Багровый лепесток и белый Фейбер Мишель
— Я, разумеется, не хочу обидеть вас, мистер… мистер… — имя его никак ей не дается и она, оставив потуги на благовоспитанность, отводит взгляд в сторону.
— Хант, — говорит Уильям. — Джордж У. Хант.
Миссис Кастауэй суживает глаза, суживает так, что налитые кровью белки почти совсем скрываются из виду — остаются лишь темные точки, поблескивающие, точно обсосанные лакричные конфетки. Она куда крупнее, чем то запомнилось Уильяму, и выглядит куда более устрашающей.
— Итак, чем мы можем быть вам полезными, мистер Хант? — с проникновенной интонацией осведомляется она; при каждом гласном звуке размалеванные губы ее покрываются складочками. — Вот уж не ждали, что вы вернетесь так скоро.
Уильям набирает воздуху в грудь и начинает излагать свое предложение. Говорит он серьезно, быстро, нервно. Он, мистер Хант, человек не из самых напористых, но состоятельный. Источники его доходов? Он — отошедший отдел, чтобы не сказать бездействующий, партнер огромной издательской фирмы с общим доходом в 20000 фунтов — названия изданных ею книг слишком многочисленны, чтобы их перечислять, однако среди них присутствуют творения Маколея, Кенелма Дигби, Ле Фаню и Уильяма Айнсворта. Собственно, у него и сегодня назначена встреча с давним его приятелем Уилки — Уилки Коллинзом — это через… (он извлекает всем напоказ серебряные часы) через четыре часа. Однако сначала…
Он говорит о своем деле, не забывая, впрочем, задавать вопросы. Вопросы имеют большое значение (во всяком случае, на этом настаивает в своей только что прочитанной Уильямом памятной записке Генри Калдер Рэкхэм) для успешного подчинения перспективного компаньона своей воле. «Задавай вопросы, — настоятельно рекомендует старик, — с сочувствием отзывайся о затруднениях человека, с которым хочешь вести дела, а затем пакажи ему, что знаешь, как из них выпутаться». Уильям на всех парах мчит вперед, лоб его покрывается потом, слова так и льются с губ. «Не оставляй пауз, которые он может заполнить возражениями» — постоянно твердит старик. Уильям их и не оставляет. «Смотри собеседнику в глаза». Уильям смотрит в глаза миссис Кастауэй и с каждой проходящей минутой обретает все пущую уверенность в том, что добьется своего. Всякий раз, как дело доходит до цифр, он высказывается все с большей обстоятельностью, а говоря, что готов заплатить и больше, солидно кивает.
— Итак, — заканчивает он. — Дело идет о том, что я беру Конфетку на исключительное содержание: готовы ли вы обдумать это предложение?
На что миссис Кастауэй отвечает:
— Простите, мистер Хант. Нет.
Потрясенный, Уильям переводит взгляд на Эми Хаулетт, словно ожидая, что та бросится ему на помощь. Эми, однако ж, сидит, нахохлившись, в кресле и придирчиво разглядывает свои ногти, пронзительные глаза ее, по счастью, скошены в эту минуту на них.
— Но почему же? — вскрикивает Уильям, стараясь, впрочем, голоса не повышать — из страха, что его выволочет отсюда за ворот укрывшийся где-то поблизости вышибала. (Что присоветовал бы ему Генри Калдер Рэкхэм? «Отвечай человеку только что произнесенными им словами.») — Вы сказали, что за средний вечер Конфетка принимает одного, двух, самое большее трех джентльменов. А я предлагаю вам столько, сколько вы получаете за три таких свидания. Конфетке же я буду платить цену, какую она сама сочтет справедливой. Ваш доход останется прежним, просто источником его станет один человек, а не многие.
Миссис Кастауэй вместо того, чтобы в запоздалом прозрении хлопнуть себя ладонью в морщинистый лоб, отвечает на протесты Уильяма выводящим его из себя манером. Порывшись в одном из ящиков стола, она извлекает неряшливую стопку листов бумаги. Затем продевает персты в кольца больших латунных ножниц и на пробу прищелкивает ими.
— Все намного сложнее, чем вам представляется, мистер Хант, — негромко произносит она, раскладывая перед собой по столу бумагу. Глаза ее рыскают, перебегая с Уильяма на работу, к которой ей явно не терпится приступить, и обратно. — Начнем с того, что дом у нас маленький и оттого арифметика против нас. Если третья часть того, что мы, как известно всем, готовы предложить клиентам, станет полностью недоступной…
Звон дверного колокольчика, заставляет обоих собеседников вздрогнуть.
Эми Хаулетт испускает, глядя в потолок, стон.
— Да где же этот мальчишка? — вздыхает она, а после рывком поднимается из кресла.
— Вынуждена просить у вас прощения, мистер Хант, — говорит миссис Кастауэй, когда Эми в очередной раз уносится, чтобы исполнить работу заснувшего где-то Кристофера. — Наши маленькие правила требуют, чтобы ни один джентльмен не видел здесь другого. Поэтому, не будете ли вы настолько добры, что перейдете в соседнюю комнату (и она указывает ножницами направление), это совсем не надолго…
Миссис Кастауэй по-матерински кивает, и Уильям повинуется ей.
— Боль, — сообщает именно в эту минуту доктор Керлью, — возникает исключительно вследствие вашего противодействия.
Он вытирает пальцы белым носовым платком, прячет его в карман и наклоняется, намереваясь произвести вторую попытку. Она — миссис Рэкхэм, то есть, — вынуждает его полностью отработать получаемый им гонорарий.
«Только не Конфетку, не Конфетку, ты, мерзавец, свинья, — думает Уильям, стоя в смежной комнате, подергиваясь, прижав ухо к двери. — Она занята. Ты передумал. У тебя больше не стоит».
— …в столь ранний час… — слышит он слова миссис Кастауэй.
— …Конфетку… — отвечает мужской голос.
Корни волос на загривке Уильяма покалывает от ненависти. Его так и подмывает выскочить из укрытия, наброситься на соперника и дубасить гада, пока тот будет улепетывать к двери.
— … нет недостатка в других усладах…
Сердце Уильяма бешено бьется, он чувствует — все его будущее покачивается на краю головокружительной пропасти, ожидая спасения или свержения вниз. Но как же это случилось? Лишь пару дней назад никакой Конфетки для него даже не существовало. А сейчас он стоит, стискивая кулаки, готовый ради нее едва ли не на убийство!
Впрочем, необходимость в кровопролитии отпадает. Мужчине подсовывают Эми Хаулетт. И поделом ему, каналье. Уильям надеется, что мисс Хаулетт измордует его, осмелившегося посягнуть на Конфетку, до полусмерти.
