Пурга Колыхалов Вениамин
– Самый пренастоящий.
– Зачем нас бросил? Маме трудно было. Плакала часто. Ты меня не бросишь?.. Смотри, не бросай. Я без тебя сразу умру.
Платоша щурил глаза. Незаметно сгонял к переносью слезы, выжимал пальцами.
– Внучек, ты хорошо в школе учился?
– Нет. Я больной на учебу. Меня к стружкам папиным тянуло. Паркет знаю. Рубанок. Лак. Вот это киянка?
– Она самая.
– Это долото?
– Верно. Молодец.
Дедушка строгал ножку для табуретки. Следил за пытливыми глазами приемного внука.
– Это коловорот?
– Правильно.
– Значит, не бросишь меня? Не бросай, а то я тебя укушу.
Платоша остановил рубанок, раскрыл в улыбке редкозубый рот.
– Ты, внучек, шибче хлебушко за столом кусай. Тощенький – смотреть больно.
– Перетерпел на блокаде, отвык. Раз сухариком подавился. Думал – проскочит, он горло распер. Гутеньку бы покормить хлебцем. Она жевачая была.
Заметила Зиновия: быстро стали исчезать со стола пирожки, шаньги, блины. Обрадовалась:
– Павлунечка в аппетит вошел. Пусть втихомолку ест, лишь бы на пользу.
Деревенская голодная ребятня поджидала хлебника у поскотины, за овином – там ловила решетами снегирей, копошащихся в мякине. Стайкой налетала ребятня на Павлуню. Запускала пронырливые ручонки в карманы телогрейки, за пазуху. Узнавали в принесенных съестных припасах мамкины шаньги, свои пирожки, куски от домашних караваев. Это был естественный круговорот военного хлеба, никогда не пролетающего мимо просящих ртов. Мальчишки ревностно относились к деревенскому любимчику. Ему перепадали их лепешки, паренки, студень, конфеты и другие лакомства. Дети возвращали свое на прочных правах законных потребителей.
Несколько пирожков и ломтиков хлеба Павлуня прятал за голенища пимов. Убедившись, что за ним не партизанят мальчишки, торопился на конюшню к другой деревенской горемычинке – слепой Пурге. Когда Захар Запрудин впервые подвел приемного братца к жующей сено лошадке, рассказав по дороге, отчего она не видит, мальчик погладил ее по храпу и сказал: «Ты – моя».
Его любимая Пурга заученно переставляла лохматые ноги по ступняку. Шла за поводырьком, улавливала чуткими ноздрями несравненный хлебный дух. От запазушного тепла краюшка-ржанушка сочилась влекущим запахом. Он дразнил Пургу и мужичка-тыловичка, глотающего часто слюну. Давно миновало время упрашиванья: Павлуня, поешь то, поешь это. Сейчас он жорко набрасывался на еду. Не дожевав ломоть хлеба, хватался за другой. Еда крепила тело, но не бодрила дух. Про горемычинку говорили: «Ходит потерянный. Думки гвоздиками в голове».
Иногда мальчик испытывал давящее ощущение голода. Мутилось сознание, подсекались ноги. Скоренько скидывал пушистую рукавичку, отщипывал от краюхи кусочек, торопливо совал в рот. Бабушка Зиновия по-своему объяснила такое состояние: «Блукада виновата. Соки его пила, иссушала голодом. Вот и нужна хлебная размочка».
Не захотев остаться в Больших Бродах под приглядом бабушки Зиновии, Павлуня напросился с мужиками на лесоповал поводырем Пурги. Оба трудили себя на дороге-ледянке, честно получая тыловое довольствие хлебом, овсом и сеном.
Поводырек не торопился отполовинить краюшку, поделиться с Пургой. Схрумкает дольку, зауросит. Не пойдет послушно в поводу. Пусть приманочка полеживает в тепле, дразнит кобылу. Дух хлеба до речки скорее доведет. Заботливая Зиновия наказывала деду:
– Платоша, не утружай внука работой. Корми впросыть. Захарке такой наказ дам, Яшеньке тоже. Три няньки приглядывать будут – не пропадешь, мальчонок. – Костлявая рука старухи лежала на голове приемыша. – Детство твое фриц прищемил. Его злая воля и тебя нарымцем сделала. Запомни, родненький, Нарым – самая тяжелая Сибирь. Тяжельше его нету. И я нарымка, да избяной стала. Замшела от старости. Головушку мою, сединой окуржавленную, знобом знобит. Двумя платками повязываю. Умом часто мешаюсь. Увидала сыночка Яшеньку без руки – голову отемнило. Одной рукой за три живых руки ломит. Трудливостью в нас с дедом пошел. По молодости я бесхворной была. Жала хлебушек шустро – серп не остывал. На сносях была и то сено ворочала. Яшенька ворохнется в брюхе, поволтузит ножками – успокоится. В такой затишок я успевала навильник поддеть…
– Чего забиваешь мальцу голову? – напустился Платоша. – Жала… Рожала. Повитуха ведь тебе говорила: в уборную ходить да родить – нельзя погодить. Как прижало, так и срожала.
Зиновия, обиженная стариковской издевкой, пристукнула ногой, проворчала:
– Типун тебе на язык!.. Корми, говорю, впросыть внучонка. Да поменьше языком балаболь.
На ледянке времени много. Поводырек вспоминает хлебосольную бабушку Зиновию, широкоспинную русскую печку в избе: на нее любил забираться, прибежав с мороза. Кирпичи припекали. Приходилось крутиться вьюном, заползать на овчину, постеленную шерстью вверх. Вспомнился крытый соломой овин, молотилки с большими ручками, с пузатым барабаном: в них в поисках зерна залетали снегири, воробьи и синицы. Возник васюганский откосный яр. Распахнулось низинное луговое заречье с петлястой дорогой-санницей. По ней картинно тянутся забастриченные возы. Лошадки успевают хватать на ходу сенные обронки, оставленные на кустах и раскатах.
Весь новый деревенский мир, внезапно обрушенный на мальчика, представлялся длинной белой сказкой. В ней были гремучие колодцы, дымы, напираемые на небо из коротких кирпичных труб, снежные наметы по самые крыши изб, проконопаченных болотным мохом.
Далеким, полузабытым видением вставала фабричная и заводская окраина Ленинграда. Свистки маневровых паровозов заглушались зычными басами торопливых гудков, зовущих на бессчетные смены. Грохот, лязг, вой, крики мастеровых людей, ранние песни сапожника, жившего в домике, определенном на снос, – были для Павлика не сладкой колыбельной музыкой. Черно-сизый затоптанный снег рабочего поселка имел запах сожженного каменного угля и мазута.
Нарымские белейшие снега от нахлыва полдневного солнца ослепляли, мокрили глаза. Каждая снежинка имела на своей маковке переливчатую искру света. Отшлифованные буранами сугробы манили к себе перинной мягкостью и свежестью однотонных покрывал.
