличили до сана диакона? Он у вас литургисал, а потом он же, учинив пожар, утек!
– По указу твоему, великий господине святейший патриарх, постригли того Тимошку! Писал ты к нам, богомольцам твоим: «послушников-де и грамотных постригать, не отказывать им в получении благодати и чина церковного». Тимошка был зело грамотен и малый вклад принес монастырю и жизни был постной, смиренной… По всему тому и послушника ему дали малоумка, но послушничонко, должно, воровал с ним заедино, ибо ни единым словом не оговорил его, а за то мы того послушничешка, стрелецкого сына, заковав, держим в порубе под караулом… – медленно и, показалось Никону, хитро глядел и говорил бывший архимандрит Филофей.
С Филофеем заговорили многие старцы, соборный Илья даже вскликнул, воздев правую руку вверх:
– Все мы на сих словах брата Филофея крест святой челуем!
Патриарх, нахмурясь, слушал, потом большой рукой погладил на груди панагию с диамантами, расправил черную пышную бороду, сурово спросил:
– Ведомо ли вам, старцы, про «Номоканон[41]» государев? И ежели ведомо, то в нем есть статья: «Поп, кой клятвенно поцелует крест святой, отрешается от службы в храме!» Так еще вопрошу – ведомо ли вам про то?
Игумен Дионисий смущенно ответил:
– Хотя и не указано нам ведать того, но ведомо, великий господин патриарх! Сбрусил тебе старец Илья и иные с ним…
– Так вот, чтоб вы впредь не брусили… – Никон слегка сдвинул налегший на глаза крылами золотого херувима белый клобук. – Хочу видеть того Тимошкина послушника, как сами вы говорите, он малоумок, и суды ваши мне ведомы, давно ли писал я вам об иконнике, коего в тюрьму кинули за то, что с крестьяны вашими пить вина не захотел, крестьяне его избили, а вы еще и заковали… Ведите сюда малоумка.
– Как его вести, господине, – в кайдалах или расковать?
– Ведите каков есть! Сами идите в собор, учредите службу, опрошу парня, буду к пению.
Архимандрит Дионисий и прежний, Филофей, радуясь, что гроза миновала, пошли в собор, велели продолжать звон, начатый встречей патриарха и остановленный, когда он воссел в палате да заговорил.
– Уст парнишка не разомкнет, – проворчал Филофей, – дела монастырские святейшему не все ведомы.
– Анкудимко довел! В пожар видали его у квасоваренной башни! – сказал старец Илья.
– Анкудимко – пес! Он все пронюхал, – прибавил Дионисий.
Сеньку в оковах в палату привели стрельцы, один шепнул ему:
– Поклонись, дурак, патриарху!
Сенька, громыхая кандалами, поклонился Никону земно, когда разогнулся, взглянул и подумал: «Будто сам царь!» Таких попов Сенька не видал, видал иных, что приходили к матушке Секлетее тайно – лохматые и ругатели, если спрашивали о чем, то матушка велела им говорить правду, не таясь. «Этому надо тоже все сказать! – решил Сенька. – Вишь, сам – патриарх!»
Патриарх, взмахнув рукой, откинул на клобук крылья херувима и самый клобук сдвинул далеко на затылок, колюче глядя карими глазами в лицо колодника, проговорил жестко:
– Сказывай, чернец, как на духу, без утайки – каким воровством грешен?
Сенька глядел смело, хотя и был пуган огнем, приведен к пытке и изнурен тюрьмой:
– За собой, великий господин, не ведаю воровства. Мой грех лишь в том, что как послушник исполнял волю отца Таисия…
– Тимошки, не Таисия! Монах, кинувший чернецкие одежды, не отец, а расстрига и бродяга.
– Тимошка, великий патриарх, был мне едино что отец. Он меня обучил грамоте, от него я познал много, чел книги и радость себе в том великую нашел… Ему я не мог ни в чем отказать…
– Образ чудотворный владычицын с ним подымал ли? Дробницы золотые и цату богородичну не срывал ли с ним?
– То дело одного Тимошки, но ежели б позвал, то власть надо мной имел он великую, пошел бы с ним!
– Ты о сем ведал?
– Не таю, великий господине, – все ведал!
– Властям монастырским не довел пошто?
– Нет, не довел!
– А потому святотатство твое таково же, как и самого еретика Тимошки… это первое воровство, за него пытка и смерть! Второе твое воровство… – Никон понизил голос, от того он стал у него зловещим. – Прежнего строителя старца Нифонта могилу вы с Тимошкой разрыли и пошто разрыли?
– Истинно, великий патриарх! Оное было так – взбудил меня Тимошка в ночь… со сна я худо помнил, куда иду… Привел он и указал вход под собор… я не пытал его, пошто идем – сам Тимошка мне по пути сказал: «Клобук-де на нем с деньгами, в том клобуке и зарыт старец!»
– Старец бессребреник был, постник великий, что ж вы обрели в том гробу?