— …стало быть, вино не требуется… вы, сколько я понимаю, спешите… вроде тысячи и одной ночи, втиснутых в несколько минут…
Уильям вслушивается в музыку сделки. Странно, слова, произносимые в гостиной, сквозь закрытую дверь почти не проходят, а звон монет различается так ясно!
— Мистер Хант?
Слава Богу.
Только теперь Уильям замечает, где он, собственно говоря, укрывался: в крошечном лазарете с порядочным выбором перевязок и склянок со снадобьями. А также бутылочек со спиртами, абортивными средствами — эти помечены перекрещенными костями и младенческими черепами — и ароматическими антисептиками, произведенными… произведенными… (он наклоняется, в надежде различить знакомую эмблему или вензелевое «Р»)… «Бичамом».
— Мистер Хант?
— Миссис Рэкхэм?
Агнес Рэкхэм, лежащая на спине не в одной миле отсюда, перекатывается на бок, дабы доктор Керлью смог проникнуть в нее еще глубже.
— Хорошо, — отсутствующе бормочет он. — Благодарю вас.
Он пытается отыскать матку Агнес, — по его сведениям, таковой надлежит находиться в четырех дюймах от входного отверстия. Средний палец доктора имеет в длину ровно четыре дюйма (он измерял), и оттого безуспешность его попыток ставит доктора в тупик.
— Вы упоминали о… сложностях, которые я не взял в рассуждение? — подсказывает Уильям.
— О многих и многих, — обескураживающе вздыхает миссис Кастауэй; она уже занялась вырезанием, кромсает листки бумаги, которые выглядят — оттуда, где сидит Уильям, — вырванными из печатных изданий страницами. — Мне еще вот что пришло в голову: наш дом связан с «Камельком», — если не соглашением в прямом смысле этого слова, то уж определенно… узами взаимного уважения. Вам знаком «Камелек»? Ах да, конечно.
Она опускает глаза с Уильяма на бумагу и отправляет ножницы в их извилистый путь.
— Так вот, мистер Хант, вам, человеку, столь высоко оценившему достоинства Конфетки, не составит труда понять, что «Камелек» видит в ней своего рода приманку — гвоздь, если угодно, программы. Во всяком случае, такого, по всему судя, мнения держатся его хозяева. И стало быть, мы оказываем им услугу — хоть и не вполне измеримую в денежных знаках, но, тем не менее, ценную. Если же Конфетка… исчезнет — по сколь угодно лестной для нее причине, мистер Хант, — «Камелек», вне всяких сомнений, сочтет себя обделенным, вы понимаете?
В руках ее понемногу возникают очертания крошечной человеческой фигурки, обращенной к Уильяму чистой, пустой стороной, а сероватой, покрытой печатными буквами, — к миссис Кастауэй.
«Она безумна», — думает Уильям, глядя, как спархивает на стол святая с нимбом вокруг головы, выдранная из католической книжки с картинками. Можно ли вступать в договор с сумасшедшей женщиной? Да, но кто способен произвести на умалишенную, раздирающую ради своих Магдалин книги, большее впечатление — несомненный наследник прославленного парфюмерного дела или поддельный партнер почтенного издательского дома? И к чему, дьявол ее забери, клонится разговор о «Камельке»? Просто к выплате отступного или же предполагается, что он купит на корню и этот чертов кабак?
«Заставь человека произнести, всего только раз, слово „да“, — эти слова отец подчеркнул зелеными чернилами. — Остальное — детали».
— Мадам, все это лишь детали, — провозглашает он. — Не могли бы мы… (вот счастливое наитие!) не могли бы мы позвать сюда сверху саму Конфетку? Ведь это ее будущее стоит на карте — при всем моем уважении к предметам, которые вы, мадам, затронули…
Миссис Кастауэй берется за новый листок бумаги. На этом стоит, с чистой его стороны, явственная печать библиотеки, выдающей книги на руки.
— Есть и еще одно обстоятельство, мистер Хант, которого вы не учли. Вы не подумали о том, что Конфетка может предпочесть — простите, я нисколько не хочу вас обидеть, — что она может предпочесть разнообразие.
Уильям пропускает это мимо ушей; он понимает, что вспышки негодования в данном случае бесполезны.
— Я настоятельно прошу вас, мадам, — умоляю, — позвольте Конфетке говорить за себя.
«Предложи ей больше, предложи больше», — думает он, неотрывно глядя в глаза мадам. Никогда еще не владело им желание, подобное по страстности нынешнему, — и страстность эта поражает его самого. Если он получит Конфетку, то ни о чем больше Бога просить не будет, ни о чем, до конца своих дней.
Миссис Кастауэй снимает с пальцев ножницы, отталкивает кресло от стола, встает. С потолка свисают три шелковых шнура; она дергает за один из них. Кого она вызывает? Вышибалу, который выбросит Уильяма на улицу? Или Конфетку? По глазам миссис Кастауэй понять ничего невозможно.
Боже всесильный, получить Конфетку оказывается гораздо труднее, дьявольски труднее, чем некогда руку Агнес, думает Уильям. Если бы только безумная старая сводня согласилась рискнуть и поставила на него, как поставил когда-то лорд Ануин!
Сидя посреди публичного дома миссис Кастауэй, ожидая появления Конфетки — или бесцеремонного обормота, — он вспоминает, как старый подвыпивший аристократ пригласил его в курительную и там, за стаканом порта, зачитал условия, на коих заключался брачный союз Агнес Ануин и Уильяма Рэкхэма, эсквайра. Юридические тонкости услышанного, припоминает Уильям, оказались выше его понимания, и когда лорд Ануин, закончив чтение, задал ему вопрос наподобие: «Ну-с, вас это устраивает?», он просто не знал, что ответить. «Это означает, что вы ее получили, и да поможет вам Бог», — пояснил, пополняя его стакан, лорд Ануин.
И вот, некая тень на лестнице… Это…? Да! Она! В саржевом синем халате и ночных туфлях, простоволосая, взлохмаченная, с еще сонными, да благословит ее Бог, глазами и забрызганной темной водой грудью халата. Сердце Уильяма, которого совсем недавно обуревало желание прикончить миссис Кастауэй, вдруг до краев наполняется нежностью.
— О, мистер Хант, — негромко произносит Конфетка, останавливаясь в середине лестницы. — Какое удовольствие снова увидеть вас — и так скоро.
Она смущенно проводит ладонью по своему dshabill.[36] Над щеками и голой шеей Конфетки подрагивают на лестничном сквознячке пряди волос. Как мог он не заметить раньше, сколь неестественно тонка эта шея? A губы: они белы и сухи, точно обрезки кружев, — Конфетка слишком мало пьет! О, как ему хочется втирать в эти губы целебную мазь, а она бы тем временем лобзала его пальцы…!
— У мистера Ханта есть для тебя предложение, Конфетка, — сообщает миссис Кастауэй. — Мистер Хант?
