Пурга Колыхалов Вениамин
Орефий закрыл молитвенник, уставился на земляка. Вырванный из тайги мобилизационным призывом, никогда не видевший города, Орефий Куцейкин был ошеломлен, подавлен чудовищем-паровозом, грохотом повозок, громадой кирпичных домов, многолюдьем. Выращенный в ските под молитвенную колыбельщину, он жил по непогрешимому староверческому уставу, подчиняясь неделимой власти святых старцев. Над всеми откольниками простиралась власть божья. Она не чинила препятствий. Не порицала, не давила налогами, не теснила в дальние тайговники. Боги не рыскали, как государственные чиновники, не совали нос в книги, не доискивались сути веры бородачей. Куда бежать от зримых властей? Кривоколенная речка Пельса не бесконечна. Верховье у нее одно. Забрались откольники на самый краешек Понарымья. Глядь, и сюда пожаловали строгие человеки при погонах. Не в землю же провалиться от пригляда властей.
Куцейкин даже своему земляку не рад. Кто такой Гришка? Васюганец-голодранец. Такой же леший таежный, а командует: ползи по-пластунски. Орефий на медведя в полный рост ходил, тут на посмешище солдатской братии на брюхе ползти?! Жваркнуть бы командира по шее, чтобы уши отлепились. Но дозорит кто-то над староверцем. Говорит голосом радетеля: «Смирись. Покорствуй. Скит далеко, но заступная молитва старцев дойдет и досюда».
Одновзводник Заугаров не торопится отдавать повторный приказ. Стоит рядом с простолицым мужиком, который ковыряет пальцем в широкой ноздре, и обидчивым голосом гундосит жеваные слова:
– Руки болят, ноги болят, а на войну взяли. На покосе, бывало, нагрею паклю мочой, прислоню к ладонным тылицам. Чуток отойдут руки – дальше кошу на колхозную скотину. Пальцы пухнут. Мазал их мурашиным маслом. Плечи натирал. Положили в больницу – кашель стал бить. Всех из палаты выжил. После излечения выпил на радостях кружку бражки – ноги разнесло: ни в штаны, ни в кальсоны не впихнешь. Струхнул, лекаря на дом призвал. Дал он какую-то таблетку: опухоль опала, кожа пустой мешковиной висит. Пригрозил лекарь: отрицай, говорит, рюмку, иначе концы отбросишь. Каково, Гриша, жить на белом свете? По всем статьям болен, а меня на войну…
– Не скули!
– Оно так. Все же боли в суставах ломучие. Лекарь покрутил ступни, щелкнул по лодыжке: «До Берлина, говорит, дотопаешь. Рюмку, говорит, напрочь отрицай…»
– Верь. Совет дельный. Фронтовой магарыч мне будешь отдавать. Орефий тоже. Тебе, Данилушка, по нездоровью пить нельзя. Куцейкину по древнему обряду.
– Я пьяный – шибко ерошливый, – сознался крестьянин. – На Пасхе к теще дугу стал примерять. Она меня рассольчиком из ночного горшка окатила.
Орефий был рад мирскому разговору: забыли о нем. Можно снова раскрыть молитвенник, погрузиться в святую книгу, уложить в голову несколько напевных слов.
– Данила, покажи Куцейкину пластунский стиль.
– Сей момент!
Мужик растянулся по земле влежку. Касаясь подбородком истоптанной травы, пополз от палатки крокодильчиком.
Заугарова – рослого парня-васюганца – сделали командиром отделения. Впервые назначенный на должность, ходил среди подчиненных с горделивой осанкой. Среди новобранцев Орефий выделялся шкафной фигурой. Григорий был обязан обучить его пластунскому стилю. Немец такого выцелит в два счета. Староверца надо сровнять с землей, спрятать в окоп, за танк, куда угодно, лишь бы не торчала плечистая мишень, не попала сглупа на мушку. Вера верой, молитвы молитвами, но военный устав тоже вызубрить надо. Заугаров догадывался: хватит мороки со скитским отшельником. Нацелит на командира глазищи: из двустволки пальнет. Минуты три минуло, ослушник не ложится на землю, не выпускает из лап молитвенник. Староверцев по разным ротам распределили. У одного тщедушного на вид мужика бородень была черная. Висела над грудью большой чагой – березовым грибом-наростом. Скосил ее брадобрей – даже не взглянул на прощание. Один Орефий из всех скитников прикарманил куделину. Ощупывает ее часто. Вытащит втихаря, расчешет костяным гребнем, огладит и спрячет в шелковый мешочек: его подарила толстобокая молодайка на городской улице, уставленной старинными домами с резными наличниками и красивыми дымниками. Преподнесли староверцу ненужный кисет для махорки. Куцейкин помолился богу: в руки попала шелковая тара для бороды.
