ВПЗР: Великие писатели Земли Русской Свинаренко Игорь
© Игорь Свинаренко, 2016
© Валерий Калныньш, оформление, 2016
© «Время», 2016
23 года спустя
Вот ровно 23 года назад я допросил первого своего писателя – это был Александр Кабаков. В тот раз мы говорили про автомобили, притом что сам он не водит. Про то, что с первого западного гонорара он хотел было купить Jaguar, но в последний момент передумал и набил чемодан твидовыми пиджаками. После мы с ним много-много раз вели беседы, к моему – не знаю, как его – удовольствию. И так двадцать с лишним лет я всё говорил и говорил с писателями, интервью копились и копились – и вот накопились.
Кабаков – прозаик. А вот первый русский поэт – Иван Кононов. Первый, кого я увидел живьем, с кем разговаривал и пил водку. Это случилось в 1975-м, когда мы с ним поступали на журфак МГУ. Через лет этак тридцать после первой встречи я его спрашиваю:
– Так это ты сочинил народную песню «Левый, левый, левый берег Дона…»? Это правда?
Таки меня не обманули.
Еще один народный поэт – Виктор Пеленягрэ, автор «Как упоительны в России вечера» и «Потому что нельзя быть красивой такой». Которые я много раз пел в пьяном виде то с «Белым орлом» Вовой Жечковым, то соло. Трудно интеллигенту придумать более кабацкую песню, чем эти! Возможно, я пристрастен, но уж вы сами выкидывайте слова из песен, коли есть охота.
Надо сказать, что писатели – это обычные люди, как все. Есть интересные, есть скучные. Вот вторые мне не интересны, даже если они внесли страшно значимый вклад или достигли рекордно больших тиражей. Я не критик, не литературовед, не филолог. Я писателям ничего не должен и читать все, что они настрочили, – не обязан. Не нравится книжка – не успев даже дочитать, выкидываю ее с балкона или на худой конец выкладываю на столик у будки консьержа. Цеховая принадлежность персонажей, которых я выбираю для интервью, не важна для меня.
Интервью я брал по работе много у кого – это режиссеры, артисты, художники, даже журналисты, военные, бандиты, убийцы, сатанисты, президенты, короли и прочие. Я начал этот процесс – речь про большие интервью, за жизнь, а не про актуальное, не про злободневное, – в 1993 году. Как раз тогда я перебрался из ежедневной газеты, в которой имел удовольствие командовать отделом преступности, в глянцевый журнал, первый в России. Это был «Домовой». Потом – «Медведь». Много пространных интервью сделал я и для больших газет, и для разных сайтов.
В какой-то момент я обнаружил, что у меня незаметно накопилось огромное количество интервью именно с писателями! Конечно, они попросились в отдельную книжку, мы же страна литературоцентричная, в хорошем смысле этого слова. Да и в плохом тоже. Дело не только в том, что писателей и особенно поэтов у нас убивали за их тексты, да даже и просто за идеи, – всего лишь за разглашенные (изреченные) мысли. И не в том, что русских литераторов вынуждают пророчествовать, предсказывать, разъяснять историю, философию, политику и веру. Хотя и в этом, конечно, тоже. Главное в русской литературоцентричности то, что не только члены союзов писателей, но и вообще большая часть населения страны, вместо того чтоб делать деньги, или хотя бы сеять хлеб, или пошивать джинсы, бросает полезные занятия, плюнув на них, и занимается сочинительством. А именно: придумывает странные идеи, увлекается заведомо ложными измышлениями, создает новые жанры, маниакально рифмует (Грозный – Сталин, опричники – нацгвардия, империя – СССР, Ермолов – Кадыров, поехали – понаехали и т. д.) и вообще, увлекшись «духовностью», пренебрегает материальным и уничтожает его походя и навязчиво предлагает пиплу аскетическую диету, приличествущую отшельнику в скиту. В итоге из всех толкователей политики и предсказателей русского будущего первое место делят Сорокин с Пелевиным, вот как раз писатели, – причем с обоими я немало разговаривал, снимая перед ними шляпу. Точно ли эти двое, которых я поминаю то и дело, надо не надо, теснятся на вершине олимпа? (И еще Солженицын.) Точно сказать не могу. Но думаю, это оттого, что они как-то особенно меня зацепили. Чем именно? Какая разница! Зацепили – и всё. Так бывает с людьми, и надо уважить их подсознание, вот мое в том числе. Это же хорошо, когда человек смотрит на некую тайну раскрыв рот.
И вот эта отдельная книга про писателей в какой-то момент оказалась готовой. Дальше пришлось ее сократить почти в два раза, чтоб не слепить неподъемный талмуд, который развалится от веса и толщины, на теперешних-то клеях. Я уж давно в ремесле и сокращения провел легко и безболезненно.
Странно – или, напротив, не странно, что говорил я с ВПЗР не столько о том, как они сочиняют тексты и как продвигают духовность, сеют разумное, доброе, вечное, – сколько про страны и континенты, про баб и про водку, про зависть и ненависть, про разочарования, про безумие, без которого никто вам не обеспечит крепкой литературы, не в последнюю очередь и про деньги. Еще про что-то, всего не упомнишь. Чаще всего это происходило под водку, которой было много, посреди трепа и скабрезных анекдотов, то и дело – матом, и не всегда удавалось разобрать, где ВПЗР врет, где просто искажает, где принимает и выдает желаемое за действительное, а где угрюмо и тупо режет правду-матку. Иные спохватывались и упрашивали меня не публиковать текст. Таких немало. Один, нехай би вiн сказився, спохватился еще в ходе интервью – и умолял меня тут же стереть файл с аудиозаписью, и после всем рассказывал, что я его подпоил и пьяному и дурному подсунул диктофон. (Да на хрен ты мне нужен, подлавливать тебя? От самомнение…) Кстати, это вполне писательское поведение, я щетаю. Чего ж придираться к людям-то. Не от хорошей жизни они пошли в ВПЗР – тут и нарциссизм, и вера в свою миссию, и желание учить народы, открывать глаза поколениям, вещать истину и прочее в таком духе. Но можно ли за это осуждать людей? Пусть лучше так…
Само собой, за эти двадцать с лишним лет что-то изменилось в жизни и деятельности писателей, но не вижу смысла делать update – это же не учебник, не научная работа, а выхваченные из жизни моменты, может даже моменты истины. Начни поправлять, и дополнять, и обновлять, поясняя и сверяя старую жизнь с сегодняшней и делая вид, что жизнь шла непрерывно и оставалась все эти 23 года всё той же, какой была, – есть опасность, что все засушится и развалится. Или просто ничего не получится. Вот как было сказано в часы интервью, так пусть и останется. Ну как скорректировать и уточнить настроение? Пожалуй, это невозможно.
По разным причинам в эту книгу не попали интервью с авторами вот какими, по алфавиту, а не по рейтингу: Эдуард Багиров, Кир Булычев, Андрей Гальцев, Андрей Дмитриев, Любовь Небренчина, Оксана Робски (если кто помнит), Вадим Степанцов, Сергей Шаргунов, еще разные другие, всех не счесть.
Про кого-то я вовсе не написал. Сколько больших писателей осталось за бортом этой книги! Ничего личного. Просто как-то так получилось, что никто не заказал мне интервью с ними. А я ж не для забавы, не по прихоти тасую буквы. Исторически сложилось так, что с 1973 года я пишу за деньги, – как раз тогда я пошел в 10-й класс и стал внештатным корреспондентом «Макеевского рабочего». И в книжке образовались зияющие пробелы. Но уж так шла жизнь! И это надо как-то принять.