Груженный бревнами санный обоз удалялся от лесосеки. Не доносилось хлесткого падения деревьев, предупредительных криков: ээй, беррегиись. Кругом вздымалась суметами, вставала немотой хвойных стволов великая тишина, нарушаемая певучими покриками погонщиков.
Поводырек привык к тягучему скрипу полозьев. Они – несмолкаемые песни полозьев – не нарушали всеобъемлющего покоя снегов, стылой, блеклой синевы над ледянкой, над куполами, осыпающими кухту, еле различимую среди солнечных лучей. Блестки текли паутинной пряжей, высверкивая, теряясь на фоне небес и заколдованного урмана.
Пурга сонно мотала головой, фыркала. Завороженная краюшечным запахом, секла копытами тугой снег ступняка. Мальчик поворачивал голову, по-прежнему видел пятна быков, оставленных далеко позади. Сдернув с правой руки теплую внутри мохнашку, тупо уставился на ладонь, замедлил шаги. Пурга, не сбиваясь с рабочего ритма, догнала, боднула мужичка.
Хорошо ему быть Павликом Запрудиным, принимать ласки бабушки и дедушки, заступничество Захара. В детском доме недолго побыл Бесфамильным, но натерпелся разных зубоскалок, шлепков и пинков: детдомовская вольница жила по своему уставному порядку. Тесные спальные комнаты. Поношенная одежда с въедливым запахом чесоточной мази. Штанишки, рубашки, кальсоны прожаривали в объемистом бункере, умертвляли прыгающих и ползающих жильцов, весь гнидный расплод. После прожарки раздавали в бане одежду. Горячие металлические пуговицы обжигали при одевании худенькое, чесучее тело.
В одну из вьюжных ночей умерла в детском доме восьмилетняя девочка, привезенная из невского города вместе с Павлуней Бесфамильным. Молчаливая, синегубая, бледнолицая, она смотрела на всех запуганной зверушкой. От частого головокружения ее шатало и кидало в обморок… Нарымская вьюга оплакала усопшую душу… Детдомовский завхоз – приземистый, неуклюжий мужик – внес под мышкой гробик. В него положили легковесное тельце, и завхоз так же под мышкой вынес некрашеную домовинку. Розвальни плаксиво заскрипели по деревенской улице на кладбище.
Павлуня бежал за гробиком до самой кромки леска. Слезы размывали очертания придорожных сугробов, изб, угрюмого возка. Мальчик долго бродил по выездной деревенской дороге, кусая от волнения мокрые губенки. Неожиданно из леска выплыли те же розвальни, нагруженные березовыми дровами. Смена гробика на поленья поразила Павлика до вскрика. Он скатал тугой снежок и запустил в шагающего завхоза…
В Больших Бродах запрудинская изба потеснила огородный простор. Все честь по чести – двор ладен и хозяин даден. На трех мужиков пять рук, да еще две Павлунькиных руки прибавилось. Есть малец, будет со временем и мужик: он на русской земле пока плодлив-родлив. Сокращают его войны, злобные внутриусобицы. Глядь-поглядь – снова размножился мужик… смерть и судьба припасают на него новые косы и напасти.
Пощемили сердце тяжкие ребячьи думы. Солнце окатывает с ног до головы водопадным золотом. Смывает печаль с лица. Напоминает о скором обеде, о конце дороги-ледянки, о яви соснового оснеженного бора.
Непоседливый дедушка Платон не торопился сегодня поднимать внука. День воскресный, отведенный богом для отдыха. В тылу правит свой неуговорный всевышний – военный план. Дневная норма крутая, попробуй не осиль. Не будет ни чести, ни пайкового хлеба. Наведался однажды седоусый партиец из района. После колхозной сходки спросил Платошу:
– Ты, дед, в Сталина веришь иль в бога?
– В душе что-то есть, но молиться ни тому, ни другому некогда – руки всегда заняты.
– Работу, значит, любишь?
– Работа – не баба: до гроба развода не даст.
Давят года, гнетут Платошу. Крякает, распрямляется. Близка глухая старость. Положишь ноги впротяжку, станешь томиться близкой смертью. Мертвому – почесть. Живому – участь.
Большие Броды теснят Тихеевку по трудодням, по кубометрам. Запрудины слиты в дружную бригаду: старый да малый, Яша-инвалид с сыном. Платоша чинит упряжь, точит пилы. Помогает Захару конюшить, ухаживать за быками. Приемыш к Пурге приставлен. Он – ее глаза. Кормит, поит, скребницей чистит. Стахановцы Яков с сыном на самой тяжкой лесоповальщине. Рядом с ними председатель колхоза Тютюнников с сыном Васькой и дочерью Варей. Захар слышит ее голос, видит мелькающую меж стволов фигуру. В такие минуты не ощущает усталости. Он часто засматривается в ту сторону: полотно лучка начинает елозить по сосне вхолостую. Пильщик спохватывается, наверстывает упущенные мгновения труда.
Много было довосходного времени. Платоша постоял над приемным внуком. Повздыхал, пошевелил за плечо. Павлуня соскочил, протер глазенки.
– Дедушка, я проспал? Я счас. Я мигом.
Запрудины жили вместе с возчиками в другом бараке, поставленном на берегу Вадыльги. Неподалеку была срублена конюшня. К ней примыкал огороженный жердняком денник. Дорога-ледянка проходила рядом, спускаясь плавным скатом к заваленному бревнами берегу.
Павлуня держал переносной фонарь: «летучая мышь» отбрасывала на снег и стожок сена продолговатое крыло света. Дедушка стоял возле стожка, бодал его трехрожковыми вилами, побрасывал на землю навильники сена. Сегодня старый и малый управлялись вдвоем, да возчики помогали. Яков с сыном ночевали в таежном бараке. Бригадир побаивался: из-за воскресного дня храп на нарах продлится дольше обычного. Надо прерывать и прерывать сон лесозаготовителей, пока не прервалась, не сгинула в тартарары распроклятая война, насылающая на людей насильственный мор. Не хочет фронтовик Запрудин прожить жизнь не в честь, не в славу. И в тылу надо биться. Шушукаются артельцы в бараке: наш однокрылый с ума сошел… у него ребра и то потеют на деляне… кричит во сне: па-да-ит… спит и сосны валит… такая тягота нас с ног свалит…
В бараке на видном месте портрет Сталина. Отойдешь от двери влево – всевидящие глаза не выпускают тебя из поля зрения. Пойдешь вправо, к барачной печи – открытый взгляд доймет и там. Хоть стену лбом прошиби – глаза уйдут за тобой и настигнут где угодно. Фросюшка-Подайте Ниточку пробовала прятаться под нары. Оттуда смотрела в щель: глаза настигли ее и там. От такого открытия полоумка вскрикнула, ударилась головой о нарный горбыль. Заскулила от боли.