Григорий не совсем вошел в командирскую должность – покрикивать не научился. Терпелив васюганец. Ждет, когда солдат сам заскребет локтями по земле, скопирует ползунское мастерство Данилы-хлебопашца, которому вынесли почти смертный приговор: отрицай рюмку. Выручил крестьянин с Томи-реки. Гаркнул на богомольца:
– Чего рот раззявил?! Я за тебя ползать должен?
Долго опускался староверец на землю. Пригнул колени, медленно оседал возле палатки, не выпуская из руки книжицу, напичканную молитвами. Казалось, что силача неохотно засасывает в себя земля. Орефий с ужасом наблюдал за своими коленями: они вот-вот унизительно коснутся травы. Не на молитву становился он. Не отбивал поясной поклон. Отдавал тело греховному словцу: ползи. Пресмыкался перед молодым, коренастым нарымцем.
Григорий вспомнил наставление ротного командира: «Бери солдат лаской. Тебе с ними в бой идти – не сенокосничать». Размышляет нарымец: «Да, смерть подкосит – не воскреснешь новой травой по весне…»
Уморительно смотреть на Орефия: стоит на четвереньках, озирается на командира. Данила по крестьянской услужливости помогает Заугарову. Считает своим долгом шумнуть на староверца:
– Падай на брюхо, дурья голова!.. Ползи, ползи… Локтями действуй. Представь гусеницу.
Гусеница извивалась почти на месте, не выпуская молитвенник из руки. Данила хотел вырвать куцейкинскую «хрестоматию». Солдат подскочил, отряхнул гимнастерку и отнес молитвенник в палатку. Вернулся, лег на то же место и к удивлению своих инструкторов прытко пополз по земной ложбинке. Обрадованный командир отделения поучал Данилу:
– Видишь – солдат к рельефу местности приспособился: низинкой ползет. Ты пластуна по бугру сделал. Учись.
– Под пулями живо ямки отыщем. В землю даже вползем.
– Страдай на учении, в бою не оплошаешь. Суворов зря говорить не будет. Ты из деревни, смекалистый. Доведется с тобой в разведку пойти, не струсишь?
– Пойду, если воды на пути не будет. Больше огня ее боюсь. В нашей родове утопшие есть. Захожая гадалка предсказала: бойтесь, Воронцовы, смерти через жидкость. Если вода не утопит – водка доконает. В сороковом годе мой братан Лазарь утонул в Томи. Якорями-кошками искали, самоловами. Не нашли. Деревенская богомолица поставила в деревянное корытце черепушку с зажженным ладаном, рядом иконку положила и пустила по речке. Корытце с иконой по ее думе должно над утопленником остановиться, место пометить. И верно. Закрутилось корытце на быстрине у берега. Ладанный дымок верхом пошел. Подъехали к водяной крути на лодке, пошуровали багром по дну, зацепили тяжелое. Вытащили Лазаря. Я ногами обессилел, на колени пал. Пьяных почему-то не раздувает в воде. Братан шибко ухмеленный был в тот день. Достали из глуби – краснота со щек не сошла. Опрокинули на берегу лодку вверх днищем, перегнули утопленника. Щепкой рот разжали. Густо водой мутной сблевал, из носа пузыри попускал, но не ожил. Вот так-то, командир: будет вода, будут и утопленники. Посуху пойду с тобой в разведку, по воде – стушуюсь. Не зря больничный лекарь втолковал: отрицай рюмку. Гадалка то же предсказала… Жидкость – страшная вещь…
– Солдат Куцейкин, отставить, а то до Берлина доползешь. Пластунский стиль у тебя хороший. Продолжай читать «хрестоматию». Может, и молитва будет твоей заступницей… Значит, Данила, воды тушуешься и водки?