Старая ведьма! Даже не предложила Конфетке спуститься, — как будто предложение Уильяма до того несусветно, что девушка отвергнет его, не сойдя с лестницы. Однако взгляды, которыми он обменивается с Конфеткой, придают Уильяму духу; эти взгляды говорят: «Мы же понимаем друг дружку, ты и я, верно?».
Уильям учтиво предлагает ей присесть, и она садится — в кресло мисс Лестер. Затем он повторяет свою небольшую речь, но на сей раз, освободившись от ненавистной необходимости адресоваться к миссис Кастауэй, обращается прямо к Конфетке (глаза ее еще остаются сонными; она облизывает губы острым кончиком красного языка, того языка, который… Сосредоточься, Рэкхэм!). Говорит он с меньшей, нежели прежде, нервностью; а повторяя сплетенные им вымыслы касательно Джорджа У. Ханта, разделяет с Конфеткой потаенную улыбку, улыбку взаимного понимания того, что уже стало частью их любовной истории. Впрочем, переходя к цифрам, Уильям становится подчеркнуто точным. Дипломатичности ради, он обращается и к сомнениям миссис Кастауэй, перечисляет и их. В конечном счете, все, утверждает он, станут лишь богаче и никто ни малейших неудобств не испытает.
— Да, но вы все еще не сказали, — протестующе произносит старуха, — сколько будете платить Конфетке.
Уильям морщится. Вопрос старухи представляется ему решительно неделикатным — да и ее ли это дело? Здесь все-таки не бордель последнего разбора!
— Я стану платить ей столько, — говорит он, — сколько потребуется, чтобы сделать ее счастливой.
И Уильям почти неприметно кивает Конфетке, давая понять, что говорит всерьез.
Она несколько раз мигает, взъерошивает ладонью оранжевую копну непослушных волос. Столпотворение фактов и цифр немного ошеломило ее, как если бы она этим утром проснулась не ради состоящего из яиц в мешочек завтрака, но ради обсуждения «Основ политической экономии» Джона Стюарта Милля. И наконец, Конфетка приоткрывает уста.
— Хорошо, мистер Хант, — с лукавой улыбкой произносит она. — Я согласна.
Да! Она сказала «да»! Рэкхэм с трудом удерживается от буйного выражения восторга. Но надо, надо удерживаться, восторги ему не к лицу, он, как-никак, солидный издатель!
И потому Уильям, склонясь над письменным столом миссис Кастауэй, наблюдает за тем, как она составляет контракт: «сего, двадцать четвертого, дня, ноября 1874 года». Пустая трата чернил и усилий: знала бы эта женщина, что он готов подписать любую бумагу, включая и ту, на которой стояло бы только одно слово: «Все»! Впрочем, ей требуется нечто большее. Уильям прочитывает слова, выплывающие из-под ее пера, выводимые (надо отдать ей должное) редкостной элегантности и гладкости рукописным шрифтом… «именуемое в дальнейшем „Домом“». Боже всесильный! Она задумала облапошить его, это же ясно как день, но что ему до того? В сравнении с богатством, которое в скором времени перейдет в его руки, корыстолюбивые посягательства этой женщины выглядят сущим лилипутством.
Да и в любом случае, если он надумает изменить своему слову, что она сможет сделать? Преследовать выдуманного человека в судах Королевства Блудниц? Regina[37] слушает дело «Кастауэй» против «Ханта»? Довольно строчить, женщина, оставь место для подписей!
Теперь, задним уже числом, контракт, который он подписал, чтобы получить руку Агнес, выглядит попросту laissez-faire[38] — требований к Уильяму в нем предъявлялось гораздо меньше, чем в этом. От брачного договора принято ожидать свидетельств отеческой заботы, однако лорд Ануин (как понимает ныне Уильям) таковой практически не проявил. Приданое его дочери было не таким уж богатым — молодая женщина могла бы растранжирить его за год-другой, — а дата, к которой Уильяму надлежало обратиться в правопреемника независимых средств, в контракте проставлена не была. С другой стороны, ни слова о том, какого объема гардероб модных нарядов обязуется Уильям поддерживать для своей супруги или как ему надлежит обеспечивать привычный для нее образ жизни, там тоже не стояло. Похоже, лорду Ануину было решительно наплевать на то, как распорядится его новый зять нарядами, драгоценностями, книгами и прислугой Агнес. Коротко говоря, он просто сбывал ее с рук — и несомненно потому, что знал (жуликоватый старый забулдыга), какая пагуба уже подъедает здоровье его приемной дочери.
С другого конца дома долетает еле слышный хлопок двери, это уходит гость мисс Хаулетт. Уильям искоса взглядывает на Конфетку, однако та утопает в кресле — затылок ее покоится на сгибе руки, глаза закрыты. Соскользнувший рукав халата выставляет на обозрение белое предплечье с синеватыи отметинами пальцев. Его, разумеется — или не его. С внезапным испугом Уильям осознает, что выполнение составляемого в настоящую минуту контракта зиждется не на одном лишь доверии к нему этих женщин, но и на его доверии к ним. Что помешает им продолжать обделывать за его спиной обычные их делишки? — Да ничего, если, конечно, он не возьмет себе в привычку непредсказуемость, если они никогда не будут знать, в какой час может он появиться… Безумие, он наверняка обезумел — и все же уголки его губ приподнимаются в улыбке, когда он размашисто подписывает придуманным именем условия сделки, заключенной им с Мадам и проституткой.
— Для меня великое удовольствие, — говорит Уильям, извлекая на свет десять гиней, вырученных от продажи кой-каких вещиц Агнес, давно уже ею не используемых, — торжественно скрепить наше соглашение.
Миссис Кастауэй принимает деньги и лицо ее совершенно неожиданно становится дряхлым и усталым.
— Уверена, что вы способны вообразить удовольствия много большие, чем проставление вашей подписи, мистер Хант, — отвечает она. — Конфетка, милочка, проснись.
Агнес вглядывается в круглые слоновой кости ручки прикроватного шкафчика, усердно перебирая на каждой все ее трещинки и царапинки. Тень докторской головы лежит на ее лице; пальцы доктора уже не шарят внутри Агнес.
— Боюсь, там не все в порядке.
Слова его доносятся до Агнес, точно обрывки беседы, ведомой на дебаркадере железной дороги, протянувшемся напротив того, на котором стоит она сама. Агнес задремывает, веки ее смыкаются, лицо поблескивает испариной; она видит сон, который посещал ее уже множество раз, но никогда наяву. Сон о поездке…
Однако доктор Керлью продолжает говорить, пытаясь вернуть ее назад. Мягко, но решительно он утыкает палец в ее голый живот.
— Вы чувствуете это место? То, которого я касаюсь? Именно сюда передвинулась ваша матка, она теперь расположена много выше, чем следует, а следует ей находиться… вот здесь.