– Во гробу том, великий патриарх, нашли мы многое множество червя… лика, главы Нифонтовой от червя мы узреть не могли… от смрада и червя Тимошка задрожал весь, указал мне плиту заронить, кою я поднял… сам он малосилой, и ему бы той плиты не сдвинуть.
Ставшее грозным лицо патриарха в густой бороде шевельнулось улыбкой, глаза засветились добрее, он подумал: «Нифонта ставили в поучение – бессребреник, постник!» Подумав, переспросил Сеньку:
– Не лжешь ты, будто черви одолели гроб того праведника?
– Ни единым словом не лгу, великий господин святейший! Тьма-тем черви и дух смердящий.
Никон громко вздохнул, сказал тем, кто был в палате:
– Идите на молитву! – Обернулся к своему келейнику: – Ты, Иване, тоже! Дай посох, иди.
Иван Шушерин патриарший передал посох, Никон принял и глазами проводил всех уходящих. Когда за последним дверь палаты закрылась, сказал:
– Детина! Стань ближе ко мне.
Сенька торопливо шагнул к креслу патриарха, споткнулся о кандалы, они волоклись со звоном, тогда он нагнулся, руки были скованы спереди, разжал кольца кандалов и, свободный от железа, подошел.
Никон удивленно спросил:
– Ты всегда так гнешь железо?
– Кое не гнется – ломаю.
– Пошто не ушел из тюрьмы?
– Я старцев не боюсь – то разве надо было?
– Смерти боишься?
– Ужели то страшно, великий патриарх?
– Умрети младым много страшно! Помысли – ссекут голову, кинут в яму, в остатке черви съедят, как Нифонта, коего колоду зрел ты!
– Пошто, великий господине, черви, може, псы, – а я, ежели главы нет, и ведать того не буду!
– Пытки боишься?
– Пугали меня старцы огнем и дыбой, но не боюсь.
– Худо пугали – палач нажгет клещи, вретище с тебя сорвут и за бок калеными щипцами? Кровь, смрад, боль непереносимая.
– Того не ведаю, а вот когда я недоростком был – в тую пору не единожды зубами мерзлое гвоздье гнул, так от того дела за ухами скомнуло, потом ништо…
– Ништо?
– Ни… как подрос, забредал в конюшню с каурым баловать… конь был четрилеток, так я… надо ли сказывать?
Никон, опустив голову, думал, и вспомнилось ему его детство, как сам он бился на кулачки лучше всех, а подрос, то укрощал диких лошадей, вязал их, валил с ног.
– Чего умолк?
– Да надо ли такое сказывать?
– Все говори.
– Так я, великий господин святейший патриарх, каурого за хвост, а он лягаться… как лягнет – я ногу ево уловлю, и не может лягнуть… Тяну за хвост одной рукой, другой ногу зажму, он ногу из руки дерет и до крови подковой надирал… мало-таки больно было… Да еще крыс, святейший патриарх, гораздо боюсь!
– Не могу умом по тебе прикинуть… Сказывал ты, книги чтешь, и то ты сказывал разумно – про учителя злодея Тимошку говорил с разумом, а ныне яко юрод и дурак говоришь…
– Винюсь, великий патриарх, худо обсказал, но молыл правду.
– Как имя тебе, раб?
– Семен буду.
– Знай, Семен, от меня ты тоже ведаешь правду – по воровству твоему, хотя ты и был лишь помощником злодею, уготована пытка, в полный возраст придешь – за святотатство казнь смертная.
– Чую, великий патриарх.
– Но… если я тебя возьму за себя, спасу от смерти и пытки, так будешь ли честно служить мне?
– Ты волен в моей жизни, великий патриарх, и если захочешь, чтоб служил тебе – буду служить, не щадя живота, куда хошь пошли меня, без слова пойду!
– Добро! Сказанному тобой верю… Вдень себя в кайдалы, жди.
Сенька отошел к дверям и старательно заклепал себя в кольца желез. Никон громко позвал:
– Эй, войдите в палату! – Когда вошли стрельцы с монахами, прибавил: – Раскуйте колодника. Беру его с собой. Если вы дали какую-либо грамоту воеводе, то отпишите: «Святейший имает “дело государево” на себя! Вора Тимошку будет сыскивать своими людьми и судить его будет великий государь сам с бояры».
Никон зашел в собор к службе, потом, не садясь за трапезу, уехал.
Монастырские власти думали долго, «кто довел патриарху о всех делах тайных монастыря»? Потом окончательно решили: Анкудимко монах! И хотя он ране пожара ушел из Иверского, но у него есть доглядчики и доводчики в селе Богородском, а ведомо, что в село он к пожару заходил и ночевал. Они на том же собрании отписали воеводе: «Дивное содеялось, боярин князь Юрий! Сам святейший патриарх будет имать утеклеца своими людьми патриаршего разряда и судить того вора Тимошку будет сам же, и тебе бы, воевода, в то дело не вступаться!» Когда пришла первая отписка от монахов к воеводе, то князь Юрий Буйносов-Ростовский вскочил и матерно выругался, он только что затеял дать пир своим друзьям, а тут «дело государево».