– Так точно, товарищ командир. Наша семья всегда с гужа кормилась – обозничала. Деревня у тракта. Ездили в Томск базарничать. Сено продавали. Покупщики на базаре за бастрик тянули, проверяли – тугой ли возок. Мы честное сено сбывали, прелья ни одного пласта вовнутрь не пихали. Возы укладывали крепенькие. Воронцовы всегда честняком жили. Обманешь человека раз-другой, схлестнешься с ложью, в такую быстрину затянет – никакие иконки плавучие место не укажут, где утонул, в каком омуте илом тебя занесло.
– Ты мужик рассудительный, запасливый. Шило, дратву, вар, нож сапожный прихватил. Даже ложки деревянные.
– С немцем гитлеровским долго придется выяснять отношения – все сгодится. Дороги на войне не учтенные, сапоги гореть будут. Каша солдатская не шибко маслом сдобряется. Тугая каша. Пахнет подгаром. Конечно, в солдатском брюхе любая недоваренная допреет. На такой армейской каше шейка литой ложки погнется, быстро сломается. – Данила вытащил из-за голенища деревянную домашнюю ложку. – Моя подружка крепче и губы не обжигает. В вещмешке три запасных имеется. Могу, командир, тебе одну уступить. Ты думаешь, почему рота ротой называется? Очень простой ответ: от слова рот. Сколько ртов, столько и винтовок.
Данила всячески угождал Заугарову. Верил внушению отца, похлебавшего горько-соленой водицы в русско-японскую кампанию: «Держись, сын, на войне поближе к повару и к младшему чину. Пять раз на дню с ними поздоровайся – язык не отвалится. Без подмылки пимов не скатаешь. Ладан годится на чертей, тюрьма на воров, ласковое слово на дружбу…»
Ищет мужик обходительного расположения командира. Маячит перед ним, услужить рад. Замечание: учись у Орефия ползать по-пластунски – мимо ушей пропустил. Чему учиться у богомольца? Сам давно знаю по опыту бедной жизни: тельную вошь бей как угодно. Пусть я деревенщина, букву П по загибу дуги писать учился, но житейской грамотешкой не обижен. Больших грамотеев в отделении нет. Молотобоец, шкипер, портной, скотник – все малоклассные школы прошли. Я свою безграмотность ликвидировал на базарных рядах да по тятькиной науке. Арифметику по гривенникам и наторгованным рублям проходил. Не полоротый: ртом на людей не гляжу – глазами целю…
Через месяц гремучая теплушка везла спешно обученных ратоборцев на закат солнца: там судьба расставила ловежные сети войны, подстерегала новую добычу. К оконцам теплушки липли головы, качались под дробный такт оживленных колес. Молчальник Орефий лежал на соломе, вытверживая про себя наставления из малого керженского уставца. Шептал молитвы. Теплушечный гул солдатских глоток мешал сосредоточиться. Богомольные нашепты староверца прерывались смехом, вскриками, кашлем одноротников. Молитвы приходилось связывать узелками вынужденных речевых остановок. Тошнило, кружило голову от плотного дыма махорщиков. На станциях и полустанках Куцейкин, расталкивая плотные солдатские плечи, торопился первым вывалиться из теплушки на щебеночный скос железной дороги. Был радешенек запахам каменноугольной пыли, креозотных шпал и паровозных дымов. Он считал: творимое насилие над его кержацким духом – проявление злых бесовских сил. Они выдернули за шиворот из скрытого в тайге скита. Они совершили грешный остриг бороды. Они всунули в руки винтовку, заставили палить по фанерным врагам. Бесы окунули в солдатский муравейник на колесах, давят смертным дымом самокруток и дешевых фабричных папирос. Орефия постоянно томило дурное предчувствие: вот-вот свалится паровозик с узких полос. Закувыркается по откосу, сорвется с моста, стукнется лоб в лоб с другим паровым чудовищем.
На деревянной грязной станции перед Казанью Орефий высмотрел сухонькую, изморщиненную старушку. Стояла на перроне и размашисто крестила двуперстием рассыпанную толпу новобранцев, выскочивших размяться, запастись кипятком, скрыться по нужде за черные клетки шпал. Куцейкин принял старушку за родную мать, оставленную в скиту. Подбежал, пошептался с ней, сорвал с головы пилотку. На сивые волосы староверца легла невесомая дрожащая ладонь: старушка благословляла божьего ратника. Он незаметно сунул ей в карман застиранного фартука кусок рафинада.