Американская психиатрия вообще учит, что написать роман нельзя без серьезного повреждения психики, без одержимости навязчивой идеей, – нормальный человек после работы лежит на диване и пьет пиво перед телевизором, зачем же ему все бросать и бить в одну точку без сна и отдыха, отказывая себе в получении удовольствия. Кстати, та же штатовская психиатрия описывает и гармонически развитую личность (до боли знакомый термин!), но резервирует этот диагноз за унылыми, серыми людишками, до смерти скучными, какими и виделись, и были так называемые строители коммунизма.
Обратите внимание, классики почти сплошь с серьезной крезой – хоть Достоевский с припадками, хоть Толстой с навязчивым дауншифтингом, хоть Пушкин с сатириазом и лудоманией. В этом смысле моим современным собеседникам до классиков еще далеко. Я им всем желаю славы, гонораров и прочего щастья. Ура!
Кстати, почему бы мне за эту книжку не дать докторскую степень honoris causa? Смотрите, я исследовал же целый пласт русской литературы, истории и чего там еще! Согласен принять степень кандидата хоть филологических наук, хоть исторических, хоть психологии. Да мало ли каких. Мне все равно.
Автор
ВПЗР
А знаете, какой я вам про себя расскажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку, когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я – литератор.
Из письма Льва Толстого Фету
Василий Аксёнов
Итээровский костер
Первая громкая и прочная слава пришла к Аксёнову когда он был молодым парнем – целую жизнь назад! И с тех пор она не проходила, не ослабевала. Он уж покинул нас, а последняя его книга, которую он, к счастью, успел дописать – мемуары про шестидесятников, замечательно продается: 25 000 экземпляров за три дня, хвастал мне знакомый книготорговец.
Сперва Аксёнов прогремел – не первым, но громче всех первопроходцев – как автор молодежной прозы. Потом – как самый, может, яркий представитель советской богемы, с загулами, путешествиями, романами с интересными женщинами, богатством, – да-да! После стал одним из основателей альманаха «Метрополь» и автором самиздата. За его книги реально сажали!
Перед самой Олимпиадой-80, которая, слава богу, заменила собой построение коммунизма, он уехал в Штаты вроде как читать лекции по русской культуре и «творческому письму», – но на самом деле, все понимали, в эмиграцию… Там он работал профессором в малоизвестном маленьком университете, а главное – писал и читал нам вслух написанное по «Голосу Америки». Своим вкрадчивым голосом. Давая нам подышать заманчивым воздухом свободы. Становилось легче, оттого что где-то вдалеке, есть, как тогда казалось, высшая справедливость и вселенская гармония. Сколько надежд мы в те наивные времена возлагали на Америку! Это была как бы платоническая любовь по переписке. При телесном контакте все оказалось намного прозаичней; хотя что-то в ней, конечно, таки было и есть…
После двадцати с лишним лет жизни в Штатах Аксёнов жестоко и непоправимо разочаровался в тамошних издателях (ну а чего он хотел – чужбина все ж таки!), проклял их и вернулся не то что в Россию – это было бы для него слишком сильнодействующим средством после привычки к Западу – но на этот берег Атлантики, в пространство между Биаррицем и Москвой.
В новой России Аксёнова поджидал подарок судьбы. Прежде он был автором все же больше для яйцеголовых, – но после успеха телесериала «Московская сага» его узнали и полюбили домохозяйки и вообще плебс!
После чего Василий Павлович получил первую в своей жизни литературную премию – «Русского Букера». Вернувшись на родину – не то что с вещами, но, по крайней мере, с половиной вещей (еще же Биарриц), писатель тут на восьмом десятке пережил вполне настоящий триумф.
Если серьезно, если объективно, то книги его далеко не всем нравятся. Вплоть до резкого неприятия и разгромной критики. Но это не имеет никакого значения. Книг писателя можно и вовсе не читать, не они создают ему масштаб – но жизнь, но судьба! Таки главное в Аксёнове – его биография, его поступки (кроме книг), то, что он красавец и боец. И победитель – в конечном счете. Он вытащил счастливый звездный билет, и удержал его в руке несмотря ни на что, и не отдал никому.
А столько ведь было поводов и случаев!
Вот таков вкратце промежуточный (он был еще жив, когда я писал эти строки) итог жизни и деятельности Василия Павловича Аксёнова. Подведенный спокойно и тихо, уж после шума и гама его 75-летнего юбилея, отгремевшего летом 2007 года…
Сам я не раз с ним разговаривал. С тех пор как он стал наезжать в Москву, мы то и дело пересекались. Я о чем-то его расспрашивал и говорил, что надо бы мне его поплотней расспросить, но всякий раз думал – каким странным будет этот разговор! Лживо хвалить его книги – кому из нас это было бы нужно? Ругать их – это нужно еще меньше. Молчать о них – в принципе можно, но о чем тогда разговаривать? Он смотрел мне при этом в глаза, улыбаясь не очень весело и не очень грустно, он как будто читал мои мысли и понимал их… Мне кажется – точно читал и даже разделял. И мы деликатно сворачивали с темы интервью куда-то в сторону. Я понимал, что дело не в текстах, это символ эпохи, никак не меньше…
Аксёнов Василий Павлович родился 20 августа 1932 года в Казани. Окончил 1-й Ленинградский мединститут (1956). Публиковаться начал в 1959 году, в 1960-м стал профессиональным писателем.
Прославился легальными советскими книгами «Коллеги», «Звездный билет», «Затоваренная бочкотара», «Остров Крым», – и неподцензурной – «Ожог».
А также участием в знаменитом скандальном альманахе «Метрополь» (1979).
В 1980 после отъезда в США сразу же был лишен советского гражданства. Жил и преподавал в Америке двадцать четыре года.
Много писал и печатался. Написал там одну книгу на английском языке: повесть «Желток яйца» (1991).
Уйдя в отставку, уехал из Америки и стал жить на два дома – Биарриц и Москва; указ о лишении его советского гражданства был отменен в 1990-м.
В январе 2008 года писатель попал в Москве в автомобильную аварию и надолго залег в больницу. В сознание не приходил. Газеты принялись писать, как обычно в таких случаях, что врачи делают все возможное, но…
Писатель часто говорил: «Если бы не революция, вряд ли бы мои родители встретились». (Здесь и далее – цитаты, надерганные из разных записей и высказываний В. П. Аксёнова.)
Отец Василия Павловича родился крестьянином в рязанской деревне. Подростком уехал в Москву, где работал на электростанции. При советской власти стал видным начальником – в масштабах Казани. Мать же, в будущем знаменитая писательница Евгения Гинзбург – происходила из еврейской интеллигенции. Совершила самоотверженный поступок: вместо того чтоб уехать учиться в Женеву, куда ее отправлял отец, известный фармацевт, ушла в революцию и к Павлу Аксёнову.
Василий Павлович потом со слов отца рассказывал: «Они – а это был руководящий состав Казани, то есть первый секретарь обкома, начальник НКВД, редактор местной газеты, в общем вся элита города, жили коммуной в большой квартире, где у каждого была комнатенка; моя тетя Ксеня готовила для них. Утром они выходили, брали извозчика и ехали в обком, в НКВД… Так они жили до какого-то времени, получая так называемый партмаксимум. Это был конец 20-х годов. А в самом начале 30-х уже началась колоссальная коррупция. У партийной элиты появились автомобили. Мой отец был мэром города Казани – председателем горсовета и членом ВЦИКа. Ему дали автомобиль с телохранителем, квартиру из пяти комнат, возможность ездить в какие-то загородные дома отдыха».
Бабушка Авдотья Васильевна отцу говорила: «Пашка, высоко ты залез, а сверху-то больней падать». Как чувствовала! Ее сына забрали в 1937-м. «На суде позорили “банду Аксёнова”. “Агента и вредителя” приговорили к расстрелу. Отца вывели конвоиры из зала суда и повели по коридору. Вдруг выскочила маленькая старушка и осенила его крестом. Это была Авдотья Васильевна. Она закричала; “Пашка, ничего не боись. Без Божией воли волосок не упадет с головы!” Привели отца в смертную камеру…» И он сгинул; ну а что – расстреляли, как обещали; что тут еще думать?