Палец доктора спускается к островку светлых волос, к которому Агнес присматривалась раз, быть может, двадцать за всю свою жизнь и неизменно со стыдом. Однако сейчас она стыда не испытывает, поскольку палец доктора скользит (так она видит это во сне) не по ее телу, но по поверхности, лежащей где-то вовне — быть может, по оконному стеклу. Агнес сидит в поезде и, когда он трогается, кто-то из оставшихся на дебаркадере касается пальцем окошка ее купе.
Агнес закрывает глаза.
Наверху, в комнате Конфетки, Уильям расстегивает воротничок, а она тем временем опускается перед ним на колени и трется лицом о его гульфик.
— Р-р-р-р-р, — мурлычет она.
Пуговицы на сорочке Уильяма выходят из петель туго — желая произвести на миссис Кастауэй должное впечатление, он надел лучшую, какая у него есть. Борясь с пуговицами, Уильям бросает взгляд на секретер, заваленный, как и прежде, бумагами. Мужскими, если судить по виду их, не листками подкрашенной рисовой бумаги, не конвертами с изображениями цветочков, не переплетенными подборками рецептов и нравоучений, украшенных жеманными акварельками, не вырезанными из газет задачками и головоломками. Нет, эти бумаги навалены на столик Конфетки неряшливыми стопками — исчерканные, покрытые кляксами, смятые, окруженные огарками свечей. И на самом верху их покоится отпечатанная убористым шрифтом брошюра, поля которой исчерканы нанесенными тушью замечаниями.
— Над чем бы ты здесь ни трудилась, работа у тебя, я вижу, нелегкая, — замечает Уильям.
— О, там нет ничего, представляющего интерес для мужчины, — шепчет она и ласково стискивает пальцами его ягодицы. — Пойдем, возьми меня.
Шторки постельного балдахина уже раздернуты, словно занавес на театре. Уильям видит в изголовном зеркале свое спотыкающееся отражение, ведомое к смятым, еще сохранившим его и Конфетки запах простыням.
— Моя маленькая манда роняет капли, изнывая по вам, мистер Хант.
— Нет, право же, называй меня Уильямом, — говорит он. — И позволь заверить тебя, что больше ты ни над чем трудиться не станешь, разве что над…
— Ммм, да, — отвечает Конфетка, притягивая его к себе на кровать. Подобрав повыше мягкую ткань своего просторного халата, она накрывает ею Уильяма с головой; он пытается вывернуться, однако Конфетка удерживает его, крепко прижав к животу. Дыхание Уильяма, жаркое и влажное, овевает ей кожу, Конфетка чувствует, как он прорывается вверх, к свету, к ее шее.
— Оооо, нет, не спеши, — стонет она, удерживая его под тканью. — Мои груди горят, им нужен ты.
Он начинает полизывать их — ласково, благодарение Бoгy. Конфетке попадались мужчины, которые набрасывались на ее соски так, точно те были яблоками, только что вынутыми из бочонка. А у этого губы мягки, язык гладок, зубы почти незаметны. Безвреден, насколько это возможно для мужчины, и с кучей наличных денег. Что ж, если ему нужна ее подпись на контракте, так почему бы эту подпись не поставить?
Но, Иисусе, он не должен увидеть бумаги, лежащие на письменном столе. Что и говорить, мать, дернув в такую рань за шнурок, застала ее врасплох. Она спала без задних ног, глубоко зарывшись в подушку. Не могла же она, еще сонная, прибираться на столе. Все, что ей было по силам, это спуститься вниз, не сломав себе шею. И для чего было прибираться? Откуда могла она знать, что ей предстоит принести обет вечной верности одному-единственному мужчине?…
Все так, однако в будущем следует быть осторожнее: нельзя оставлять бумаги на виду, позволяя ему совать в них нос. Что там лежит поверх всего прочего? Конфетка пытается зримо представить себе это, пока приподнимает подол халата, чтобы ее мужчина глотнул воздуху… Неужели та дрянная брошюрка насчет… о Господи, да! Конфетка внутренне отшатывается от этой мысли, — если ей не удастся выставить Уильяма, он может сунуть в брошюрку нос.
На секретере Конфетки лежит раскрытым медицинский трактат, украденный ею из читального зала публичной библиотеки на Тревор-сквер. Сам текст Уильяма не удивит, он скорее всего читал такое и прежде:
Ни одна женщина не может стать серьезным мыслителем без ущерба для ее предназначения — зачатия и воспитания детей. Слишком часто видим мы среди «мыслящих» женщин молодых калек или существ по сути своей двуполых, существ, которые могли бы, избери они для себя иную стезю, обратиться в здоровых жен.
Так давайте же затыкать себе уши, едва заслышав голоса сирен, предлагающих нам увеличить размеры женского умственного труда, заплатив за это тщедушием, слабостью и хворями нашей расы. Исправная и здоровая матка принесет Будущему куда больше пользы, чем любые количества дамской писанины.
Нет, не сам текст, но написанные рукой Конфетки замечания на его полях — вот чего ни в коем случае не должен увидеть новый ее благодетель — «Напыщенный олух!» там, «Тирания!» здесь, «Вранье, вранье, вранье!» повсюду и начертанное в конце, под гневной чернильной кляксой: «Мы еще посмотрим, старый, вшивый дурак! Приближается новый век, в котором ты и тебе подобные СДОХНУТ!»
Обшаривая в поисках коробки с пиявками отделения саквояжа, доктор Керлью замечает под кроватью своей пациентки обложку журнала, им к чтению не утвержденного. (Это «Лондонское периодическое обозрение», которое Агнес читает по причине совершенно невинной — из желания выяснить, что ей полагается думать о новых картинах, увидеть которые она не смогла, новых стихах, которых не читала, и недавних событиях, свидетельницей коих не стала, — на случай, если в следующем Сезоне кто-нибудь поставит ее в неловкое положение, осведомившись, что она обо всем этом думает.)
— Прошу прощения, миссис Рэкхэм, — произносит доктор, так до сих пор и не уяснивший, что она его больше не слышит. И, подняв оскорбившее его чувства издание с пола, подносит оное к ее незрячим глазам. — Это ваш журнал?
Ответа доктор не ждет — он сделал своей пациентке внушение и никакие оправдания выслушивать не расположен. Да если бы он нашел под кроватью Агнес не «Лондонское периодическое обозрение», а «Тень Архлидиата» миссис Генри Вуд или иную чушь подобного рода, разницы это не составило бы никакой. Чтение, чрезмерно возбуждающее, чтение, требующее чрезмерных усилий, чтение чрезмерно трогательное, слишком частые купания, слишком частое нахождение под солнцем, тесные корсеты, мороженое, спаржа, грелки для ног — все это и многое иное приводит к расстройствам матки. Впрочем, не важно, в его распоряжении имеется целительное средство.