Из просторной наплечной сумы благословленная мать Руси извлекла стопку чистых, глаженых носовых платков, принялась раздавать новобранцам в обмен на грязные, мятые носовички. Она приходила на станцию почти к каждому армейскому поезду. Производила платочный обмен, выполняя посильную помощь пока необстрелянным бойцам. На последние сбережения покупала у барыг мыло, замачивала платки в корыте, елозила ими по стиральной доске. Утюг у нее был старинный с откидной крышкой и с чугунным нутром для засыпки углей. Качать тяжелый утюг за деревянную ручку сил не хватало. Платочная прачка подвешивала его, как зыбку, и колебала веревку из стороны в сторону. Угли раскалялись, сыпали в боковые окошечки утюга пеплом и искрами.
У Орефия не оказалось носового платка. Он всегда пользовался выбивной способностью пальцев левой руки. Правой – молящейся рукой – сопливых ноздрей касался в редкие минуты забывчивости. Меняя чистый платок на грязный, бабушка не забывала осенять бойца широким оградительным крестом. Ограждала от смерти, от плена, от фашистской лютовщины на допросах. Стопка разноцветных носовичков истаяла на глазах. Басовито взревел паровоз. Рассыпанные солдатики стали вновь ссыпаться в теплушки. В широких проемах дверей мелькали сапоги, полы плохо обмятых шинелей, котелки, протянутые руки. Фронтовая подмога покатилась дальше, навстречу боям, смертям и победам. Старушка стояла на прежнем месте, держа руку на раздутой суме; взяла под охрану новую партию комковатых платков. Рукой, отведенной богом для мольбы, благословляла шинельное братство на ратные дела, отмежевывала древним крестом погибельное поле.
Мужик-смекун Данилка Воронцов за грязный сопливник получил парочку прокаленных утюгом платков. Плотненько слежались они, подслеповатая прачка в перронной суматохе ошиблась числом. Обратно отдавать не хотелось. Сгодятся в дальней дороге. Может, изворотливая судьба так повернет, что придется чистеньким платком не нос утирать – рану перевязывать, унимать кровь тряпичной затычкой.
Словоохотливый мужик разжился на станции соленым огурцом. Разрезал повдоль сапожным ножом, подал половинку Заугарову.
– Похрумсти, командир, вспомни выпивку. Чай, тебе рюмаху отрицать не придется.
– Если умом и глоткой крепок – чарка не помеха.
– Оно так. Огурчик заставил о деревне вспомнить. Раньше наша Марьевка в славе была. Поставлена при тракте – на самой бойкоте дорожной. Давно наша деревня обубенчена тройками почтовыми. Пропитана скрипом санных полозьев, грохотом телег, звоном копыт. Лихие, неустрашимые конокрады водились у нас. Наученные кистенями, оглоблями, батогами, кнутами и палками, все равно не бросали поганое ремесло. Мужичье из соседних деревень так порой озверится на них, так изметелит вороватую цыганву, что носы посворотит, зубы проредит, оставит ребра с трещинами и переломами. Ничего. Отлежатся, отхаркаются кровью – за старое принимаются. Долго не редело конокрадное племя. Последнего удальца в Томске на лошадином торгу поймали. Напоили напоследок мочой украденного жеребца, привязали голышом к оглобле и распотешились за городом. Пустили коня вскачь по стерне – красная полоса возле скирд протянулась. Оглобля веретеном крутится, на ней конокрад, притороченный вожжами. Люто обошлись с мужиком, но раздумаешься, то правильно. По сибирским меркам только так и надо учить всякую шкодливую погань, всех нечестивцев.
Озлобленный на гиблое подневольное положение, на солдатскую скученность, спертость воздуха и дикую выходку мужиков в услышанном рассказе, Орефий вставил свое умозаключение:
– Человеки, аки зверье лютое, алчное. Забыли вещие заповеди Христа. В них суть всех сутей, правда всех правд. Супротив зла и насилия выставляется новое зло и насилие. Страдания множатся – и нет поворота к большому добру. Не научились человеки жить по Святому Писанию. По лукавым книгам творят беззаконие.