В том же 37-м, за полгода до Аксёнова-старшего, арестовали мать писателя. Обвинение взяли вроде с потолка, как водится – троцкизм. Но тут чекисты, сами того не зная, попали в точку: в юности Евгения Гинзбург входила в подпольный кружок троцкистов, распространяла листовки! Ее отправили на Колыму. Где она отсидела в лагере 10 лет и написала про этот опыт книжку «Крутой маршрут», которая, по довольно широко распространенному мнению, с точки зрения литературной превосходит аналогичный «Архипелаг ГУЛАГ». (Я прочел ее в свое время в самиздате и помню разительные страницы про то, что дети в лагере рисовали только бараки, вышки, зэков, охранников и овчарок – ведь они больше ничего в жизни не видели, там не было даже деревьев.)
Арестовали, значит, родителей – а там подошла очередь сына. Его взяли в день рождения, когда ему стукнуло пять лет.
«Приехали ночью, на черной эмке. Два чекиста. И чекистка, в черном кожаном реглане. Она дала мне конфету и сказала, что отвезет меня к маме и папе. (На этом месте Дуня Смирнова, разговаривая с Аксёновым в “Школе злословия”, прослезилась, да рассказ и правда жуткий, сам писатель не зря его никогда не выдавал целиком со всеми деталями, а только кусками – это тут все собрано. – И. С.) Последнее, что видел – бабушку и няню. Две старухи русские стояли на крыльце и выли в голос. Я их никогда не забуду».
«Привезли в коллектор детей арестованных; я помню только огромную спальню – там было около ста детей. Помню почему-то, что они постоянно дрались подушками».
У мальчика была игрушка – розовый львенок. В огромной комнате кроватей на пятьдесят маленький Аксёнов заснул в слезах, утром просыпается – львенка нет, сперли.
«Видимо, мои родственники сначала не знали, где я, а потом нашли и стали появляться за зоной: из окна я видел то и дело фигурку бабушки или тети. Родственникам нас не отдавали, все их просьбы отметали».
«Потом нас стали развозить кого куда, в разные стороны, по специальным детским домам для детей врагов народа. (По тогдашней практике, им меняли фамилии и воспитывали в “правильном” духе.) Меня везли как Ленина – в опломбированном вагоне. В Кострому. Приют размещался в здании монастыря, я помню, что там были своды, и в некоторых местах были видны плохо замазанные фрески. На стенах нашей спальни просвечивали лики святых.
Плохого в том детдоме было, видно, немало. Я был совершенно одинок, это было что-то ужасное. Никаких издевательств не было, просто это был колоссальный стресс. Но было и что-то хорошее. Там я встречал новый, 1938 год и хорошо запомнил, как утром каждый нашел у себя под подушкой подарок от Деда Мороза – шоколадку, пряники и игрушку».
Особо запомнилось вот что: «Там никто ничего не читал».
В детдоме он провел полгода.
«И вдруг там появился, как мне показалось, мой отец. Я к нему бросился с криком “Папа!” Но это был не он, а его родной младший брат, мой дядя».
Как мощна эта жуть, как силен этот садизм, это людоедство, когда малых детей забирают у матери с отцом навсегда, чтоб потом подсунуть им бывших детей, повзрослевших, в виде чужих советских хамов, дикарей, скотов, павликов морозовых! Которые сочтут за честь сдать родителей чекистам на расправу! Это отчасти и удалось с Аксёновым: вот, он не узнал дядю, принял его за отца. Потом в Магадане его не узнает мать. А он сообразит, что это она – потому что кто ж еще мог в ее комнате расположиться по-хозяйски? Не с кем путать. Потом та картина повторилась с отцом, которого он принял, конечно же, за чужого человека – когда тот вернулся после восемнадцати лет лагерей. С Аксёновым, значит, это удалось только отчасти – а вот со страной, с народом это удалось вполне! Сколько же у нас дремучих хамов, которые уверены в своей правоте, поддерживают друг друга и жадно ловят сигналы сверху – о, пойдем бить грузин! Или еще кого почернее! Или антифашистов! А беременная Бахмина пусть сидит, чем она, говорят, лучше других! И никто их не одергивает… Это пройдет – или теперь всегда так будет в стране? Она, может, уже совсем не наша и нашей никогда уже не будет, не сможет стать?
И еще в тему этих детских лагерей ли, детдомов. Вспомнилось кино «Республика ШКИД», вообще все эти истории про опекаемых чекистами беспризорников. С чего бы спецслужбам заниматься детишками? Я вижу только одно логичное объяснение: отца, значит, расстрелять, мать – на Колыму, и вот вам, пожалуйста, готовый беспризорник, теперь надо из него воспитать этакого «любера», который будет мочить очкариков да и вообще всех, на кого натравят. Эту схему придумал какой-то политтехнолог, предшественник наших современников Суркова и Павловского.
«К тому времени [аксёновского] дядю, доцента Сталинабадского института, выгнали с работы как брата врага народа. Прежде чем прийти в НКВД на Черном озере в Казани, он выпил стакан водки. Придя туда, он стал стучать и требовать, чтобы ему отдали ребенка. К тому времени Сталин где-то уже сказал: “Сын за отца не отвечает”, – и дядя давил на чекистов именно этой фразой. Вдруг ему сказали: “Пройдите вот сюда”, – где дали бумаги “на получение” меня в детдоме».
«Он отвез меня в Казань и отдал меня моей тете – Ксении. Это была большая семья Котельниковых-Аксёновых. Там были маленькие дети, тетя Котя, тетя Ксеня, баба Дуня. Чудесные люди, которыми может гордиться Россия. Мне так там нравилось, в этой семье!
Но тут из камеры НКВД (это называлось – на “Черном озере”) вернулась моя бабушка Ревекка; ее арестовали вместе с моим чахоточным дедом, его забили насмерть, а ее отпустили, привезли домой, швырнули в комнату… Я запомнил: это место, где она жила, называлось Попова Гора. Меня отдали этой бабушке Ревекке по ее требованию, – но сама она уже ничего не могла делать, сидела в полной прострации.
А я кричал: “Хочу домой на Карла Маркса!” (К тете Ксении.) Бабушка Ревекка и отдала меня туда, и я жил в этой большой семье, гулял в огромном проходном дворе, где было много детей. Я прижился там. Ходил в школу – лучшую в городе, № 619. Сам как-то пристрастился к чтению. В 10 лет читал “Войну и мир”. Наслаждение! Особенно увлекали меня батальные сцены. Потом начал читать стихи».
«В Казани жил в переполненной коммуналке и спал на раскладушке под столом, где туалет был разрушен еще во вторую пятилетку и потому все ходили во двор, в деревянный сарайчик, в котором зимой над очком намерзала такая пирамидка нечистот, что уже и не пристроишься».
«В 3 классе учительница сказала мне: “Ты списал задачку на перемене! У тебя отец враг народа, и ты такой же”».
«О годах Великой Отечественной: мне было 8 лет, когда она началась, и 12 – когда она закончилась. Это была жизнь на грани голода, выживания. Например, ужасный 1942 год, когда мы чуть не погибли в Казани, и дети, и взрослые. Про то ощущение обреченности, когда казалось, что нас все бросили. “Нас” – я имею в виду Советский Союз. Никому мы тогда были не нужны, нас забыли. Мне казалось: мы погибаем».