– Привечают в монастыре чернцы хмельные всяких воров и бродяг, но когда их покрадут или, худче того, подойдет им к гузну, узлом пишут: «Берись, воевода, правь дело государево!»
Пока он расспрашивал дьяков[42], да стрельцов подбирал, да подводы готовил, и сыскных людей налаживал, получилась отписка вторая: «И тебе бы, воевода, в то дело не вступаться!» Тогда князь спешно приказал закинуть все сборы по “делу государеву”, позвал ездового.
– Гей, холоп! Садись на конь да скачи борзо, извести моих друзей – воевода князь Юрий просит пожаловать на пир! – Про себя прибавил: «А и благо тебе, Никон! Не люблю я тебя, да спасибо, что от лишней работы избавил!»
С Ивана Третьего вплоть до Петра всяк выходящий из Кремля, идя Спасскими воротами к Красной площади, переходил через овраг по мосту. Тот Спасский мост, по дьяческим записям, «был длиною двадцати сажен с саженью, а поперег пять саженей». Под этим мостом в шестнадцатом веке, во время пожара Москвы от хана Перекопского Менгли-Гирея[43], убежав из железной клетки, сгорел лев, любимец Ивана Грозного, его православный царь часто кормил трупами казненных. Велик и страшен был тот пожар деревянной Москвы: на колокольнях плавились колокола, «жидкая медь, аки вода, текла по кровлям церквей». Мост сгорел, но его перестроили, а после Смутного времени на Спасском мосту по ту и другую сторону объявились лавки книжников. Торговля шла бойко лубочными картинами, печатанными на досках. Картины изображали «Страшный суд», «Хождение Богородицы по мукам», лики чудотворных икон, но столь безобразные, что патриарх Никон поднял на бумажные иконы гонение. Продавалось тут и рукописанье, сочиненное заштатными попами, дьяконами или же просто грамотеями. Покупалось оно явно, продавалось книжниками из-под полы тайно, а потому и за гроши. Тут же покупались сказки «Бова Королевич[44]», с фряжского переложенные, и другие. На мосту всегда шумела, толкалась толпа от раннего утра и до отдачи дневных часов. По мосту в возках не ездили, разве что редко проедет царь верхом или важный боярин. Толпу разгоняли стрельцы, лавки тогда запирали. А дальше моста, если убрать толпу, за площадью Красной ряды полукругом, и видно в каждой лавке, кто чем торгует: на виду покупателя развешаны сукна, сбруя, образа и утварь церковная, парча, позументы с бусами, канитель и кружево золотное для обшивки сарафанов и кафтанов боярских. За первым рядом, лицевым, – второй и третий, там торгуют рыбой, мясом и курями, а еще дальше вглубь – колокольный, каретный и лапотный ряды. Сегодня, как всегда, в стороне, прячась за углами лавок, стоят подкрашенные бабы, пестро одетые и чаще хмельные, у каждой такой во рту закушено по кольцу. У одних с бирюзой, у иных со смазнем[45] голубым или алым. К таким торговкам подходят только мужчины, женщины, проходя, косятся на них, плюют в их сторону, а какая не удержится, то и ругнет:
– Бесстыжие!
– Лиходельницы!
Связываться с такими бабами боятся. Драться умеют хорошо, а пуще того матерным лаем устыдят. Мужчины, подходя, говорят тихим обычаем:
– Молодка, продаешь кольцо?
Кольцо изо рта исчезает, оно либо на пальце блестит, или зажато в ладони.
– Прода-ю-с.
– Сколь дорого?
– Тебе как – с медом хмельным ай насухо? С медом-то за сласть полтина!
– Буде четыре деньги.
– Тогда без сласти… Тишае иди… я догоню!
В толпе продираются скоморохи, медведя волокут на цепи с кольцом за губу. Кто из потешников с козьей, иной с бараньей харей. К скоморохам пристают из толпы, смеются:
– Плясать ноги есть, сыграть – ни, всю вашу музыку патриарх Никон за Москвой-рекой на болоте пожег.
– Пущай жгет! На губах сбубним.
– На гребне чесальном посвищем!
Кто-то, злобясь на патриарха, кричит, чтоб многим дошло в уши:
– Никон, братие, не то скомрашью кабацкую музыку сжег, он летось святые иконы в церкви поколол да огню предал!
– Иконоборец!
– Иконам указал глаза прободать да по Москве носить окалеченные!
– Истинно! Зрели сие, плакали люди, глядючи.
– Ужо сыщется ему от Бога.
– От людей не пройдет тоже!
– Берегись, народ! Уши есть, Фроловска[46] пытошна за мостом!
– Эй, гляньте, – бирюч.
– Чуйте его, не шумите гораздо!