Тугощекий толстяк в очках огладил ладошкой широкую пролысину, перебил:
– Думал, перевелись толстовцы-непротивленцы злу. Оказывается – вот он субчик. На одной соломе с ним едем. Знаешь, великий смиренник, что баронов, графов, князей по щекам не били. Подставлять морду под кулак русскому мужику всегда приходилось. Их, исхлестанных розгами, шпицрутенами, опечатанных барскими зуботычинами, толстовская проповедь о смирении не устраивала. Давно твои человеки живут по переиначенному учению: если тебе припечатали по одной щеке, не подставляй другую. Норови обидчику в рыло заехать да смотри не промажь. Влупи промеж глаз, чтоб из них Млечный Путь высыпался… Конокрада правильно проучили. По слюнтяйским судам ходить – мошной убытиться. Будут год дело вести, и плевым наказанием все кончится. Ежели в судейскую волосатую лапу тысчонка одна-другая ляжет – и наказание минуешь. Денежным кляпом любая пасть затыкается. Сибиряки издавна самосудом расправлялись: жулья меньше было.
– В Библию не заглядываешь. Сказано – отрезано: не убий!
Толстяк оглядел презрительно глыбастого Орефия.
– Хлопцы, смутливый христосик попал в наше воинство. Пусть им особый отдел армии займется. Спешим на защиту Отечества, боговерец сопли по винтовке размазывает. Значит, фашисты нас убий, мы их не убий. Превосходная теория!
– …Прийдет новый потоп, смоет всю скверну с земли…
– Потоп пришел: кровью смываем фашистскую скверну… Хлопцы, кто у него командир отделения?
Заугаров согнал под ремнем к спине гимнастерочные складки, шагнул к толстяку.
– Мы пока не знаем, какой ты защитник земли Русской. Первый бой покажет. Может, кальсоны в луже полоскать придется. Пока протри очки и отстань от моего солдата.
– Ты самогонки не клюкнул?
Васюганец повернулся к очкарику спиной, привстал на цыпочках.
– Подставь лицо пониже – дыхну.
От хохота заколебался табачный дым.
Куцейкин надолго замолчал. Растянулся на соломе, ощупал кисет с бездомной бородой. Ночью ему почудилось: кто-то шарил в кармане, наверно, махорочкой поживиться хотел… За пазуху буду прятать… с этими мирянами будь начеку, не ротозейничай. Отступники от старины, греховодники. Матерь божью по устам оскверненным разнесли… Григорий молодец – заступился, словом защитил…
Перед Москвой состав загнали в тупик. Невдалеке сияла маленьким куполом опрятная церквушка. Колокольня рассыпала по кондовой Руси мелодичный звон. Впускной семафор горел кровавым огнем. Вскоре со стороны растревоженной столицы на станцию вполз санитарный поезд с красным крестом на боковине первого вагона.
Данила всматривался в окна, двери – бросался в глаза зимний цвет бинтов, гипса, простыней, разорванных на перевязочные ленты. На голове рослого парня, обряженного в бушлат и тельняшку, торчала тюрбаном бинтовая намотка. Сквозь нее густо просочилась кровь. Крупное, броское пятно надолго примагнитило многих новобранцев. Перед их взором проплывал устойчивый колер войны. Коротконогий боец с двумя медалями на мятой гимнастерке стоял в проеме раздвижной двери, самозабвенно молился левой рукой на купол и звон голосистого колокола. Правый, пустой рукав гимнастерки приструнил к бедру солдатский ремень. Кто-то тыкал макушкой костыля в сторону сибирских теплушек, перебрасывал через головы раненых хриплые слова:
– Браа-атцы! Не сплоша-айте! Отомстите за крещеную Русь и за мою ногу!
– Что деется?! Что деется?! – вытверживал крепким шепотом Данила Воронцов, чувствуя затрудненное дыхание и сдавленность в груди.
Возле станции прохаживались военные патрули, проверяли у матросов, солдат документы. Мелькали платки, бескозырки, фуражки. Торопились санитары с носилками, костылями. К раненым спешили женщины, протягивали кульки с вареной картошкой, связки калачей, банки с вареньем, пачки папирос. Стонали, охали старушки, всматриваясь в изнуренные войной лица выбитых с фронта ратников. Пышнобровая, розовощекая молодайка протянула красивому солдату белую хризантему. Левая рука бойца покоилась на перевязи. Он обнял девушку свободной рукой. Расправив гусарские усы, нацелился поцеловать дарительницу цветка. Она отшатнулась, помахала рукой и пошла вразвалочку от санитарного состава.