Таскает Павлуня фонарь за дедом, сопит, запинается о шевяки. Платоша зовет его: мой светоносец. Лесовозные лошади, быки плетутся к Вадыльге, окружают продолговатые проруби. За морозную ночь они затянулись свежей напайкой льда. Возчица тетка Марья – мужиковатая, грубоголосая солдатка загодя пропешнила проруби, вычерпала сачком брякающие осколки льда. Женщина отсмаркивается по сторонам шумно, пугая коней, быков и светоносца: вздрагивает при каждой прочистке марьиных ноздрей. Дед упрекает:
– Марька, потише лупи из своей двустволки: лед на речке трещит. Мотай потихоньку сопли на кулак.
– Сойдет и этак, – перебивает находчивая солдатка.
Она не рассовывает словечки по карманам, не прячет. Держит наизготовку за прямыми, красивыми зубами. Вылетают они оттуда тыквенными семечками, пересыпаемыми с ладони на ладонь.
– Платон, любовь с тыльной стороны чем будет? Не знаешь? Сдаешься? Где тебе – киластому – отгадать. Любовь с тыльной стороны изменой замарана. Внятно и дураку ясно.
Опершись на пешню, зевает, поправляет клетчатый платок.
– Павлик-журавлик, замотал тебя дед совсем… У-у, старая страхолюдина! Извел мальчонку – фонарь качает. Не свой, так изгаляешься, сон рушишь.
– Эк прорвало тебя поутрянке. Нырни в прорубь – остынь.
– Я, дед, если нырну – ледоход на речке начнется. Жар во мне пока есть. Растоплю ледок.
– Пышешь – залить некому.
– Гришка с фронта прибудет – зальет. Вся его до уголёчка. В холщове с ним ходили, любовь водили. Я любовь-то на тыльную сторону не переверну, наизнанку не выверну. Так и скажи своему Яшке однокрылому. Пусть себе на ночевку тихеевскую бабенку присмотрит. Они по юбочной части сговорчивее…
– Кобыла! При мальце такую чушь несешь.
– Чушь – рыбка красная, мороженая. Я тебя правдой горячей секу. Пусть, говорю, не пристает ко мне Яшка. Хошь и военный герой, да не в каждую воронку вольет. Знаем, когда ее пастью вверх поднять…
– Замолчи ты – парнишка рядом.
– Правда уши не обожжет. Привыкнет к житейщине – раньше мужиком станет…
Зла Марья в воскресное утро. Вчерашняя ломота не прошла – новая в тело вползает. Вставай, топай к мордастым, сопливым быкам, запрягай их, долби лед.
Рано стали приваживать Марью к деревенским работам-заботам. В семь лет куделю пряла. В девять серпом жала. В двенадцать во весь гуж тянула всякую домовщину. Стряпня – ее. Огород – тоже. В подойник вместе с молоком слезы роняла. В колхозе разноработницей была. Говорила отцу: «Суют меня, тятя, туда, где негоже и кто больше не сможе…» – «Тяни, доченька, тяни, – успокаивал отец. – Станешь полной девкой – на вечерки отпускать буду». Зимой отец в дороги ездил, кладь купецкую возил. Помогала ему с лошадьми управляться. Запрягала шустрее отца. Руки были напитаны мужской силой. Не раз, стягивая клещевины хомута, супонь рвала. Переусердствует – сыромятная затяжка пополам.
Отец помогал старшему сыну ставить дом-пятистенок – надсадился. Сосновые бревна были торцом в полную луну. За болотцем на озерине утки крякают. Возле желтого сруба мужики с натуги подкрякивают. Огрузнело брюхо. В кишках будто пятифунтовая гиря бултыхается. Пошел к знахарке. Двух куриц живых прихватил в дар и полнехонькую четверть первача.
Знахарка утопила в пуп конец пальца, поцарапала ногтем. Щупала живот, ухо к нему прикладывала. Изрекла: «Банки не помогут – нутром малы. Горшок стерпишь?» – «Хоть чугун ведерный накладывай – уйми боль».
Подожгла старуха куделю, принялась выжигать воздух в горшке. Проворно опрокинула на брюхо больному. Единственная банка потянула в горячее нутро все нутро мужика. Казалось, пуп успел достичь глиняного дна и прогнулась от горшковой тяги ноющая поясница. «Терпи! Терпи!» – заклинала сгорбленная знахарка и мелким крестом молилась троеручице.
Снимали горшок-присоску – мешалку под край подсовывали. Рычагом сковырнули банку: на нее доморощенная лекарица возлагала исцелительную надежду. Вокруг пупа разбежался багровый диск с глубокой вдавлиной по краю. Знахарка перекрестила его, смазала какой-то пахучей маслянистой жидкостью. Накрыла подолом суконной рубахи, положив поверх ватное одеяло. «Вот поверь – помогнет».
Однако операция не помогнула. Отец Марьи занедужил сильнее. Зачах, и незадолго после Воздвиженья пришлось рыть могилу и заглублять в песок усопшую душу.
Две ночи не спала Марья – хоть глаза сшивай. Убивается по тяте, ходит лунатичкой по горнице, слезами давится. Братовья жалеют. Следят в четыре настороженных глаза, чтобы сестрица с горюшка руки на себя не наложила. Ухажер Гришуха губы ее красные соленые за баней целует. Шепчет ласковое, успокоительное.
Повиснет у него на руках – горячая, тугогрудая – у парня от любовной дрожи колени подсекаются.
Судьба калечит. Время лечит. Растаяла печаль вешним снегом, стекла слезами. Марья – девка чистоплотница. Зубы толченым мелом чистит. В бане пихтовые лапки запаривает, моется духмяной водой. Доверили ей телят колхозных. Скоблит-моет-чистит-кормит да песнями приправляет любую разноделицу. Мать не нарадуется. Председатель не нахвалится, лишние трудодни приращивает. Ухажер Гришуха любит не налюбится. Пробует в порывистой забывчивости руки запускать в недозволенные закутки. Девушка-васюганочка с оттягом хлещет по дерзкой гришкиной лапе – парень заикаться начинает.
Горло у девушки словно цветочным медком смазано. Слова вылетали сладкие, распевные:
- Девочки-беляночки,
- Ходите на поляночки.
- Когда бабы будете —
- Поляночки забудете.
Про себя, видно, пела на одной из давних вечерок. Какие теперь поляночки – сосновые деляны кругом. Живет в окружении коней, быков, киластого деда-ворчуна и краснорожих от мороза возчиков. Голос огрубел. Сама омужичилась. По ядреному нарымскому крепкословью не уступает мужикам. Полоснет очередью, у возчиков от бабьего посрамленья уши в «козью ножку» скручиваются.