С мгновение доктор Керлью оценивающе вглядывается в участок белой кожи за ухом Агнес, затем точным движением помещает на него первую пиявку. Именно этот неподходящий момент выбирает она, чтобы на свой страх и риск вынырнуть из сна — посмотреть, не стал ли за прошедшее время вновь безопасным наружный мир. Она видит плывущую к ней по воздуху, сжатую щипчиками пиявку и перед тем, как снова впасть в забытье, ощущает холодное прикосновение инструмента к заушью. И хотя почувствовать, как присасывается к ней пиявка, Агнес не может, она, тем не менее, воображает, как к ее голове поднимается изнутри жидкая спиралька крови, похожая на елозящего в вязкой жиже алого червя.
Руки доктора мягко поворачивают ее приникшую к подушке голову на сто восемьдесят градусов, ибо процесс надлежит повторить и с другой стороны.
— Приношу мои извинения, миссис Рэкхэм.
Но Агнес даже не шевелится — ее путешествие стремительно подходит к концу. Два старика тащат носилки с нею от стоящего в сельской глуши вокзала железной дороги к воротам Обители Целительной Силы. Монашенка спешит отворить их — огромные железные створки, заросшие плющом и алтеем. Старики мягко опускают носилки на залитую солнцем траву, сдергивают шапки с голов. Монашенка опускается рядом с Агнес на колени, кладет прохладную ладонь ей на лоб.
— Милое, милое дитя, — с любовной укоризной выговаривает она. — Что же нам с тобой делать?
Растративший любовный пыл Уильям обретает возможность получше разглядеть свою добычу, изучить ее в нежных частностях. Ресницы Конфетки неподвижны, она лежит, точно в люльке, на его руке. Уильям ерошит пальцами ее волосы, любуясь неожиданными оттенками, скрытыми в их красноте: прожилками чистого золота, светлыми прядями, темными каштановыми нитями. Такой, как у нее, кожи он не встречал никогда — на каждой ее конечности, на животе и на бедрах виднеются… как бы их обозначить? Тигровые полосы. Конфетка обвита геометрическим узором шелушащейся сухости, которая чередуется с рдеющей кожей. Полосы эти симметричны, они словно нанесены на кожу Конфетки кропотливым эстетом или африканским дикарем. (Доктор Керлью, будь он здесь, сказал бы Уильяму — или Конфетке, — что она страдает незаурядно развитым псориазом, который пересекает местами диагностическую границу, переходя в заболевание более редкое и диковинное, именуемое ихтиозом. Он мог бы даже прописать дорогую мазь, которая возымела бы на трещинки, покрывающие руки Конфетки, и на чешуйчатые полоски, что облекают ее бедра, действие не большее, чем дешевое масло, которым Конфетка и без того уже пользуется.) Уильяму же эти узоры представляются обольстительными и уместными знаками ее животной натуры. Она и пахнет, как животное: вернее так, как животным полагается, по представлениям Уильяма, пахнуть — до общения с ними он не охотник. От промежности ее исходит густой и сладкий запах, в волосах лобка поблескивают капли испарины — и его семени.
Уильям приподымает голову, чтобы получше разглядеть ее груди. Лежащая навзничь, Конфетка выглядит почти плоскогрудой, однако соски у нее полные, явственно женские. (Когда же она ложится ничком, у него появляется и за что подержаться.) Сказать по правде, он восхищается каждым вершком ее тела: эта женщина едва ли не для того и создана, чтобы доводить его до оргазма.
Уильям сжимает плечо Конфетки, пробуждая ее в мере достаточной для того, чтобы она услышала вопрос, который без малого час рвется с его языка.
— Конфетка?
— Ммм?
— А ты… я тебе нравлюсь!
Она издает гортанный смешок, поворачивается к Уильяму, утыкается носом в его щеку.
— Ах, Уильям, дааааа, — произносит она. — Ты мой спаситель, верно? Мой защитник… — Шершавая ладонь Конфетки накрывает его гениталии. — Я едва верю моему счастью.
Он потягивается, истомленно закрывает глаза. Конфетка украдкой покусывает шелушащиеся губы, ей досаждает клиновидный лоскутик кожи, готовый — почти, но не до конца — отстать от них. Лучше его не трогать, иначе пойдет кровь. Сколько денег взять ей с Уильяма на этот раз? Большая мягкая ладонь его лежит на груди Конфетки, сердце бьется под ее острой лопаткой. На лице Уильяма застыло выражение счастья. И ей приходит в голову — да нет, она заподозрила это, когда впервые заглянула ему в глаза, — что при всех его ухватках бывалого греховодника, Уильям — просто ребенок, ищущий теплой постельки, в которой он мог бы поспать. Ей довольно всего лишь убрать с его потного лба сальноватые золотистые пряди, и он отдаст за это все, что она попросит.
Теперь он уже дышит глубоко, почти бессознательно, и тут кто-то стукает в дверь, негромко и неуверенно.
— Какого черта? — бормочет Уильям. Однако Конфетке этот стук знаком.
— Кристофер! — отзывается она sotto voce. — Что такое?
— Я очень извиняюсь, — долетает из замочной скважины детский голос. — Мне миссис Кастауэй велела кое-что передать. Джентльмену. Напомнить ему, если он вдруг позабыл, о назначенной встрече. С мистером Уилки Коллинзом.
Уильям, повернувшись к Конфетке, застенчиво улыбается.
— Долг зовет, — говорит он.
Несколько часов спустя Агнес Рэкхэм ощущает, как ее механически оглаживают сквозь постельные покрывала женственные ладошки Клары, однако Агнес ушла в сон слишком далеко, чтобы узнать их.
Сновидение ее, достигнув блаженного завершения, начинается с самого начала. Она едет в Обитель Целительной Силы, поездное купе переделано специально для нее — так, чтобы оно походило, поелику возможно, на ее спальню: Агнес лежит на приоконной койке, стены купе оклеены должного рисунка обоями, нa них висят рамки с портретами ее матери и отца.
Агнес приподнимается с подушки, чтобы взглянуть на оживленный дебаркадер — там снуют взад и вперед пассажиры, семенят нагруженные чемоданами носильщики, вспархивают к высокому сводчатому потолку голуби, а на дебаркадере дальнем, примыкающем к улице, нетерпеливо бьют копытами кони. Неприятный мужчина, стукнувший пальцем в ее окно, ушел, и место его занимает пожилой, улыбающийся начальник вокзала, — он подходит к окну и спрашивает сквозь стекло:
— У вас все в порядке, мисс?
— Да, благодарю вас, — отвечает она и снова откидывается на подушку. Снаружи раздается свисток, и поезд без единого рывка приходит в движение.
А еще через час или час с небольшим укрывшийся в своем кабинете Уильям Рэкхэм, перерыв ящики письменного стола, обнаруживает, что у него не осталось ни одного непрочитанного документа. Он, наконец, перелопатил их все до единого, он усвоил их суть. Большая, переплетенная в кожу, записная книжка лежит открытой, на страницы ее нанесены квадратноватым почерком Уильяма оставшиеся без ответов вопросы. Ничего, ответы он получит — и в самом скором времени.