Пристанционные пути были загромождены вагонами, открытыми платформами с каменным углем, заводскими станками, штабелями бревен. На большой площадке, охраняемой двумя часовыми, стояли танки, самоходные орудия, зенитные и прожекторные установки.
Ошеломленный, подавленный впечатлениями, увиденным и услышанным на сборах, в теплушке, староверец с далекой Пельсы готов был зарыться в слежалую солому. Ничего не видеть. Ничего не знать. Не ощущать гнет командирских приказов. Не переносить зубоскальства солдатни. Орефий считал этот затабаченный теплушечный вагон с трехъярусными нарами позорной издевкой, едкой насмешкой над человеческим духом. Приходилось постоянно сдерживать дыхание, усиленно прочищать легкие на станциях и полустанках, в очереди у полевой кухни, на перекличке при общем построении. Куцейкин давненько подумывал сбежать от войсковой принудиловки, ото всего, разрушающего душу и сознание. Командир Заугаров прочел неладное по хмурым глазам. Размолол в порошок тяжелые мысли:
– Не вздумай навлечь позор на себя и на весь Нарымский край. За побег, за уклонение от войны обеспечен расстрел. В лучшем случае загремишь в штрафной батальон. Там в первых шеренгах под пули шагают.
На военной комиссии раздавил на кителе капитана пуговицу со звездой. Сейчас ругал себя. Дурак, зачем выказал силу и злость? Может, оставили бы в лесу в кадровых охотниках. Многие пушнину добывают, рыбу ловят, сосны на землю сшибают. Зачем хвастался тщедушному братцу Остаху: все равно винтовку переломлю через колено, на Пельсу сбегу. Попробуй переломи неотлучную винтовочку – силенки не хватит. Ложе крепчайшее, наверное, из нарымской ружболванки сделано. Сбежать тоже нет мочи: перекличка несколько раз на дню. Сотни глаз на тебя нацелены. Всюду военные патрули шныряют. Сбегать надо было раньше, когда по Васюгану, по Оби везли, когда на берегу Томи по-пластунски ползал. Тут Москва под боком – значит, под боком война. Как там поживает Остах?
«Как там моя Марья, ребятенки? – думал сейчас Григорий Заугаров. – Сыты? Обуты?.. Трудненько им. Но кому нынче легко?..»
Воспоминания о доме, о семье, о Больших Бродах были яркими проблесками света в сгущающихся думах солдата. Ему тоже порядком надоела вонючая казарма на колесах. Скорее бы к месту, к делу.
Санитарный поезд, близость Москвы, гул далеких разрывов, всполошенность сирен воздушной тревоги – все говорило о приближении к черте, за которой начнется то самое. Неутешительные сводки Совинформбюро бередили думы, заставляли рассыпать по адресу паскудной Германии матюки, проклятия и… клятвы.
Ходили упорные слухи, что Верховное Главнокомандование готовит мощное зимнее наступление под Москвой. К столице стягивались войска, техника. Строились прочные оборонительные сооружения. Рылись противотанковые рвы. Вкапывались ежи из рельсов и двутавровых балок. Настороженная Москва трудилась дни и ночи. Возводила оградительные валы. Отражала воздушные атаки. Тушила тысячи зажигательных бомб. Немо и грозно дозорили в небесах московской Руси матерые аэростаты заграждения.
Ставка Верховного Главнокомандования делала верную ставку на дивизии сибиряков, выдубленных калеными морозами, упрочненных жизненной борьбой, пропитанных нешуточной яростью и ненавистью к врагам-вероломщикам.
Отделение Заугарова строило штабные землянки. Григорий всматривался в сосны, приготовленные для потолочного наката, и вроде узнавал свой – васюганский лес. Отдирал от бревен кору, нюхал, шлепал ладошкой по торцу:
– Наши сосны! Ей-богу наши. Может, моя Марья их готовила.
– И мой братец Остах, – вставил Куцейкин, помахивая плотницким топором.
– Берега Томи тоже сосняками богаты, – заметил Данила, сколачивая гвоздями дверные доски. – Сдается мне – наш, марьевский лесок.