Давно-предавно было детство. Промелькнуло верткой ласточкой-береговушкой, скрылось в норку и клювик не показывает. Марька до трех лет терзала мамкины титьки, молочко с причмоком выцеживала. Мазали соски рыбьей желчью, полынью натирали – все равно отвадить не могли. Подсмотрела однажды девочка: тятя барана резал и тот верещал страшенным ревом. С визгом побежала дочурка домой. Запнулась о крыльцо, голову ушибла. Тятя за столом пристращал: «Будешь еще мамкины титьки сосать – как барашка прирежу». Испугалась, два дня влежку отболела. С той поры не лезла к материной груди.
Помнит: учили ее доить корову. Текло по локтям молоко, капало мимо подойника. Детство, молодость тоже мимо протекли. Размазало их по жизни, точно молочко по локтям. Мать успокаивает: «Радуйся, дочка, тебя с любви замуж отдавали. Меня отец с бича отдавал. Не хотела идти за тятьку твоего – царство ему небесное – так меня, супротивницу, бичом поливали. Ты ядреная, трудись в полную меру. У меня болезнь-простудница. Пальцы на ногах скрючило, шишки наросли. Мне бы молиться да на печку лезть, а я вместо тебя за телятами хожу, за ребятней твоей приглядываю. В лесу совсем угроблюсь, если пошлют». – «Ладно, мать, буду за двоих ломить».
Ломит Марья. Ворчит, матерится, но на ледянке первая возчица. На погрузке бревен, на раскатке у реки ворочает березовой вагой – пар в отлет. Мать предупреждала: «Ты, доченька, не запусти надсаду в живот, не подорви его на бревнах. Сосны медные, осторожничай с ними. Отца брюшная болезнь скоренько прибрала». – «Пусть и меня приберет. Что за житуха – мужика нет. Хлеб весовой. Хоть волчицей реви». – «Не хнычь. Мужик есть у тебя – воюющий он. Ребятенки – погодки. Учить их надо». – «Ниче, будут руки, будет и грамота. Вырастут – околхозятся. Трудодни за них есть кому подсчитывать».
Быки боятся Марью. Косятся на нее и тянут сани во весь бычий упор. Возчица с ними расправляется по-свойски. Заленивит какой упрямец, пойдет шатко-валко – достает из сумки банку с разбавленным скипидаром. За голенищем пима торчит обломок ружейного шомпола с тряпичной намоткой на конце. Пропитает тряпицу скипидаром, поднимет хвост рогатого ленивца, мазнет под репицей. Затрещит ярмо, загудят полозья. Иногда быкам достаточно зычного окрика возчицы:
«Шшеввелись! Сскиппидаррчику ззаххотели?! Жживо прочищщу жж… шшомполом!»
Ведет Марья бычью ораву по ледянке, поглядывает на Пургу, на поводырька. Павлуньку ей жалко до слез. Она с ним по-матерински нежна и заботлива. Обувает утром, носки шерстяные разомнет, валенки проверит – хорошо ли просушились. Вырезала из войлока стельки, положила в пимы. Павлуня принимает женские ласки, извинительно смотрит на деда – родня ведь. Ему не нравится, что возчица осыпает Платошу дерзкими словами, грубит ему. Он вспоминает про Марьину грубость, отдергивает руку, косится на женщину… «Господи, когда мои сынки вырастут вот такими, – размышляет солдатка. – Пока макушками до столешницы достают.
…Гриша-Гришуха, где ты, муженек мой ласковый, любимый?»
Последнее письмецо-треугольник почти два месяца шло. На сгибах измахрилось, карандашные буквы полустерлись. Несколько слов в письме густо замараны похожей на синьку мазаниной. Бывалый солдат Яшка Запрудин объяснил: «Цензура военная расстаралась. Муж, наверно, места боев указал. Запрещено это. Тайна…» Марья отчетливо увидала Гришу посередь избы. Стоит на лунной дорожке в белых подштанниках и поскрипывают под ним сонные половицы. Он пришел с улицы, остыл и не хочет морозить жену – согревается у печки. Марья не спит, дожидается. Уголок одеяла отбросила в сторону, шепчет горячим, прерывистым шепотом: «Дда идди же, идди… дураччок… чего печь подпираешь?»
Поскуливает от счастья Гришуха. Ныряет в перину под такой же перинный бок жены. За окошком их спаленки бесится белая заверть, наращивает суметы, заливает прясла и дороги…
Женщина не хочет вызывать из памяти утешные воспоминания – сами выпирают из глуби сознания, прорисовывают перед глазами брачную житейщину. В сны Гриша почему-то не приходит. Всякая чертовщина снится – русалки, жнейки, кроты-землеройки, медведь, запряженный в телегу. Приснился Яшка Запрудин. Зовет шельмец в овин за снопы. Пошла за ним телочкой на веревочке. Заглянула за овсяную кладь, вместо стахановца стоят стогометные вилы и коза рядом бродит…
«Шшеввелись! Сскиппидаррчику ззаххотели!»
…Два годика с Гришухой дружили. Любовь – не картошка, а тоже не приедалась. Уйдут на Васюган, сядут на мураву у обрыва. Со звезд пример берут – молчат и глазами лучатся. Подъярная вода воспламеняется лунным огнем. Не может вспыхнуть разом по всему плесу, но широкая разбежная дорога горит переливчато и неугасимо.
Помнит Марья все тропинки, засидки, уединенные уголки в Больших Бродах и в окрестностях. Помнит, где стояли, сидели, лежали, барахтались на траве, на сене, в снегу. Самое жгучее воспоминание хранит о своей бане. Ее топили, как водится, по субботам. И в воскресенье не улетучивалось тепло, плавал сладковатый дух березовых веников. Братовья приметили Марьку с ухажером: нырнули в баню и долго не выходят. Дело было перед весенней утиной охотой. Приспичило заядлым охотникам пристреливать ружья именно в светлый воскресный денек, именно в свою банную дверь. Начертили углем круги. Отмерили шагами расстояние. Гришуха хотел пойти в предбанник, набросить на дверь крючок. Девушка повисла на плече, не пустила. «Вдруг они пулей пальнут». – «Дробью», – ответил жених. Убрал с плеча Марькину руку, скорым шагом пересек предбанник. Успел подтянуть дверь, набросить крючок на петлю – один за другим прогремели оглушительные выстрелы. Несколько дробин прошмыгнули в дверную щель, смачно шлепнулись о ребристую поверхность стиральной доски. Ее Гришуха держал перед собой в целях предосторожности. «Теперь до ночи палите». – «Боюсь я, Гришенька. Мои охломоны и до пуль дойдут».
Потянуло запахом дымного пороха. Марька боязливо прижалась к жениху. Колени дрожали не от ружейной пальбы. Передергивало лихорадочно плечи. Глаза горели огнем заждавшейся весны и любви.