С легкой от мадеры и достигнутого успеха головой, он надрывает бурую оболочку непочатой стопки фирменных бланков «Парфюмерного дела Рэкхэма», вытаскивает один, аккуратно пристраивает его на столешницу, прижимает локтем и, окунув перо в чернильницу, выводит под смахивающей на розу эмблемой компании такие слова:
Дорогой отец!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Пойдемте теперь со мной, оставим грязные улицы города, оставим комнаты, пропахшие обманом и страхом, контракты, составляемые грязными циниками. Любовь существует. Пойдемте со мной в церковь.
Прошло уже четыре месяца, стоит холодное воскресное утро. Воздух чист, в нем нет ничего, кроме тонкого аромата дождя да пропархивающих здесь и там редких воробьев. И на всем нашем пути к церкви темную сырую траву будут усыпать крошечные белые бутончики, которые вскоре станут нарциссами. Цветы более зрелые мы сможем увидеть…
(Что? Конфетка? Почему вы вдруг вспомнили о Конфетке? За нее можете более не беспокоиться, у Конфетки имеется ныне надежная опора! Да и Уильяма постарайтесь выбросить из головы. Все устроилось, уверяю вас. Отец и сын обменялись несколькими становившимися все более сердечными письмами; передача власти прошла без сучка и задоринки. О, разумеется, поначалу старик изображал Фому неверного. Данные Уильямом доскональные описания компании «Рэкхэм», обязанностей ее управляющего и того, как он, Уильям, намеревается их исполнять, представлялись старику не более чем уловкой, попыткой подольститься к нему, вытянуть из него побольше денег на непомерно расточительное празднование Рождества. Прошло, однако, не так уж много времени, и старик убедился, что совершилось рождение, едва ли не более чудотворное, нежели рождение Спасителя: на свет явился Уильям Рэкхэм, капитан индустрии. Теперь все уладилось, унижения Уильяма отошли в прошлое, — так и не стоит о них говорить.)
Да, ну так вот, цветы более зрелые мы сможем увидеть в церкви: и в ее сквозистых серых вазонах, и на шляпках некоторых прихожанок. Впрочем, не только цветы, но также и чучела птичек и засушенные бабочки украшают головные уборы присутствующих здесь модниц. Они рассаживаются по скамьям, приглядываясь к платьям и шляпкам друг дружки, — ничем не приукрашенной осталась лишь чудаковатая Эммелин Фокс. Голову она держит высоко, как Бог весть какая красавица, а если судить по осанке ее, Эммелин обладает и Бог весть какой силой и властью. Бок о бок с ней выступает, как и всегда, Генри Рэкхэм, человек, который по праву мог стать тем самым Рэкхэмом, парфюмерным, но который (как известно теперь всем) привилегию эту навеки утратил.
Генри хорош собою, роста выше среднего — ну, во всяком случае, он выше брата и глаза у него посинее, и подбородок покрепче. А кроме того, волосы Генри — не менее золотистые, — лежат на голове его самым благопристойным образом, да и в талии он поуже, чем брат. В прежние годы, до того, как стало окончательно ясным его нежелание претендовать на то, что принадлежало ему по праву рождения, вокруг Генри увивались одна за другой более чем приемлемые юные леди, каждая из которых находила его славным, пусть и чрезмерно серьезным; каждая отпускала намеки на то, что наследнику крупного дела необходима любящая супруга, и каждая улетучивалась, услышав первые же его пренебрежительные отзывы о богатстве. Только одна из тех дам (присутствующая нынче в церкви, она недавно вышла за Артура Гиллоу, производителя холодильных машин), решилась разок поцеловать Генри в лоб, дабы проверить, не излечит ли его поцелуй от застенчивости.
Впрочем, это не та любовь, о которой я говорю. Я говорю о любви истинной. О любви двух друзей к их Богу — и друг к другу.
Генри приближается к вестибюлю своей церкви — ну, не совсем своей, увы, но той, которую он посещает, — втягивая носом свежий воздух, проникающий сюда снаружи. Интереса к парфюмерии он не питает, но отмечает однако ж, что с каждой неделей ее в этих стенах появляется все больше. Сегодня ею с такой же силой веет от тех дам, что беседуют (так, чтобы их слышал приходской священник) о тонкостях Писания, с какой и от тех, расположившихся подальше, что обсуждают предстоящий лондонский Сезон.
Служба закончилась, и потому Генри и миссис Фокс не хотят задерживаться в церкви — к возможности обменяться слухами с другими прихожанами Ноттинг-Хилла они относятся с пренебрежением. Генри пожимает священнику руку, с похвалой отзывается о его рефутации дарвинизма и вместе с миссис Фокс направляется к выходу. Сплетницы поглядывают им вслед, но, поскольку эти двое вот уж многие месяцы смотрят на них каждое воскресенье, как на пустое место, комментариями себя не утруждают. Они уже столько всего наговорили о Генри Рэкхэме и миссис Фокс, что, если ни тот, ни другая на их приманки не клюнули — даром, что каждая из них выбивалась из сил, стараясь, чтобы шепот ее звучал сколь возможно отчетливее, — тут уж ничего не попишешь.
Генри и миссис Фокс осторожно спускаются по крутой, ведущей к церковному погосту гравиевой дорожке, не придерживая друг дружку под руки, но опираясь, как на трости, на свернутые зонты. Достигнув подножия склона, дорожка резко изгибается и некоторое время тянется, прежде чем влиться в улицу, вдоль погоста; по ней они и идут, минуя желтоватые, точно масло, надгробия справа и черные стволы елей слева.
— Какое прекрасное нынче утро, — произносит Эммелин Фокс. (Нет, она и вправду так думает! Она вовсе не пытается завязать разговор! Время, проведенное вами на улицах и в домах греха, обратило вас в циника; сегодня действительно прекрасное воскресное утро, а перед вами просто-напросто женщина, выражающая наслаждение, им доставляемое.) Она полна любви к творению Божию, полна до краев. Слава Господня обильна и безгранична, она глядит на миссис Фокс отовсюду… (А вы что подумали? Вы и впрямь слишком долго водили дурную компанию!)
— Да, прекрасное, — соглашается Генри Рэкхэм. Он оглядывается по сторонам, предлагая Природе потопить его в великой славе своей, однако Природа услужить ему не спешит. Генри щурится, вглядываясь в зеленоватый свет, он хочет проникнуться теми же чувствами, какие испытывает его восторженная спутница.