Григорий похлопал сосну по комлю:
– Будем считать – общая древесина. Бревнам надо бы в венцы избы лечь, их в накатник поднимаем. Воюй, лес, воюй! Крепким штаб сделаем. Из него, возможно, прозвучит главный сигнал к наступлению.
Куцейкин с наслаждением помахивал топором, сгоняя с боковины бревна ровную длинную щепу. Ему хотелось навсегда променять винтовку на острое древнее орудие труда. Хотелось строить что угодно – бани, сараи, избы, амбары, мельницы. Вечные поклоны топора дереву были сродни его мерным поклонам. Старинный уклад скитской жизни нарушался приездом властей, их бесцеремонным хождением по чистым горницам. После набегов чиновников скитники долго скребли и мыли половицы, протирали смоченной золой дверные ручки, окуривали ладаном жилище.
Топор навел на воспоминания, заставил погоревать об оставленном таежном пристанище. Возникла перед глазами прохладная просторная молельня, плотные ряды древних икон, озаренных сумеречным лампадным светом. На широких пристенных лавках, накрытых самоткаными дорожками, отдыхают преклонные единоверники, сложив в смирении на груди сухие руки, устремив ангельский взор на темные лики икон. Хорошо, покойно, отрадно в скиту. Ветер-верховичок погудит в кронах. Прострекочет сорока на скитской помойке. Обронит сосна обессемяненную шишку. И снова округу объемлет вековая, застойная тишина. Неизвестно – какой век воцарился за прочными воротами скита. Сюда не долетает ни одна радиоволна. Не переползает за сосновый частокол ни одна газетная строчка. Время поднялось колодезным журавлем да и застыло на онемелой ноге. Медленно вращается ручной жернов, давит зерна: оседает прахом на лицо мукомольщика пахучая пыльца. Громоздкий ткацкий станок сбивает нитку к нитке. Побулькивают сливки в кедровой маслобойке. А из молельни внятным эхом доносится извечная просьба смиренников: «Осподи, помилуй, осподи, помилуй, осподи, помиилууй…» В скиту узнавали о событиях с опозданием на несколько лет. Гонение на церковь и попов было встречено с радостью и боязнью. Мозговали скрытники: новая власть и до скитов дойдет, потеснит беспоповщину? Попрятали книги, иконы, лампадки в смолевые колодины. Закутали берестой. Стали ждать первых гонцов нововластья. Никто не являлся, не тревожил застойный уклад. Так же шумели зеленые купола. Зима сорила снегом. Осень листвой и дождями.
В один из погожих дней нагрянули дикой ордой обозленные колчаковцы. Щуплый офицерик подлетел к старцу, схватил за опрятную бороду, сбегающую на грудь водопадной струей.
– Известно нам – красных прячешь под божьим крылышком. Где они?
– Ничего красного кроме собранной клюквы в скиту нет.
– Издеваешься, старче?!
Офицер поджег от лампадки бересту, поднес к мягкой бороде скитника.
– Считаю до трех. Говори – где красная сволочь? Сейчас вспыхнет твоя пушистая роскошь – отче наш не успеешь вымолвить.
Стойкий старик таращил на офицера выпученные глаза. Колчаковец усмехнулся, бросил бересту на пол, затоптал.
– Молодец, старче! Выдержал маленькую проверочку. Не пообидься за испытку. Мы и сами чуем – красным духом у тебя не пахнет. Медовуха есть?..
Загаженный колчаковцами двор, затоптанные комнаты убирали неделю. Набив съестными припасами мешки, пришельцы ушли в урман. Потом их доставили в скит под конвоем четверо дюжих парней. Оружие колчаковцев перешло в их руки.
Орефию тогда шел двенадцатый год. Он не мог разобраться в происходящих, быстро сменяемых событиях. Сумел, однако, приметить суровую решимость на лицах красных отрядников, уводивших из скита обеспогоненную белую контру…
Стучат топоры у штабной землянки. Землекопы углубляют этаж, стесывают лопатами стены. Куцейкин перестает думать о ските. Вспоминает старушку на перроне. Стоит, раздает чистые носовые платки. Вот бы у кого отсидеться в тыловом затишье, переждать фронтовую напасть. И после, благословясь, возвратиться в васюганское диколесье.