Братовья подошли к мишени.
«Кучно хлещет ружьецо», – насмешливо проговорил старшак.
«Мое левит сильно. Всю дробь к косяку отнесло», – тоже ехидно произнес второй пристрельщик.
Влюбленные не желали себя выдавать. Жених поднял Марьку на сильные руки. Покружил, посадил на гладкую скамью возле полка. На каждый выстрел девушка показывала кулак. «Хихикальщики чертовы! Погодите, я у вас чучела и патронташ спрячу!» Сегодня у смелой Марьки язык был ватный, непослушный. Стучали зубы и противный, незнакомый ранее озноб простреливал горячее тело.
После пальбы охотники принесли шилья, принялись выколупывать дробины. Свинец дорог, не оставлять же его в банной двери. За столом едят парни уток и рябчиков – зорко следят. Попадет на зуб дробинка, скорее на ладонь. Для патрона сгодится. Примета верная: дробь, извлеченная из дичи, приносит удачу на новой охоте.
Не хватило терпения у охотников выкурить из бани сестренку с женишком. Сняли ружейную осаду, ушли.
Влюбленным уходить из бани не хочется. Забрались на полок, бросили под головы исхлестанные веники. Полеживают в обнимку, целуются-милуются. Скворцы на огородной изгороди тешат напевками. В мутное оконце бани лучи ломятся.
«Гриш, ты меня сильно-пресильно любишь?»
«Сильнее некуда… Утопиться готов за тебя».
«Светло шибко в бане. Иди окошко занавесь… Охломоны могут заглянуть».
Неохотно сполз с полка, сделал затемнение. Вернулся, в изнеможении прихлынул к Марьке. Вольничал руками, диковато, захватисто тискал упругое дрожащее тело. Девчонка сейчас не противилась. Катала по веникам горячую голову, ловила ускользающие губы ухажера трепетными набухшими губами… Марья даже не могла предположить, что давно влекущее это разрешится ломучей болью и сдавленным криком. Ошеломленный Гришуха шуршал подголовными вениками, глушил всхлипы и выстоны.
«Мууж… моой мууж», – вяло отбубнила Марья и отвернулась к каменке. Сейчас ее тоже обдали кипятком – пышет вся…
Страшила скорая развязка на полке. Овладело грузное, налетное чувство стыда и раскаянья. Запоздало вспомнилось шепотное предостережение матери. Она расчесывала длинные волнистые волосы дочки, любовалась холмистым накатом груди. Говорила за перегородкой: «Берегись, доченька, досвадебной утехи. Большенькой стала. Скоро парни-кобели домогаться начнут. Будут плакать, просить. Ты тоже реви, но не давай. Упустишь честь – до гроба не возвернешь…»
«Гриш, миилыый… Теперь не бросишь?»
Самодовольный парень потянулся, икнул. Вздумал повыкобениться:
«Захочу – брошу. Захочу – нет».
Марья сгребла жениха за шевелюру, спихнула на пол.
«Ты че?! Пошутить нельзя?!»
Шла по деревне, опускала глаза. Чудилось: любой столб, всякое прясло ведает о их тайне. Братовья принялись ехидничать. Окатили на крыльце частушкой: «Целовались с Гришкой в бане, поломали косяки. Неужели их посадят за такие пустяки?» На свадьбе друзья-охотнички были молчаливы, строги. Быстро ухмелели от башколомной самогонки, завалились дрыхать в кладовке на расстеленном тулупе…
«Шшеввелись, миллаи! Сскиппидаррчику ззаххотели!» Быки упираются на ледянке, не могут догнать слепую Пургу. Павлуня ведет ее в поводу, поет о чем-то. До возчицы долетает – ня-я-а-ю-ю. Солдатке захотелось затянуть частушку, прочистить немоту глотки складными словами. Покатилось над белесой равниной:
- Мой миленок на войне,
- На опасном фронте.
- Не ходите вы ко мне
- И меня не троньте.
Быки боятся осипшего голоса погонщицы. Косятся, опускают ниже крутолобые головы.
Если бесится за барачными низкими окнами белая пурга, Пурга серая на вынужденном отстое в конюшне. Овес в нерабочее время берегут, но сена по кормушкам – вволю. Вволюшку и воды. В затяжные снеговеи Павлуня отсыпается на нарах. Дед и Захар гоняют на водопой лошадиные, бычьи тягловые силы. По вешке находят занесенные проруби, разгребают снег. Под теплой укуткой лед промерзает мало. Его можно продолбить торцом сачка, согнутого из черемуховой заготовки.
Тыловики в метели не волынят. Под крытыми навесами стучат топоры: идет производство ружейной болванки. Готовят клепку для бочкотары. Колят дранку. Платоша точит пилы, топоры. Женщины латают одежонку, порванную на делянах. После надсадного лесоповала любое дело – отдых.
Отсмутьянит непогодь – надо завалы-заносы расчищать. Суметы – под обрез барачных крыш. Впрягают попарно лошадей в деревянные плуги-снегопахи. Прочищают ледовую трассу. Проминают зимники и выездные пути на делянах: усы. Таких усов закручено в бору много. Пока разгладишь – сто потов схлынет. Староверец Остах Куцейкин просит бригадира: «Яков, дай на молитве утренней постоять, заступнику нашему помолиться».
«Соснам помолишься. Они тебе сами земной поклон отобьют».
Блестят, переливаются под ливнем лучей матерые снега. Разгульные, вьюжные ветры вместе с колючим снегом соскребли с небес все до единой звездочки. Рассыпали щедро по сугробам. Прыгнет на ветке белка в поисках сушеного грибка, припасенного с осени, обронит из-под когтистых лапок комья. Упадут они беззвучно в подкронный пух, переливчато заструится серебряная кухта, относимая прокаленным воздухом.
По сторонам ледянки почти до самого катища тянется рослый сосняк. На колхозной сходке Марья напустилась на лесообъездчика Бабинцева:
– Почему валим сосняк у черта на куличках? Он у реки рядом. Пили да пихай в воду.
Анисим Иванович поднялся из-за стола. Покосился на низкий потолок клубной сцены: мол, стоит ли расправлять полностью плечистую двухметровую фигуру. Решил: стоит. Стоял в полный распах широкой груди, прямой, решительный.
– По берегам Оби, Чулыма, Кети, Тыма, Васюгана, Вадыльги строевой лес нашей державы. В нем военная промышленность нужду великую имеет. Понятно: идет война, силенки наши фронтовыми наборами урезаны. Вот они перед глазами силы колхозные, артельные: платки, шали вижу. Среди них седые головы дедов…
– …И отводи деляны рядом с катищем! – крикнула на весь клубишко телятница. – Не вреди трудовому народу.
Лесообъездчик с прищуром и осуждающим покачиванием крупной головы посмотрел на крикунью. Недоуменно развел руками.