Беда, однако, в том, что, хоть солнце и лучится в ветвях деревьев, совершенно как на картине Дайса «Джордж Херберт в Бимертоне», ему не удается произвести на Генри впечатление хотя бы вполовину такое же сильное, как то, что порождает простроченный лиф платья миссис Фокс. Вот и проворные юные воробьи — они шебуршатся в листве и скачут по булыжникам мостовой, однако и им не под силу тягаться в грации с походкой миссис Фокс. Что же до падения света, так это явление предстает во всей красе именно на ее лице.
Ах, до чего же она красива! И одета, точно ангел — ангел в серой сарже. Как ни тужится Генри «посмотреть на полевые лилии», они для него слишком вульгарны и заурядны, он не в силах предпочесть их неяркое убранство одеянию миссис Фокс. Ну и голос ее, низкий и музыкальный, как… как негромко играющий фагот, гораздо, гораздо утешительнее щебета воробьев или прочих женщин.
— Вы меня не слушаете, Генри? — неожиданно спрашивает она. Он краснеет:
— Продолжайте, миссис Фокс. Я просто любовался… чудом творения Божия.
Миссис Фокс прицепляет гнутую ручку зонта к поясу платья, что позволяет ей поднять ко лбу обе ладони в перчатках. От спуска по крутому склону она покрылась испариной и теперь поклевывает кончиками пальцев кожу под густыми курчавыми волосами.
— Я всего лишь говорила о том, — произносит она, — как мне хочется, чтобы грызня по поводу нашего происхождения пришла к концу — к какому угодно.
— Простите, миссис Фокс, но что вы хотите сказать вашим «к какому угодно»? — вопросы, которые задает ей Генри, он всегда формулирует мягко, боясь обидеть ее.
— Ну, — вздыхает она. — Хорошо бы нам раз и навсегда решить, от кого мы произошли: от Адама и Евы или от обезьян мистера Дарвина.
Генри изумленно застывает на месте. При каждой их встрече она произносит что-нибудь в подобном роде — и именно тогда, когда он меньше всего ожидает этого.
— Но, дорогая моя миссис Фокс — вы не можете говорить это всерьез!
Она скашивает на Генри глаза, однако не произносит ничего, способного умерить его смятение.
— Дорогая моя миссис Фокс, — заново начинает он, сощуриваясь на лежащую перед ними испещренную солнцем дорогу. — Различие между верой в одно происхождение, а не в другое есть различие… ну, между благочестием и атеизмом!
— Ах, Генри, нисколько, ну право же, нисколько. — Теперь она говорит нетерпеливо и страстно, оповещая его о том, что речь пойдет о ее работе в «Обществе спасения». — Если б вы только знали, с какими несчастными людьми приходится мне встречаться! Вы бы поняли тогда, что споры, которые сотрясают наши церкви и ратуши, не значат для них ничего! Для них они — лишь размолвка между двумя сообществами чванливых ничтожеств. «Да все я про это знаю, мисс, — говорят они. — Всем нам надо решить, кем были наши бабушка с дедушкой: парочкой обезьян или парочкой голых дураков, живших в саду». И они хохочут, потому что и то, и другое представляется им равно нелепым.
— Им, возможно, но не Богу!
— Да, но, Генри, неужели вы не понимаете, что созерцание наших свар не приведет их к Богу? Нам пора уже признать, что происхождение жизни им безразлично. Гораздо важнее обратиться к презрению, которым они прониклись к нашей вере. Они, Генри, составлявшие в те дни, когда мир еще не был запятнан городами и фабриками, главную опору Церкви. Какую грусть нагоняют на меня мысли о том, кем они были тогда — землепашцами, простыми и набожными… Вон, полюбуйтесь!
Она указывает на недалекий луг, оказывающийся при внимательном рассмотрении местом кипучих трудов — крошечные рабочие, возы с досками и землей, и все это мельтешит вокруг гигантского механизма неведомого назначения.
— Еще один дом, я полагаю, — вздыхает миссис Фокс, поворачиваясь к лугу спиной и прислоняясь турнюром к столбу изгороди. — Сначала дома, потом лавки и наконец… — она вращает глазами, изображая Нечестивую Коммерцию, — Универсальный Магазин.
И миссис Фокс, содрогаясь, проводит ладонями по своим тонким предплечьям.
— Впрочем, отец ваш, я полагаю, будет только доволен.
— Мой… отец? — сразу понять, о чем она говорит, Генри не удается; единственный Отец, о котором он помышляет постоянно, пребывает на Небесах.
— Ну да, — поясняет миссис Фокс. — Больше домов, больше людей — больше торговли, не так ли?
Генри робко прислоняется к другому, ближайшему к ней столбу изгороди. Как ни неприятно ему родство с архиспекулятором, от которого он получил имя, Генри считает своей обязанностью защитить его.
— Отец любит Природу не меньше других, — заявляет он. — Уверен, он вовсе не стремится к дальнейшему ее разорению. Да и как бы там ни было, вы разве не слышали? Он отошел от дел, передал бразды правления Уильяму.
— Вот как? Он что же, заболел?
Генри, не вполне понимая, к какому из Рэкхэмов относится этот вопрос, отвечает:
— Отец здоров как бык. А Уильям — не знаю, что на него нашло.
Миссис Фокс улыбается. Сущностные и непримиримые различия между Генри и его братом доставляют ей тайное наслаждение.
— Как это неожиданно, — произносит она. — Ваш брат всегда представлялся мне человеком, переполненным замыслами, но отнюдь не способным их осуществить.
Генри снова краснеет, сознавая, что приходится братом никчемнику и моту. Впрочем, чего достиг в жизни он, Генри? Не вправе ли миссис Фокс задирать перед ним нос, смотреть на него сверху вниз, как на человека, не способного взять свою судьбу в руки? (И кстати, почему все твердят, будто нос ее длинен? Для такого лица, как у нее, размеры его совершенны!).
Она по-прежнему стоит, прислонившись к столбу — голова откинута назад, глаза закрыты, — стоит так близко, что Генри слышит ее дыхание, видит парок, выходящий из ее приоткрытых губ. И он обольщается игрой воображения — презирая себя за это и все-таки обольщаясь. Воображает себя викарием, роющим яму в темной, жирной земле своего сада, воображает стоящую рядом с ним позлащенную солнечным светом Эммелин, — она держит в руках деревце, приготовленное для посадки. «Скажи, когда» — просит она.
Не без усилия отгоняет он эту блаженную грезу и вновь обращается к яви. В повадке миссис Фокс успели произойти изменения. Прежнее воодушевление покинуло ее, она выглядит почти подавленной. Тут всего только ряд простых изменений милого лица, повторявшийся в человеческой истории неисчислимое множество раз, и все-таки сердце Генри сжимается от боли.
— Вы выглядите чем-то опечаленной, — в конце концов, выдавливает он.
— Ах, Генри, — вздыхает миссис Фокс. — Раз начавшееся уже не остановишь, вы ведь знаете это, не правда ли?
— На… начавшееся?