То есть сначала его «бросили» родители, а потом, вслед за ними, и вовсе все взрослые, – и настало космическое одиночество…
«У меня это перекликается с моментами тяжелой дифтерии, которой я тогда переболел. Страшное чувство, когда задыхаешься, накатывает дикий ужас. Вот это чувство, что всё, ты уходишь навсегда, ты обречен. А потом проснулся, лежу в палате, в инфекционной клинике, а за окном белый, пушистый снег. И вдруг этот снег как вспорхнет, сверкая красными грудками. Никак не мог тогда вспомнить, как птичек звали: “Сногери, сонгери…”
А потом это у меня перерастает в тему “ленд-лиза”. Он был очень важен для нас тогда. Как бы начала с ним вливаться новая струя жизни через северные конвои. Они везли технику, оружие. Но, что важно, и большое количество продовольствия, которое в конечном итоге спасло военное поколение детей».
По ленд-лизу Васе выдали странные какие-то штаны из «чертовой кожи». Он тогда не знал, что это – джинсы… И стеснялся их носить! Мечтая о модных в то время габардиновых брюках…
Отец, значит, «расстрелян», мать сидит.
«Признаюсь, я не был посвящен во все, что произошло с моими родителями, со страной. Думал, у нас идет все гармонично. Родня убеждала меня, что родители в командировке на Севере. Я верил». Но во дворе «мальчишки приблатненные подходили и говорили: “О, твоя матуха припухает!” Это вызывало у них симпатию».
Вася, наверно, не понимал, о чем речь, – раз верил в командировку…
«Мама вышла из лагеря в 1947 году и осталась в Магадане, нашла там квартиру.
На “материк”, то есть в центральную часть России, она не поехала, потому что на Колыме еще отбывал срок ее новый муж. Она добилась через сердобольных чекистских жен разрешения на мой приезд».
«Я жаждал этого путешествия на край света. Мама все организовала. Ее знакомая, “вольняшка”-кассирша, возвращалась из отпуска и взялась доставить мальчика. Мы летели на самолете. Открывалось грандиозное зрелище. Полет продолжался семь дней с посадками, с ночевками. Потрясающее впечатление, пожалуй, сильнее, чем мое открытие Америки. (Какое многозначительное замечание! – И. С.) Летим над Охотским морем – подо мной живая география колышется! Видел волны, корабли, тайгу. Магаданский крошечный аэродром. Ни вокзала, ни транспорта. Нас подвез зять “вольняшки” на каком-то “козле”… Маму я cразу узнал». (Это другая версия Аксёнова, что все-таки – узнал мать. Так все ж больше по-людски, не так страшно. – И. С.) Она была «очень молодая. У нее так сверкали глаза – очень любила жизнь. Это меня потрясло. Она при чужих людях разрыдалась. Я подошел к ней, положил руку ей на плечо и на ухо шепнул: “Не плачь при них”. Мама была потрясена этой фразой».
Он ее узнал, а она его – нет… Немудрено, после одиннадцати лет разлуки. Это очень грустная, это леденящая кровь история. В своей книге Евгения Гинзбург написала:
Вот он! В углу широченного дивана неловко приткнулся худой подросток в потертой курточке. Он встал. Показался мне довольно высоким, плечистым. Он ничем не напоминал того четырехлетнего белобрысенького толстяка, что бегал двенадцать лет назад по большой казанской квартире. Тот и цветом волос, и голубизной глаз был похож на деревенских мальчишек рязанской аксеновской породы. Этот был шатеном, глаза посерели и издали казались карими, как у Алеши. (Это старший брат Василия, умер в детстве. – И. С.) – Алешенька! – шепотом, почти непроизвольно, вымолвила я. И вдруг услышала глубокий, глуховатый голос: – Нет, мамочка. Я не Алеша. Я Вася.
Еще она писала про будущего стилягу так:
…И телогрейка на его плечах такая же, какие носят у нас в Эльгене. При мне на материке никто не носил таких телогреек. Наверное, появились в войну. Но все-таки меня ужасно коробит, что на Васе такое, почти лагерное одеяние… Уже маячит передо мной новая сверхзадача – пальто для Васи.
У матери был новый муж – немец «Антон Яковлевич Вальтер, по профессии доктор, еще не был освобожден. Днем ходил без конвоя – надо было пациентов навещать, в основном жен начальников. Ночевать всякий раз отправлялся в лагерь, на окраину города. Он мне очень понравился. Был Антон Яковлевич воинствующим оптимистом. И что поразительно, у него были целы все зубы после стольких лет тюремной баланды. Он, оказывается, собирал стланик, делал травяные отвары, жевал хвою».
Спал он, кстати, на обеденном столе.
Мать была поражена, что Василий «приехал не каким-то лохом, а довольно образованным подростком (она-то знала, что его отправили в спецприют, и ждала увидеть Маугли, который одичал, по замыслу чекистов. – И. С.). Мама была поражена, что я знаю наизусть многие футуристические стихи Маяковского». Он даже помнил что-то из Хармса, которого она ему читала в детстве: «Жили в квартире сорок четыре, сорок четыре веселых чижа». «Она же, в свою очередь, читала мне вслух ее любимого Пастернака».
«Мы жили на самой окраине города, и мимо нас таскались вот эти конвои, я смотрел на них и понимал, что я не советский человек. Совершенно категорично: не советский. Два года жил на Колыме и пропитался всей той мерзостью».
Потом, в 49-м, как мы помним, пошла вторая волна массовых посадок. Евгению Гинзбург снова забрали. «Этот арест матери произошел при мне». Тоже, в общем, мощный стресс… Впрочем, в тот раз ее продержали меньше месяца и выпустили, оставив на вечное (что кому известно о вечности?) поселение на Колыме.
Как ни странно, по мнению Аксёнова, он не раз про это говорил – «главный поворотный момент не уезд в Америку, а приезд к матери в Магадан. Там он стал ходить в школу. Это был самый свободный город Советского Союза, я оказался в интеллектуальной среде. Там нечего было терять, отправят опять в зону – да и хрен с ним».
Вот интересно, как жили ссыльные политзаключенные? Скучали и боялись, прятались по углам? Конечно же, а как иначе, – скажет наш современник, доживший до вертикали власти. Ан нет!
«Еще в молодости у мамы появилась склонность создавать вокруг себя своего рода “салон” мыслящих людей. Первый такой салон, в который входил высланный в Казань троцкист профессор Эльвов, обернулся для мамы трагедией, стоил ей свободы. Читатель “Крутого маршрута” найдет такой гинзбурговский салон в лагерном бараке. В послелагерной ссылке, в Магадане, возник еще один салон».
Будущий писатель в Магадане активно работал над русской словесностью, подходя к ней с разных концов. Создавал задел на будущее.
«Мама открыла мне, школьнику, один из главных советских секретов – существование Серебряного века. Кроме того, она познакомила меня с кумиром своей молодости Борисом Пастернаком. К окончанию школы я знал наизусть множество его стихов, которых нигде тогда нельзя было достать в печатном виде».
Он и сам там начал писать стихи. Потом стал одним из первых читателей «Крутого маршрута».
«Как только мама завершила работу и дала мне рукопись. До этого она рассказывала, что есть в книге, в магаданские вечера, под свист норд-оста. Не суммировала ничего, не подводила итогов, не говорила, кто виноват. Чтобы я не попал в большую переделку. (Хотела его спасти, скрыв самое главное знание о советской жизни. – И. С.) Но Магадан был на самой грани ГУЛАГа. Мимо нас каждый день шли этапы из порта, иногда в кандалах… Такие картины для нас, школьников, были обычными, мы их даже не замечали. Помню, как мы идем с одним мальчиком по улице, и он рассказывает: «Слушал вчера “Голос Америки” – они утверждали, что у нас нет свободы, не понимаю, что они имели в виду».
Абсурд, – но какой! Наш, родной!
Кроме стихов и прозы он продолжил изучение русского устного, который там был в ходу как нигде.
«Феня не была мне чужда. У нас в Казани во дворах она уже поселилась. В Магадане я начал собирать и старую, и новую феню. Завел записную книжечку, где записывал то, что меня особенно поразило. Солнце там называли “балдоха”. Врач – “лепила”. Но почему-то “лепенец” – это костюм. Один глагол особенно по звуку был хорош “чимчиковать”. Вместо “прибежал» могли сказать: “примчиковал на цырлах” – словом, прибежал подхалимски. Или еще “итээровский костер”. Подойдут и восхитятся чем-нибудь: “Ну у вас тут прямо итээровский костер!”»