– Надо знать всем – природа подвержена устойчивым законам. Многие из них люди распознали за века своего тяжелого существования. Вода и лес постоянно живут в братской, тесной взаимосвязи. Они – отличные соседи. Мир-лад между ними природа не нарушает. Считайте их одной дружной семьей. Вода – хозяйка. Лес – хозяин. Люди с пилами и топорами давно расторгают их дружбу. Валят лес-береговик. Посягают на запретную зону воды: она ведь находится под береговой охраной бора. Разве Большие Броды – не поучительный пример для нас? На деревню надвигаются овраги. Скалывается яр. Происходят почти ежегодные оползни. Мелеет река. Песок на перекатах рыскающий: носит его туда-сюда – фарватеру помеха. Поторопились мужики-первопоселенцы, произвели явный убой леса вокруг деревни. Сосны пустили на избы, школу, клуб, возвели другие постройки. Березняк, осинник свалили для банных венцов, сожгли в печах. Оглобли, топорища, дуги, веники – все под боком брали. Осокори с низинной стороны для обласков сгодились. Даже кедры вблизи деревни на бочки и мебель свалили.
В зале слушали, не перебивали. Платоше Запрудину сильно хотелось почесать зудкую поясницу. Крепился, сидел на скамейке не ерзая, не шевелясь. Слишком чиста и броска была правда обвинения большебродских первопоселенцев. Варя плечо в плечо сидела с Захаром. Темновато было в клубе: керосиновые лампы-десятилинейки обливали тусклым светом штукатуренные стены, слабо пробивая полутемноту клубного зала. Захар вплел свои пальцы в мягкие пальцы Вари. Наполненный счастьем такой близости, не сводил с лесообъездчика завороженных глаз.
На сцене стол, покрытый плакатным материалом. На табуретках председатель колхоза Василий Сергеевич Тютюнников и кучерявый мужчина в форменном кителе с большими накладными карманами. На лацкане посверкивал значок «Ворошиловский стрелок». Ходила слава о меткаче: с тридцати шагов всаживал наганную пулю в морковку, поставленную стоймя. Наделенный большими полномочиями по проверке колхозов, артелей, заводиков по производству скипидара, дегтя, пихтового масла, древесного спирта и угля для кузниц, стрелок исколесил Понарымье вдоль и поперек. Деревянные лодки с малосильными моторами, обласки, кошевки, крестьянские дровни, кони под седлом – все годилось для передвижения пробивного уполномоченного. Его кидали туда, где в интересах общенарымского дела требовалось поднять трудовые массы на героизм. Он живо ликвидировал прорывы на севе, сенокосе, уборке хлеба, турнепса, льна. Районных руководителей не интересовало – каким образом достигался нажим сверху. Главное, народные низы после посещения уполномоченного начинали лучше доить коров, больше выжимать из пней и пихтовых лапок смолы, увеличивать улов рыбы, сдачу пушнины, шерсти, масла. Люди ускоряли дело, тянули планы. В отсылаемых сводках звенела крупная цифирь.
Нажимная, пробойная метода стрелка действовала без осечки. Требовалось по ходу дела взять кого-нибудь за грудки – брал без опаски. Поднесет к обвиняемому руководителю рыболовецкой артели щекастое, наодеколоненное лицо, прошипит:
– Понимаешь ты или нет текущий момент партии? Может, хочешь, чтобы нас империализм за глотку взял? Лучше я тебе глотку пережму – план выжму.
Не чичкался стрелок и с председателями колхозов. По молодости лет и первой неопытности номенклатурный чин стучал в конторах кулаком по столу – напрасно козонки отбивал. Позже стал хватать подручные средства – пресс-папье, счеты, пробку от графина. Долбил по зеленому сукну стола, вколачивал в головы подчиненных слова-пули:
– Вы-ло-жишь партийный билет, если завалишь показатели… Мал-чать! У прокурора оправдываться будешь. Рас-споясались совсем! Директивы партии обжалованию не подлежат… Головокружение от успехов надолго затянулось. Надо мозги проветрить…
Выходил председатель колхоза из конторы ошарашенным. Бормотал:
– Какое тут головокружение от успехов? От бедности башка кругом идет… Лучше бы ты, крикун, расколотил счеты об пол: стыдно их в руки брать, доходы подсчитывать. Крестьяне сполна свой труд отдают. Чем я сполна с ними рассчитываться буду? Соломой? Брюквой? Турнепсом? Им хлебушек надо, а его план под метелку вымел…
Из длительного вояжа по нарымским весям стрелок всегда возвращался с пушниной. Он посещал заимки, охотничьи избушки кадровых промысловиков. Заезжал в затерянные в глуши смолокуренные заводишки, бондарные артели. Получал в подарок выделанные собольи, норковые, лисьи, ондатровые шкурки. Изредка покупал меха по мизерной цене. Груз отличный – легкий, места мало занимает – умещается в дорожном саквояже вместе с бритвенным прибором, полотенцем, мылом и кипой инструкций.
Привезенные меха шли в праздничное подношение важным персонам, от кого зависела дальнейшая карьера. Поднося начальству даровую рухлядь, уполномоченный по-лисьи, с подобострастием заглядывал в высокие очи. Читал в них желанное: «Ценю… одобряю… поддержу с любой просьбой… далеко пойдешь…» Угодничество обещало продвижение. Меха выстилали тихий, мягкий путь подъема по номенклатурной некрутой лестнице.
У народа водится свой обряд крещения: побывав в холодной купели, партийный толкач обрел кличку Меховой Угодник.
На колхозной сходке в Больших Бродах ему нравились реплики из зала. Правильно возмущается баба: чего валить сосняк в глубине бора. Надо брать с ладони – у берега. Нечего слушать наивные лесниковские рассусолы о природе, о сторожевой миссии берегового леса. Война все издержки покроет. Можно план с лихвой перекрыть. Председатель колхоза поддержит мое предложение. Куда он – солдат партии – денется? Скажу: вали лес береговой – пикнуть не посмеет… Тютюнников не всегда берет под козырек. Пробует зубаститься со мной. Его за грудки не возьмешь: районное руководство с ним за ручку здоровается…
Усталый Никитка Басалаев подремывал на скамейке. Опускал веки, клонил голову. Спохватывался, вспоминал, где сидит. Резко выпрямлялся, таращил на сцену клейкие глаза. В такой удобный момент ясновидящий Меховой Угодник успевал прожечь глазищами парня. Он хорошо запомнил этого беса. Однажды Басалаев, глядя на чадящую керосиновую лампу в клубе, обмолвился:
– Пока нет у нас лампочки Ильича, пусть светит социализму лампочка Виссарионовича.
Вскоре Меховой Угодник был уведомлен о «дерзкой политической выходке». Уполномоченный прижал паренька к стене – «душевный разговор» происходил в колхозной конторе.