— Шествие прогресса. Торжество машин. Мы едем скорым поездом в двадцатый век. Прошлого не вернуть.
Генри на миг задумывается и приходит к выводу, что прошлое да и будущее, как понятия отвлеченные, нисколько его не волнуют. В уме его ясно и ярко светятся одни лишь фантазии о том, как он и миссис Фокс копаются вместе в саду при доме священника, да жгучее желание утешить ее.
— Прошлое это ведь не только пажити, — говорит он и сам немного морщится от своей выспренности. — Это также и нормы жизни. Не кажется ли вам, что уж их-то мы сохранить сможем, если пожелаем.
— Ах, хорошо бы, если б так. Но современный мир совращает добродетель, Генри, совращает на каждом шагу.
Генри опять заливается краской, ибо его посещает мысль об ордах ее проституток, однако миссис Фокс имеет в виду иное.
— На прошлой неделе, — продолжает она, — я ездила в город, чтобы навестить одно жалкое, нищее семейство, в котором бывала и прежде, — собиралась еще раз попросить этих людей прислушаться к словам их Спасителя. Я ощущала усталость, идти так далеко пешком мне не хотелось. И не успела опомниться, как оказалась на подземной железной дороге, меня влекла машина, зачаровывала смена света и тьмы, я летела сквозь недра земли — и все за шесть пенсов. Я ни с кем не разговаривала, я вполне могла быть и призраком. Я испытывала такое наслаждение, что пропустила мою остановку и в ту семью так и не попала.
— Я… должен признаться, я не совсем понимаю сути рассказанного вами.
— Суть в Конце, Генри, который ожидает наш мир! Мы, по скудоумию нашему, воображаем, будто о светопреставлении нам возвестит гигантский Антихрист, размахивающий окровавленным топором. Однако Антихрист — это наши вожделения, Генри. Потратив какие-то шесть пенсов, я сняла с себя всю ответственность — за благоденствие грязных нищих, которые, надрываясь, прорыли эту железную дорогу, за фантастические суммы, на нее потраченные, за осквернение земли, которой должно быть твердью под моими ногами. Я сидела в вагоне, любуясь проносившимися мимо темными туннелями, не имея ни малейшего представления о том, где я, безразличная ко всему на свете, кроме собственного моего удовольствия. Я не была больше созданием Божьим в любом, хоть сколько-нибудь содержательном смысле этих слов.
— Вы слишком строги к себе. Одна-единственная поездка в Подземке вряд ли способна ускорить приближение Армагеддона.
— Я в этом совсем не уверена, — отвечает она с тенью улыбки на устах. — Думаю, для нас близится очень странное время. Время, когда любой нравственный выбор будет затрудняться нашей любовью к прогрессу, станет подобием компромисса с нею.
Она поднимает глаза к небу, словно испрашивая у Бога подтверждения своих слов.
— Я представляю себе, как мир погружается в хаос, а мы всего лишь наблюдаем за ним, не понимая, что мы должны или можем с этим поделать.
— И все-таки, вы работаете в «Обществе спасения»!
— Потому что должна сделать хоть что-то, пока мне это по силам. Каждая душа бесценна.
Генри силится припомнить, как они добрались до этой темы. С бесценностью каждой души, он, разумеется, согласен, и в то же время не может не замечать того, что столбы, к которым прислоняются он и миссис Фокс, холодны и влажны, и что миссис Фокс, защищенная турнюром, этого не ощущает — в отличие от него. И Генри учтиво предлагает ей возобновить прогулку.
— Простите меня, Генри, — говорит она, в одно плавное движение отрываясь от столба. — Мы снова запаздываем и снова из-за меня? Вечно мои мысли блуждают неведомо где, а тело словно корни пускает в землю.
— Вовсе нет! Да я и сам был не прочь немного отдохнуть от ходьбы!
— Как вы милы, Генри, — говорит она, и снова пускается в путь. — А знаете, я ведь говорила о Дарвине совершенно серьезно. В конце концов, Церкви случалось ошибаться и прежде — в том, что касалось научных частностей. Разве не утверждала она когда-то, что Солнце вращается вокруг Земли, и не предавала смерти тех, кто думал иначе? А теперь каждый школьный учебник говорит нам, что Земля вращается вокруг Солнца. Но так ли уж это важно? Я не удивлюсь, если женщины, среди которых мне приходится работать, и до сих пор уверены, что все обстоит наоборот. Но не мое дело внушать им правильные представления о космологии или происхождении человека. Я борюсь за то, чтобы уберечь от смерти их тела и души! — и она на ходу прижимает к груди стиснутый кулачок. — О, если б вы только знали, в состоянии какой нравственной анархии они живут…!
К стыду Генри, он как раз и жаждет побольше узнать о состоянии нравственной анархии, в котором живут проститутки миссис Фокс. Ах, какую, надо думать, порочность приходится ей наблюдать! Только одно и удается ему — воздерживаться от вопросов, которые, хоть и изображают интерес к санитарному состоянию города, порождены любознательностью совершенно иного толка. Порою Генри приходится стискивать зубы, прикусывать язык, норовящий потребовать от нее вящих подробностей.
Странное все-таки дело: как раз в тех случаях, когда он в совершенстве владеет собой и ведет с миссис Фокс беседы о материях ничем не запятнанных, она-то и переводит разговор — без всякой задней мысли, разумеется, — в плоскость куда более плотскую.
Ну, например, не так давно он и миссис Фокс прогуливались у Серпантина, беседуя о Загробной Жизни.
— Вы знаете, Генри, — говорила она, — я нередко испытываю сомнения в существовании Ада. Смерть и сама по себе так жестока. О, я говорю не о той смерти, которая, скорее всего, постигнет нас с вами, но о смерти, столь часто выпадающей на долю несчастных, среди которых я провожу немалое время. Наша доктрина велит нам верить, что эти люди обречены на Ад, но что есть Ад для таких, как они? Когда я вижу женщину, умирающую от дурной болезни и горько сожалеющую о каждой минуте, какую она провела на этой земле, я задумываюсь: не претерпела ль она уже здесь самое худшее?
— Да, но праведники должны же получать какую-то награду! — возражает Генри, напуганный не тем, что Бог прогневается на нее за такую ересь (Бог не может не видеть, сколь благи намерения миссис Фокс), но тем, что на прекрасную головку ее падет гнев Церкви.
— Разве Рай — награда не достаточная, — в свой черед возражает она, — и без того, чтобы праведные видели, как карают проклятых?
— Конечно, конечно, — торопливо соглашается он. — Я вовсе не желал сказать, что мне хочется видеть страдания грешников. Однако среди людей праведных существуют и такие, кто хочет этого, и не можем же мы допустить, чтобы кто-то из них, оказавшись в Раю, проникся негодованием…
Эммелин наклоняется над кромкой берега, прощально машет ладошкой толстой серой утке, скрывающейся под водой Серпентина.