«Западная жизнь очень интриговала. Читал Джека Лондона… Англо-американская романтика присутствовала. В Магадане странно чувствовалась близость Америки. Были ребята, которые плавали на пароходах ленд-лиза в Штаты. Мы там стали слушать джаз. (И в Казани потом слушали, там в ссылке оказался Лундстрем.) Мальчишки стали одеваться под американцев и играть джаз. Одна девица по кличке Эскимо сказала мне на танцах, что обожает США».
В Магадане он закончил школу. А дальше что? Каким жизненным путем идти с Колымы, куда?
«Я сам не знал, куда поступать, хотелось в архитектурный, но мне сказали, что там очень строгий отбор и у меня мало шансов его пройти. Новый муж мамы, Антон Яковлевич Вальтер, сказал, что “в лагерях спасаются врачи”. Тогда ведь никто даже подумать не мог, что Сталина не будет. Когда это случилось, это было похоже на космическую катастрофу».
Это все было удивительно и безумно… Но ведь было же.
Потом, через много лет, Василий Павлович успел вывезти мать с Колымы в Москву и даже осуществил ее мечту, которая казалась, конечно, нереальной, – свозил ее в Париж! О котором она мечтала. Это случилось при советской власти еще, и там был «детский восторг смертельно больной женщины, которая в последние месяцы жизни попала в мир высокого искусства, живший только в ее воображении. Окна гостиницы выходили на кладбище Монпарнас, где похоронены Бодлер и Сартр».
После колымских-то бараков.
Он успел это сделать! Это, конечно, было счастье. И непонятно, для кого большее – для нее или для него.
«Долгие годы мы думали, что его [отца] просто нет, потом вдруг он обнаружился. В 37-м объявили, что приговор приведен в исполнение. Но на самом деле он отбывал срок в Печорлаге». «Те, кто был там в шахтах, на тяжелых работах, все погибли; уцелели лишь те, кто сумел зацепиться». Павлу Аксёнову удалось откосить от общих работ и устроиться бухгалтером – и он выжил.
«Приехал я из Ленинграда на студенческие каникулы в Казань. Мне было двадцать два года. Вдруг однажды утром раздался стук в дверь. Моя тетка, у которой я раньше воспитывался, пошла открывать – и жутко вскрикнула: “Паша!” И завопила, и запричитала… Это был отец. Он вошел и внес огромный мешок, и в этом мешке было все, что нужно человеку в тайге, – он, уже в ссылке, жил как Робинзон Крузо, – вплоть до дров. И он совсем забыл, что можно давать телеграммы, предупреждать. За эти годы он отвык от всего. Даже у вокзала на трамвай не сел, тащился с мешком через город.
Я уже варился в другой жизни. Был стилягой. Но все-таки мы очень быстро подружились. Отец остался жить в Казани. Ему дали квартиру, орден Ленина в придачу, определили большую партийную пенсию. Жил теперь он благополучно. У меня он появлялся только тогда, когда происходило что-то резкое. Вот попали мы под атаку Хрущева, и вдруг объявился отец и стал меня уговаривать: “Давай-ка поедем на Родину”. Я-то родился в Казани, а он в Покровском, вблизи Ряжска. Приехали мы, и первое, что бросилось в глаза, – разрушенные дворянские усадьбы. Потом мне старики рассказывали разные истории из помещичьей жизни: “Вот здесь они лебедей развели и пускали плавать. На речке Мосте на лодке плавали под шелковыми зонтиками”».
«У мамы (к тому времени, как известно) был муж, доктор Вальтер, благороднейший человек. Отец очень хотел, чтобы они воссоединились, но мать осталась с Вальтером. Они апеллировали ко мне, а что я мог сказать им тогда?»
«Папа после 18 лет тюрем, лагерей и ссылки жил до 92». Они очень спорили с Василием в последние годы, отец был непреклонен в убеждениях: «Сталин – подлец, Брежнев – идиот, но Ленина – не трожь!»
В общем, по совету колымских зэков, чтоб облегчить будущую жизнь в лагере, от которого куда ж деться, так все думали, – он пошел в медицинский.
Но в анкете про репрессированных родителей не написал.
За что его и выгнали из Казанского меда. Он поехал жаловаться в Москву, в министерство. Там про казанских сказали, что те «предпринимают немного запоздалые действия». И восстановили студента Аксёнова. Но он в Казань возвращаться не захотел и попросился в Питерский институт. Просьбу выполнили, и в этом таки была логика.
А Питер – это вам не Казань, там была не бедная провинциальная, а настоящая роскошная оттепель.
«Мы жили замечательно. Мою дальнейшую судьбу определили именно те четыре фантастических года. (Потом с таким же предвкушением счастья я еще просыпался в 1991 году – после того как провалился путч ГКЧП и коммунизм отступил.) Помню, что я каждый день просыпался с предчувствием праздника. Стали открываться выставки из запасников Эрмитажа – Матисс, Пикассо, Мане, которых мы прежде никогда не видели. Потом вдруг откуда-то стали вылезать джазмены, мы открыли для себя новую музыку».
«Ленинград, литературные молодежные клубы, какие-то настроения в воздухе. Я начал ходить в литстудию, хотя, в общем-то, надо было медициной заниматься. У нас была там такая группа известных сейчас людей – Рейн, Найман, Бобышев. Заправлял Илья Авербах, студент нашего института, будущий кинорежиссер. Бродского не помню, он, видимо, мал еще был. С ним я познакомился году в 60-м. И вдруг сразу все выплыло на поверхность: крамольные разговоры, обмен изданиями Серебряного века. Помню Александра Городницкого студентом Горного института в мундире с погонами, такие у них были. Собирались, и он уже что-то пел под гитару. Вот такая питерская оттепель: танцы, рок-н-ролл, Невский проспект, где комсомольцы ловят стиляг…»
И было «ощущение Европы. Помню, осенью 1955 года я шел по набережной Невы. Была такая высокая вода, начиналось небольшое наводнение. И вдруг я вижу, что на Неве стоит немыслимо огромный авианосец под британским флагом. У нас таких кораблей даже не было. (Будут! Сейчас Медведев настроит, он обещал на это дело денег не жалеть. – И. С.) И рядом четыре эсминца. Британская эскадра пришла с визитом доброй воли. После сталинизма это казалось чем-то невероятным. Вижу, гребут английские моряки к набережной. Выходят гулять, девки на берегу визжат. И весь город вдруг покрылся английскими моряками. Сукно, загорелые британские морды, лощеные офицеры у гостиницы “Астория”. И вот в этот момент я понял, что времена изменились кардинально. Тогда все, видно, это поняли».
«Страшно интересовало все, что происходило на Западе, за “железным занавесом”. В 1957 году приехал Ив Монтан – вот это действительно было вехой – и привез к нам Париж. Вся наша компания перестроилась под “монтановский” стиль. Шили такие же пальто… Хемингуэй стал тоже рисоваться мне в контексте Парижа, и его парижские годы были мне гораздо интересней американских. Мне было многое близко в нем. Не только мужественность, но и вообще отношение к жизни. Обреченность какая-то, достоинство и, конечно, отношение к женщине. Авантюризм, пьянство. Именно Хемингуэй в большой степени ответственен за пьянство моего поколения!»
С пьянством понятно; а еще должны быть победы над девицами, иначе какой же Хемингуэй с Парижем? Но с амурами – тогда, в студенчестве – дело было плохо.