– В нарымских избах коптюшки горят. От лучины недавно отошли. Ты, контра, над лампой керосиновой насмехаешься?!
– Д-да я р-раз-ве…
– Мал-чать!.. Я сейчас говорю… Страна огромная, ее на карте саженью мерить надо. Не всюду лампочки Ильича пришли. Сейчас вождь другой, такой же великий. Он даст все… В твоей родове, Басалаев, белые были? Все знаем. Смотри, доболтаешься. Еще один слух о тебе плохой – на тюремные нары загремишь, мамашу на парашу поменяешь.
Контра перехватил секущий взгляд Мехового Угодника. Дерзкие глаза у власти, сидящей за столом. Никита сам не гнилой дратвой шит. Уперлись очи в очи – парень сворот не хочет делать. Резь пошла по глазам, заслезились от напряжения. Зло зашептал:
– Хренушки! Не уступлю болтуну. Нахлобучку за «лампочку Виссарионовича» давал, тюрьмой пугал. Не посадишь – ишачить некому. Отец мой на войне: одно это на любом суде меня оправдает.
Меховой Угодник проморгался, отступил от контры. Повернулся лицом к лесообъездчику. Анисим Иванович глядел на деревенских дедов. Торчат из зала сивые, белые головы-кочки, присыпанные порошей. На сходку приковыляла богомольная Серафима. Молится всевышнему, сроду не оглянется, хоть медведь за ногу дергай. Варя бабушку любит, прощает безделье возле икон. Чего с нее, старой, возьмешь? С безбожниками она перестала спорить. Посрамили ее комсомольцы, задав каверзный вопрос: «В небесах Илья-пророк на коне катается. Интересно бы узнать, чем там конь питается?»
Телятница Марья ерзает на скамейке, чешет бок под телогрейкой. Не хочет мириться с тем, что деляну опять собираются отвести на материковой гриве. Пока доползешь оттуда до катища – полозья саней задымятся, весь ток из коней и быков выйдет. Вроде все верно говорит лесной ведун Бабинцев, а переложи его слова на бабий ум – новую тяготу сулит.
Анисим Иванович костерит большебродских дедов. Почему допустили ненужную удаль топоров и пил – лес-береговик чиркнули?
От реки до деревни прокосище широкий: все ветры ломятся к избам, дороги снегами забивают.
Третий год приставлен Бабинцев к бору охранником и радетелем. Объезжал на саврасом коне старые выруба – начертыхался. Пни по колено. Вершинник, комли, сучки догнивают в кучах. Подъехал к завалу, вытащил ногу из стремени. Ковырнул носком сапога сухую кору – жирные жуки-древоточцы, пугаясь дневного света, зашевелились, поползли по древесной трухе в норки. На вырубах умирал поврежденный кедровый и сосновый молодняк. Лосиных погрызов соснового подроста оказалось мало. Людские неосторожные следы не поддавались пересчету. В травмированном бору стучали дятлы. Предусмотрительная природа расставила копешки муравейников.
Попадался горелый лес. Низовые пожары испепелили беломошники, верховые вычернили стволы: они и умершие скрипели, давились напрасным криком. Саврасый чихал от мелкой подкопытной сажи, неохотно ступал по горельнику.
Вокруг Тихеевки плешины в бору были еще страшнее. На выгарях самосейно расселился иван-чай. Гудели в сиреневых цветках дикие пчелы, словно вымаливали у природы прощение за людскую измуку леса.
– Мужики, – совестил лесоохранник, – до вас староверы берегли бор. Порубочные отходы убирали.
– У них на то уговор с господом был, – отшучивались тихеевцы. – Нас сюда товарищ Сталин уговорил заехать: не хотите ли тайгу посмотреть да высылку потерпеть. Вот и терпим: мозоли набиваем, бор мнем.
Понимал Анисим Иванович: шумом голоса не переупрямить обиженных мужиков. Несправедливость, обида въелись в их сердца ржавчиной. Собрал тихеевцев посмекалистей, пригласил в избу-читальню. Несколько часов ласковым тоном о лесе говорил. Он и кормилец. Он и защитник от холодов. На медведя раньше с рогатиной ходили. Не на небе ее вырезали – в лес шли. Были прежние несговорчивые полесовщики. Барские леса охраняли. Мужики у барина лыко украдом драли. Поймают полесовщики неудачника-лыкодера – к хозяину волокут. И вот в сарае мужика дерут розгами: кожа лыком свисает.
Ладненько получалось в рассказе: без бора как без рук. Слушали тихеевцы, рты кривили. Чесали затылки. Дед Аггей, одернув рубаху-косоворотку, уставился на Бабинцева пытливыми глазами:
– Скажи, мил-человек, если товарищ Сталин – заступник мужицкий, почему он пустил в разгон пахарские семьи? Коса раскулацкая остра – кулака и середняка заодно валила.
– Мы сейчас о лесе говорим, о сосновом боре. Его вы загадить успели.
– Нашего леса до нового потопа хватит. Чего его жалеть, пеньки замерять да короедов пересчитывать? Нас другое заботит. Допустим, разживемся мы тут, обогатеем лошадьми и коровами. Нас отсюда на Колыму сорвут, золотишко мыть заставят. Мы мужики-хлебники, самородки искать не привыкли. Зерно – вот наше самородное золото. Живем мы в Тихеевке котятами приблудными. До сих пор не знаем – наше, не наше вокруг. Душа кузнечными клещами сжата – нет тяги для сердечного разговора.
– Я, мужики, в вашей судьбе не повинен. Если по уму рассудить – насильничать над людьми не надо. Вырвали вас из одной земли, воткнули в другую. Но поймите: при любой озлобленности сердца и души природа страдать не должна. Не должны мы на ней срывать зло жизни.
– Ладно, Иваныч, наведем в бору порядок. Прослышали мы – рублем нас ущемлять собираешься. Наши денежки черт в кузове нес да по дороге растрес. С каких накоплений штрафы выплачивать? Расчет один – руки…
Больше года тихеевцы сжигали лесное хламье, выпугивали из валежника черных и серых гадюк. Слово «штраф» оказалось безосечным патроном, вложенным в мужичьи головы, как в ствол.
Вокруг Больших Бродов и Тихеевки уменьшилась захламленность. Деляны, отведенные под дровопил, очищались от веток, коры, прелых жердин, подкладываемых под поленницы. На лесоповале стали применять умелую валку деревьев, лелеять хвойный подрост, окорять пни, избавляться от порубочных отходов.
Бабинцев вплетал в разговор с жителями деревень крепкосвитую нить убедительных слов. Говорил о природе, лесах, водах не в глобальном земном масштабе – суживал до пределов родной нарымской стороны. Она – дом. Она – светлая горница. Убирай вовремя сор, не заметай по углам, не плоди плесень. Бор беречь – богатство множить. Не пашет, не сеет человек – готовое берет. Природа вечной данью рассчитывается: орехами, ягодой, пушниной, грибами, боровой дичью. Людям услужить рады реки, озера, морошковые и клюквенные болота, урманы…
Вполслуха слушает лесообъездчика Меховой Угодник. Хмурится, проявляет явное недовольство: развел лесной охранник лекцию-тарабарщину. Телятница Марья дело предлагает: сосняк надо валить возле реки. Не время про муравейники, ягодники и грибочки болтать. Уполномоченный резким голосом перебивает Бабинцева:
– Говори конкретно, где лесничество отводит новые деляны?
– На сухой материковой гриве.
– Расстояние до реки?
– Километра полтора.
– Отменяю! Надо переписать лесобилет. Ты не с большевистских позиций трактуешь. Душком меньшевизма попахивает. О людях, о лошадях подумал?
– Я о лесе думаю…
– О нем есть кому голову ломать… Председатель, валить будешь береговик. Не жалей бор – новый вырастет… Тоже мне – заступник отыскался! Плакала Глаша, как лес вырубали…
– У Некрасова – плакала Саша.
– Глаша, Паша – какая разница. Не время слезы лить. Люди кровь на войне проливают.
– Лесничество исходило не из одних природоохранных соображений. Побережный сосняк на вид крепок, но древесина у него пористая, малосмольная. Места болотистые. Питание деревьев скуднее, чем на сухой, песчаной гриве. Оборонным заводам мы обязаны поставлять древесину прочную, с большим коэффициентом плотности. Именно такие сосны на материковой гриве. Мы провели структурный анализ древесины. Исходя из проверки…
– Долго будешь басни рассказывать?
– Наберитесь такта не перебивать и не давить номенклатурным… грузом. – Анисим Иванович хотел сказать – пузом. Вовремя спохватился. – Сосна сосне – рознь. Это факт, не басни…
Застонал все же приречный сосняк. Его валили не по лесобилету – по указанию сверху. Бабинцев насушил в дорогу сухарей, положил в котомку отфугованные брусочки – образцы древесины. На свой страх и риск поехал в Томск, затем в Новосибирск. Возвращался окрыленный. Лабораторный анализ подтвердил: древесина с песчаного возвышения по всем техническим требованиям выше, чем с болотистой местности. О ней можно было твердо сказать – авиасосна.
Белая плотная бумага, заверенная печатью, теплила грудь. Часто щупал ее Анисим Иванович: цела ли. Не зря размачивал сухарики станционным кипятком, грыз в ожидании поезда. Не напрасно ходил по высоким этажам, стучался в кабинеты, где сидели солидные дяди в военной форме.
Вернулся Бабинцев в Большие Броды, осмотрел начатые лесоразработки. Вымолвил:
– Полное разбоище!
К ходоку подъехал в кошевке председатель колхоза.
– Выездил что-нибудь?
Насупленный лесообъездчик протянул развернутый лист. Подавая, заглянул в него: не скатилась ли из-под машинописного текста круглая печать. На месте. Даже тень от себя пустила – легкий чернильный оттиск наверху фирменного бланка. Славная бумага оказалась под двумя печатями.
Тютюнников вчитывался в текст, радовался результату анализа.
– Мы предвидели это. Ведем просеку к тому сосняку. Прорубили волоки. Привели в порядок дальний барак. Скоро в него будем переселяться.
Анисим Иванович оживился. Расправил плечи – еще подрос на голову. Приветливо протянул председателю руку.
– Здравствуй, Василий Сергеевич! Здравствуй, дорогой! В суете даже с земляком забудешь поздороваться…
Длинна дорога-ледянка, зато укатиста. Возчица Марья успела перебрать в голове много дум. О колхозном собрании, на котором произошла словесная перепалка, о делянах. Думала о муже Григории. О сироте Павлуне. Всплывет перед глазами, утонет в пучине снегов клубный зальчик, освещенный керосиновыми лампами. Возникнут барачные нары, саженный лесообъездчик, фронтовичок Яшка-однокрылый. И снова бычьи зады, плотно лежащие сосны на санях.
– Шшевелись, ддьяволы! Шшомполла ззахотели?! Ввраз прочищщу!
5
Обезбородили староверца Орефия Куцейкина: добрый пучок чесаной кудели сняли. Подставил под стрижанину руки, поймал. Воровато спрятал в карман хлопчатобумажного пиджака с торчащими лацканами, протертым до дыр воротником. Испуганно глянул в мутноватое зеркало: боже, спаси и помилуй! Чужой человечище воззрился из стекла.
Если бы волей Господа Бога творилось сие святотатство, принял бы острижение без душевных мук. Набрасывай на плечи и шею любые вериги, истязай на кресте, всаживай в руки и ноги аршинные гвозди – во имя спасителя все вынесет, все стерпит. Поганое, богомерзкое слово «война» кружилось над ним крупной осой и все же село на широкий затылок. Ползает, готовое укусить, пустить в кровь жало.
Криворотый брадобрей дышал на Орефия зловонным чесночно-табачным перегаром. Перед глазами Куцейкина посверкивала раскрытая опасная бритва. Внятный внутренний голос подстрекал схватить отточенную сталь, чиркнуть под головой брадобрея. Другой голос, более властный, приструнил горячий рассудок: «Завинят, посадят в тюрьму. Расстрелять могут… Послушание – вот твоя щадящая защита… Не убий, Орефий, не убий. Терпи! Явится спасение, и протянет осподь милосердную руку, укажет праведный путь… Проведи меня, осподи, по чистилищу, останови у врат ада…»
Новобранцы жили в палатках за городом. Неподалеку располагалось учебное стрельбище. С утра до вечера раздавалась пальба, слышались зычные армейские команды. Неподвижные и ползущие мишени развернули к песчаному яру: пули взвихривали легкие фонтанчики. Они рассыпались прахом за фанерными разрисованными щитами. Головы, груди фрицев-мишеней, исхлестанные свинцом, подтверждали о меткости сибирских стрелков.
Григорий, муж большебродской телятницы Марьи, попал в один взвод со староверцем. Орефий часто ощупывал карман, где лежала обездоленная борода, бубнил молитвы. Гришка бубнил военный устав.
Однажды Куцейкин, углубленный в чтение молитвенника, вздрогнул от крика:
– Нна крраул!
Соскочил с травы, уставился на одновзводника. Промолчал. Он давно нагнал на себя упорную немоту. Даже на вопросы ротного командира цедил редкие, тягучие слова.
– Солдат Куцейкин, – втолковывал Григорий, – ты на Иисуса надейся – это твое дело. Но по-пластунски ползать на войне тебе придется. Мне надо обучить тебя ползучему искусству.