«Все наше молодое поколение было довольно фригидным. Мы даже не представляли себе, что это такое. А когда дошло, то негде было уединиться. В подворотнях, в подъездах стояли часами с девочками. Случалось – целовались. Потом по своему адресу услышишь от приятеля: “Ну ты обжал?” Или он хвастается: “Ну я ее вчера обжа-а-ал”. Большинство девочек-студенток были совершенно зажаты (даром что обжаты – И. С.). Встречались, конечно, активные – “барухи”. Под стать им мальчики – “ходоки”. Я не был ходоком по девочкам».
Потерянные годы… Только вы за него не переживайте, он после все наверстал. Но это было как-то не очень по-геройски, и он все-таки оправдывался: был не ходоком, но стилягой (как будто одно другому мешало). Кстати – как быть стилягой бедному студенту?
«Денег на стильный прикид не было. Помогал самострок. Я сшил себе длинное пальто с обвислыми плечами и заматывался потрясающим шарфом, трехцветным, как русский флаг. …Началась фарцовка. Ребята из стран народной демократии активно продавали свои вещи. Помню, купил я ботинки у будапештского студента, как раз “с разговорами” (с толстой рифленой подошвой). Это было счастье». Вещизм, единство формы и содержания. Настало время тряпок! А ленд-лизовские джинсы оказались преждевременными и потому не смогли оказать оздоровительного антисоветского воздействия.
Оттепель, значит, оттепелью, но судовым врачом Аксёнов так и не стал, – кто б ему с такой анкетой визу открыл. Родителей реабилитировали – ну и что? Он, конечно, немало думал про чекистов, как иначе, но уверяет: «У меня не было вражды никакой, не было желания посчитаться, но я их презирал безумно. И отвращение, но не ненависть. Расстреливать я бы их не стал».
Благонадежные однокурсники будущего писателя стали работать согласно записи в дипломе про специальность – «судовой врач»! Они поплыли в дальние страны и обратно, этакие постсталинские возвращенцы. Аксёнову вместо такой красоты досталось как бы подглядывание в замочную скважину – он немного поработал в порту.
«Мы выходили на прием иностранных кораблей. Подплывали на буксире, нам сбрасывали веревочный трап, мы взбирались на голландские и прочие корабли проводить карантинную инспекцию. [Только] вместо этого занудства мы сидели с капитанами и пили датское пиво, курили сигареты».
За это, кстати, легко можно было получить срок; но как-то обошлось.
А потом поехал он в Карелию, в глушь, в маленькую поселковую больницу, и стал там сочинять повесть «Коллеги». (Он потом понял, что если б не тоска глуши, то ничего б он не написал, никогда, без той его «болдинской осени».)
Несмолкаемая тема Запада меж тем развивалась. Аксёнов женился на студентке иняза Кире, которая потрясающе пела американские (!) песни. И вот как только Кира вышла замуж за тихого провинциального врача и забрала его к себе в Москву – с ним случилась ужасная, с точки зрения матери семейства, метаморфоза: он внезапно превратился в модного писателя, представителя богемы, которого одолевали поклонницы. Ну а что вы хотите, вышла повесть «Коллеги». Но было поздно! Бедная Кира, она такого натерпелась… К тому же – после родов, у них появился сын Алексей – «она так располнела… Я к этому времени стал, ну, известным писателем. Шастал повсюду с нашими тогдашними знаменитостями… разные приключались приключения… она стала сцены закатывать…» – так бывший муж вспоминал про свою первую жену.
«“Коллеги” – это такой примитив, о котором я даже говорить не могу. (Согласен с классиком. – И. С.) Вокруг был сплошной соцреализм. Я писал роман для публикации, и это сидело в голове, постоянно то там, то здесь срабатывали предохранители. В частности, поначалу главным героем должен был стать не положительный Саша Зеленин, а отрицательный персонаж Максимов, диссидент, человек протеста. В конце концов в книжке остались лишь намеки на “протестантство”. Но даже такое конъюнктурное сочинение вызвало гнев у кочетовской критики», – писал он позже. Но тогда! Все было иначе. Он блистал!
Про Аксёнова многие думают, что он первый начал писать советскую молодежную прозу. Но куда раньше эту жилу принялись разрабатывать Анатолий Кузнецов («Продолжение легенды») и Анатолий Гладилин («Хроника времен Виктора Подгурского»). Обоим досталась эмиграция, причем куда более тяжкая, бедная, горькая, чем Аксёнову. Однако Аксёнов их обоих затмил сразу. Отчасти из-за легкого диссидентства: «Комсомол накачивал романтику: она живет на Востоке, туда надо ехать, там стройка, там ты найдешь себя. И вдруг вместо этого четверо ребят поворачивают на Запад», – в Таллин пока, для разминки (это Аксёнов так про свой «Звездный билет»). И Битов тонко подметил про описанные Аксёновым «первые звоночки свободы, которые прозвучали в оттепель, какие-то эстонские кафе – все это заманивало молодежь. Этот образ несуществующего (Америка была еще не открыта ими. – И. С.) внешнего мира – они вносили его в сознание аудитории».
Ахматова хвалила книжку с другой стороны, за другое – но тоже громко, сильно: «Я не понимаю половины слов – какой он писатель замечательный, у него свой язык!»
В наши дни Татьяна Толстая заметила, может, с болью, горько, но честно: «Теперешние лучшие писатели не описали наше время! А те – описали». И точно, точно так…
И что еще немаловажно, пиар был сильный у молодого автора. «Звездный билет», как только он вышел, начали громить и хаять («Это плесень, с ней надо бороться»), повесть стала дефицитом, и Виктор Ерофеев просто украл номер «Юности» с «Билетом» в школьной библиотеке, сам признался. «В то лето в Ялте считалось неприличным прийти без “Билета” на пляж, и он весь был покрыт оранжевыми обложками молодежного журнала. (Вот это слава! Куда Пелевину! – И. С.) ‹…› Он [Аксёнов] был тогда всё – и танцы на льду, и rock star…»
Сам Катаев, который в те же времена прогремел во второй раз, как бы в следующей жизни, уже не «Парусом одиноким», но «Травой забвения», разговаривал с ним как с равным, всерьез обсуждал, как надо писать. Классик говорил юному Василию Павловичу, которого он первый опубликовал, открыл, можно сказать, напечатав в своей «Юности» в 1959 году: «Старик, вы знаете, у вас все так здорово идет, но вы напрасно держитесь за сюжет, не надо развивать сюжет». Тот слушал внимательно, даже признавался: «Я подражал Катаеву».
Кто-то из поклонников Аксёнова спросил:
– А может, это Катаев оглядывался на тебя? Сперва начал ты, тогда и он опомнился и стал по-новому писать!
Аксёнов ответил на это без ложной скромности:
– Может быть. Вполне.
Каков, а?
Его ирония по отношению к другим и к себе не знала границ. При всем этом общаться с ним не всегда было легко. В его манере держаться было что-то княжеское. Он ни на минуту не сомневался: то, что он говорит, – это, безусловно, интересно. Если ты бывал остроумен, он поддерживал тебя своим характерным коротким смехом, давая тебе понять: это – хорошо. То есть ты проходил у него под номером вторым. Не знаю, есть ли люди, с которыми он общается на равных. Он был центровым. Если сидел за столом, то стоило ему подняться – компания распадалась, пропадал интерес общаться дальше. (Это все тонко подметил Аркадий Арканов.)
А Андрей Вознесенский и вовсе подписал книгу Аксёнову так: «Вася, все они вышли из рукава гоголевской “Шинели”, мы же с тобой родились из гоголевского “Носа”: я из правой ноздри, ты – из левой».
Какие комплименты! Давно мы таких не слышали. Ни про кого. Измельчало все вокруг. Никакого пафоса, кругом только деньги и постмодернизм…
«Мало кто из ныне здравствующих сочинителей столь рано овладел сознанием поколения. Его стиль общения, его сленг, пришедший из “Звездного билета”, “Апельсинов из Марокко”, “Затоваренной бочкотары” и др., стал в 60–70-е повседневностью в молодежных компаниях и любовной переписке», – написал один из критиков.
Ахмадулина вспоминает: «Мы многое понимали, но Вася все чувствовал острее других. Родившийся в 32-м, на долгие годы лишенный родителей, он с детства как бы впитал в себя опыт зоны, лесоповала, Магадана. Он словно старше других был, с какой-то неизгладимой печатью на лбу и на душе».
Таки, наверно, те два года (1948–1950) в Магадане были его самыми главными университетами. Уроки старых колымских зэков, полученные в нежном возрасте, может, именно и сделали его главным писателем поколения. Его там научили, что можно быть свободным везде и всегда, не дожидаясь ни смерти Сталина, ни XX съезда, ни Горбачева, ни разрешения жечь партбилеты. Драгоценный подарок… Аксёнов тогда сделал такой рывок, что после никто уж не мог за ним угнаться. Да и вся западная, американская линия, тема внешнего мира была там и тогда заложена – до Штатов, сказано, было рукой подать от Магадана. На Колыме Америка казалась куда более настоящей, реальной и не такой безнадежно бесплотной, как в Москве…
Но, пожалуй, точней и глубже сказал о причинах славы своего друга и коллеги Василия Павловича Александр Кабаков, если уж серьезно:
В легально издаваемых сочинениях тогда жили исключительно рабочие, мыслившие масштабами министров, и крестьяне, обуреваемые шекспировскими страстями, исследовался внутренний мир секретарей райкомов, и внедрение передовой технологии в доменное производство описывалось психологической прозой. Аксёнов же выпустил в литературную жизнь студентов и только что получивших аттестат школяров, дальневосточных бичей (популярное развертывание: «бывший интеллигентный человек») и неудачливых художников, робких гроссмейстеров и “интеллигентов вообще”. Позже, в семидесятых, примерно той же публике дал права литературного гражданства другой мой учитель, Юрий Валентинович Трифонов, царство небесное, вечный покой. Но в трифоновской прозе мы, образованные горожане, обнаружили себя в натуральном, не всегда приглядном виде, хмурыми и озабоченными, готовыми к компромиссу и ненавидящими себя за это… А у Аксёнова мы были веселыми, загульными романтиками, охотно корчившими рожи перед кривым зеркалом иронии, грустившими слегка и недолго – словом, жаль, что вас не было с нами.
Но тексты текстами, а только их одних никак недостаточно для масштабной, яркой, привлекательной и зовущей славы. Еще же нужен правильный имидж, везение, богатство, красота, размах. И крепкая привычка к ним. Как-то Аксёнов спросил Аркадия Арканова (который это позже озвучил, в смысле – вот, значит, как надо жить):
– Почему у тебя нет машины? – это Аксёнов, конечно, спрашивает.
– Денег нет.
– В нашей стране бедным быть стыдно, надо жить хорошо!
«Вася печатался широко, шел круто, поэтому, с материальной точки зрения, мне было трудно за ним угнаться», – вздыхает Аркадий Михайлович.
Ну как же без машины? Особенно если она предмет роскоши, объект зависти, знак принадлежности к счастливцам! Сам же Аксёнов с горбатого «Запорожца», положенного молодому успешному писателю тех дней, быстро пересел на престижные «жигули», а дальше уж и вовсе на крутую «Волгу». Он мотался на своих авто покуривая американские сигареты из «Березки».
Он вообще был американизированный парень. Любил Америку, любил виски, если попадалось, зачитывался американскими писателями. Не могу сказать, что он был эпигоном, но определенное влияние, например, Сэлинджера и Хемингуэя в его ранних вещах я вижу. Приезжая “оттуда”, бравировал тем, что там видел, и как мог поддерживал свое “американское” реноме – насколько это было возможно в наших условиях, – это снова Арканов.
А вот еще воспоминание современника: «Витя Ерофеев, тогда почти мальчишка, ходил за Васей с открытым ртом: Вася с сумкой через плечо, и Витя – с сумкой, Вася весь в “джинсе”, и Витя туда же…»
Евгению Попову, бедному парню из провинции, негде было взять джинсы, и он мечтал хоть поносить «джинсовую с белым мехом куртку Аксёнова».
Не из шинели, не из носа – а именно из аксёновской джинсовой куртки, может именно этой, и вышла новая русская литература – такую версию дал позже Попов.
Из одних мемуаров: «Аксёнов – джентльмен. Он одевается модно, изысканно, ощущается его любовь к фирменным вещам. Рубашечку с маленьким отложным воротничком он подберет в тон шарфу, свитер, серый, голубой, чаще одноцветный, разнообразные куртки на пуговицах, молниях, спортивного покроя сидят на нем с легкой небрежностью. Как и герои его повестей, он пропустит даму вперед, он успеет поднести зажигалку, когда она закуривает, ринется в драку, если столкнется с хамством». Из других мемуаров же: «Твид, шпионский вельвет, правильно – телячья кожа. Помнится – хаки. Очки – “Полароид”. Усы – “Колонель”. Зажигалка – “Ронсон”. Манеры – Набокова. Цитаты – “Ожог”. Правильно – писатель. Сразу – видно. “Ле Карре, Джон?!” – подумал я. “Аксёнов, – шепнули мне из кустов, – Василий Павлович”».
Туда же, в тему – джинсы (я об этом тут так много, потому что это было очень важно тогда). Ахмадулина вспоминала первую встречу с Аксёновым, с которым поэтесса крепко дружила уже много лет: «Я помню, когда я впервые увидела Василия Павловича, что-то переменилось в погоде и в природе. Весь вид его возбуждал вдохновение. Он шел, такой джинсовый и такой джазовый”». И вообще: «Он был денди, и московские дамы всегда обращали на это внимание». О, московские дамы!
Еще мощней про тряпки, не смейтесь, это не смешно, важно не только содержание, но и форма, ну или не форма, а штатское, не зря комсомол боролся с «вещизмом», это уж он сам:
«Я ездил и что-то покупал… Я ввел в Москве твидовые пиджаки. В Италии, где получил гонорар за “Звездный билет”, купил пиджак твидовый и приехал в нем Москву. Подошел Табаков (властитель дум, кстати говоря!) и говорит: “Васята, ты знаешь, как называется твой пиджак?” – “Ну и как?” – “Это твид”».
И в Москве стали носить твид.
Как все было прочувствовано и прочувствованно! А сейчас – ни формы, ни содержания, так, пиар один… Вот и вся литература, была, да вышла.
Но и манеры, манеры! Как безупречно он себя вел!
Был такой замечательный случай в ЦДЛ. Писатель Губарев, автор нехорошей советской книжки про Павлика Морозова, как-то воскликнул:
– Все слышали? Аксёнов сказал, что надо вешать коммунистов на фонарях!
Аксёнов придавил Губарева к стенке и сказал:
– Еще раз пикнешь, прибью, падла!
Вот так ответил колымчанин.
Это все не случайно было в ЦДЛ, – там проходила важная часть жизни и пьянства.
«Утром поработаю, а потом совесть чиста и можно чем угодно заниматься», – очень часто это и означало ехать в ЦДЛ и там вести «общественную» жизнь. (Всякие забегаловки, ночные поездки на такси в ночной ресторан во Внуково, загулы в мастерских у знакомых художников – не в счет, это само собой.)
О ЦДЛ он как-то сказал: «Это такое замечательное место, что сюда можно прийти с деньгами и с бабой, а уйти без денег и без бабы. А можно прийти без денег и без бабы, а уйти и с деньгами, и с бабой» (со слов Арканова).
Однажды Евгений Попов спросил, с похмелья:
– Василий Павлович, что такое запой?
Аксёнов обстоятельно, со знанием дела, пояснил, и это очень поучительно:
– Утром, значит, еще не почистил зубы, натягиваешь джинсы, идешь на улицу, находишь открытый кабак – там выпиваешь стакан коньяку. Дома приходишь в себя, жаришь яичницу, работаешь за письменным столом. Потом обед с вином. Вечером ЦДЛ: там уже пьешь до упора. И так каждый день.
Хотя, конечно, это детский какой-то игрушечный запой, тут нет ни мерзости, ни скотства, ни отвращения к жизни, – ну и ладно, и слава богу. Игра в запой. Часть имиджа. Русский писатель, что вы хотели!
У него были более или менее продолжительные романы с очень интересными женщинами. Не с какими-нибудь девочками из подворотни, а с самыми эффектными и известными женщинами Москвы и Ленинграда. Это особенно и не скрывалось, об этом знали все, включая его жену Киру. Он с удовольствием появлялся со своими подругами в обществе, было видно, что для него это важно. Его брак с Майей Кармен – тоже следствие такого романа. Она была очень известной, исключительно красивой и стильной женщиной (Аркадий Арканов).
Майя очень важна в жизни Аксёнова, он много об этом говорил: «В конце 60-х я пережил тяжелый личный, хотя отчасти и связанный с общим поколенческим похмельем (Чехословакия, брежневизм, тоталитаризм), кризис. Мне казалось, что я проскочил мимо чего-то, что могло осветить мою жизнь и мое письмо. И вот тогда, в 1970-м, в Ялте я встретил Майю. Мы испытали очень сильную романтическую любовь. Это была настоящая любовь, очень, конечно, эротическая; а потом это переросло в духовную близость».
Как в водевиле: сперва он познакомился с ее мужем.
«Я один раз ехал с ним в “Красной стреле” в Питер. Я был под банкой. А я уже слышал о его жене. И я ему говорю: правда ли, что у вас очень хорошенькая жена? Он говорит: мне нравится. Так он сказал, и может, где-то отложилось».
Лирическое отступление.
Кармену, как тогда говорили, везло с женщинами, но не везло с женами. Одну у него забрал некий дипломат, имя которого затерялось в глубине десятилетий, другую – лично товарищ Василий Сталин. Наверно, это было почетно? Подробности, если верить современникам, таковы: говорили, что Кармен хотел застрелить Василия. Но одумался и написал письмо его отцу, Иосифу Виссарионовичу, которое передал бывший тесть. Сталин поручил разобраться с сыном генеральному прокурору. Когда жалоба подтвердилась, на докладной записке наложил резолюцию: «1. Эту дуру вернуть Кармену. 2. Полковника В. Сталина посадить на 15 суток строгого ареста».
Но вернемся к Аксёнову: поначалу ничто не предвещало серьезных отношений с Майей.
«Любовные увлечения. Это всегда по Домам творчества проходило. И вот как-то приезжаем мы в Дом творчества в Ялте. Там Поженян, мой друг. Мы с ним сидим, и он потирает ручки: о, жена Кармена тут… Он думал, что у него будет [с ней] роман», – так про это рассказывал Аксёнов. Но с Майей Ахмадулина познакомила именно его, а не кого-то другого, и даже – подтолкнула их друг к другу.
– Завтра уже моя жена уедет, – шепнул Аксёнов своей новой подруге.
Кира уехала в Москву, ну и пошло-поехало.
«О наших изменах знали все, – вспоминал Аксёнов. – Роман не пробовал вернуть Майю. Но его товарищ писатель Юлиан Семенов разик меня чуть не побил. Кричал: “Отдай Роме Майку”».
– Ты отбил жену у человека! У которого инфаркт! – попрекали писателя.
Но он как порядочный человек жену у Кармена не отбивал, как можно! Она честно жила в браке с Романом Лазаревичем до самой его смерти в 1978 году. Только после этого Аксёнов стал вести совместное хозяйство с Майей в той самой сталинской высотке на Яузе, где ему после развала СССР дали квартиру.
Хороша была знаменитая встреча наших слабоватых на голову (чистые дебилы, не понимали, что выставляют себя на посмешище) партийных начальников с так называемой творческой интеллигенцией.
«Хрущев стучал кулаком по столу и кричал Аксёнову: “Вы мстите нам за своего отца!”» А тот, по его словам, отвечал Хрущеву – дескать, почему я должен мстить, мой отец вернулся из лагеря живым. А по словам Эрика (так друзья называют Эрнста Неизвестного), Вася стоял на трибуне совершенно растерянный и повторял: «Кто мстит? Кто мстит?»
С этой встречи Аксёнов едет в ЦДЛ, друзья вливают в него фужер коньяку, он оживает и говорит: «Толька [Гладилин], полный разгром. Теперь всё закроют. Всех передушат…»
Но это было минутное настроение. На самом деле впереди было пять лет относительно спокойной и немного даже безмятежной жизни.
«До 1968 года (когда советские танки вошли в Чехословакию), у нас существовало романтическое ощущение необратимости движения к демократии, свободе. В 68-м стало ясно, что этому конец. Именно тогда возникла идея массовой эмиграции. Это было желание целого поколения, не мое лично. Мне до того такое даже в голову не приходило. В 68-м мы поняли, что здесь ничего уже нельзя сделать, надо уносить ноги. Пятисоттысячная армия в Праге раздавила всех там и всех нас здесь, наши утопические надежды. Наступило колоссальное, страшное похмелье. Это связано и с непомерным употреблением алкоголя этим поколением… Надо ли сейчас уносить ноги из России? Ни в коем случае! Сейчас совсем другое дело. Ситуация не безнадежна…»
«Я очень долго не хотел касаться лагерной темы. Такая была эйфория тогда, в начале 60-х. Как деревенский праздник – все казалось радостным карнавалом. И я там писал – ну “Коллеги”, ну “Звездный билет”, но все время чувствовал, что у меня есть, как говорится, “нетленка” за душой, что мне пора “нетленкой” заниматься, а я все занимаюсь чепухой. Я совершенно о другом писал, и это продолжалось довольно долгое время. Может быть, потому, что я какую-то неловкость испытывал. В контексте всей среды вернуться к мраку, вернуться к безнадеге тех лет… И только в шестьдесят восьмом году, когда произошла оккупация Чехословакии, – вот тогда рассеялись последние иллюзии и я понял, что нужно написать что-то в стол, что-то действительно серьезное. В шестьдесят девятом году я начал писать “Ожог”. Это было преодолением действительно странной инерции. Будучи уже профессиональным литератором, членом Союза писателей, озабоченным заработком конечно, писанием халтурных и полухалтурных сценариев, даже переписыванием чьих-то сценариев, я, тем не менее, почти каждый день на чердаке устраивал себе сеанс “духовного душа”. Это было заведомо в стол, это был сильный момент преодоления страха. Я понимал, что этот роман изменит всю мою жизнь, но я этого не боялся. Так оно и произошло. Ведь основной причиной, по которой меня выдворили отсюда, был не “Метрополь”, а “Ожог”».
Пара слов про альманах «Метрополь», который был придуман Аксёновым и Виктором Ерофеевым, о чем много говорено. Смысл его замечательно обрисовал печально известный Ф. Кузнецов, какой-то в те годы крупный писательский бюрократ:
«…Мне кажется, в альманахе четыре ведущих направления: 1) приблатненность (Высоцкий), 2) изгильдяйство над народом, 3) сдвинутое сознание (Горенштейн, Ахмадулина), 4) секс».
А что, неплохо!
Далее он говорит Аксёнову на собрании, где наезжали на авторов альманаха: «А вы бы принесли восемь (из двенадцати готовых машинописных) экземпляров в Союз».
В. Аксёнов: «Не принесем, потому что пропадут».
Протокол того собрания весь забавный, дам вам тут самый смешной кусок.
Ф. Кузнецов. …Ситуация такая. Или мы сможем повернуть это дело на литературные рельсы, или это будет политическое дело. Завтра – роковой день!..
В. Аксёнов. О боже! Роковой день! Шекспир!