Заугаров командирским чутьем распознает настроение солдата.
– Ничего, Орефий, расколотим фрица, вернешься в свой скрыт-скит. Зайдешь в молельню и хоть лоб пополам разнеси о половицы.
К плотникам вальяжной походкой подошел русобровый, пузатенький ефрейтор.
– Братцы, волжские среди вас есть?
– Нет. Одни обские.
– Землячков ищу, с Ветлуги-реки. Слыхали про такую?
– Не доводилось, – признался Григорий. – У России рек, что волос в твоей голове. Попробуй упомни. Вот ты, к примеру, Васюган знаешь?
– В нарымской земле такая река.
– Ух ты! – восхитился Данила. – Баашкаа! Родичей, поди, ссылали туда?
– Нет. Географию в школе преподавал. Все реки страны назубок выучил. Звонкие сосны на землянку пускаете. На Ветлуге такие растут. Точно, нашенские дерева. Свои сосны на ощупь узнаю.
– Сибирские они, браток, сибирские, – заступился за бревна Данила. – Ты на ощупь, мы на понюх свои деревья знаем. Видишь – кора шибкими морозами уплотненная. И пахнет духом спиртовым.
– Воюй, лес, воюй! – вставил прежнее пожелание Заугаров. – Жаль, товарищ ефрейтор, но земляков твоих в моем отделении не водится. Так бы насовсем отдали, хоть самим позарез нужны.
До крепких холодов строили землянки, блиндажи, долговременные огневые точки. Рыли окопы. Вбивали колья и оплетали их колючей проволокой. Прифронтовая авральная горячка красноречивее всяких приказов говорила о скором натиске наших войск. Машины, тракторные тележки, пароконные повозки перевозили ящики с боеприпасами, со взрывчаткой, тюки теплой одежды, связки пимов. Ползли за лошадями новые полевые кухни, тонкодулые орудия. В одном из коней Заугаров чуть не признал взятого на фронт председательского жеребца из своего колхоза. Мастью, статью был он. Приглядевшись к тавру на крупе, Григорий разочаровался: другой буквой была помечена фронтовая лошадиная сила.
Дороги, измочаленные гусеницами, колесами, сапогами, задерживали движение частыми заторами. Повозка с фуражным зерном застряла у обочины: взмыленная лошадь не могла ее сдернуть. Красноносый армеец нахлестывал вожжами, понукал, чмокал губами – коняга шаталась в оглоблях, не в силах преодолеть сопротивление утонувших колес.
– Орефий, подмогни, – попросил Заугаров в полной надежде, что он справится один.
На строительстве землянок командир смог убедиться в силе земляка: комлевую часть бревна поднимал без чьей-либо помощи. На другом конце сосны кряхтели двое-трое плотников.
Куцейкин подошел к задку телеги, поднажал плечом. Почувствовав облегчение, лошадь по инерции дернулась вперед, споткнулась.
Восхищенный Данила, покачав головой, заметил:
– Говорят: не бери дурное в голову, тяжелое в руки. Не к нашему силачу подобные слова относятся. Твоими кулаками, Орефий, подковы ковать.
Телега с фуражом покатилась дальше. Довольный возница часто оборачивался, махал в сторону сибиряков длинной рукой.
Топали по грязи две бабоньки, закутанные платками. В соседнюю деревню брели, громко переговариваясь меж собой. Дородная женщина несла ребенка, завернутого в клетчатое одеяльце. Рассказывала попутчице:
– Время рожать подошло. Думаю: хоть бы квашня в срок поспела… снова боль клонит – на колени упала. Проохалась, встала. Пошуровала печку… ох, опять рези в брюхе… Калачи все же успела испечь. Тут упала на колени вдругорядь и… родила.
Рассказчица остановилась возле плотников, поправила волосы под платком.
– Солдатики, закапывайтесь глубже. У фрица бомбы глубоко достают.
– Куда с дитем по такой грязи? – посочувствовал крестьянин Данила.
– Не куда – откуда. Из церкви. Ходила доченьку крестить. Война войной. Обряд обрядом. Чай, тоже православные, не басурманы какие… Держитесь, ребятушки, за землю русскую. Москве только спины показывайте. Не вздумайте бежать к ней, за Кремлевскими стенами прятаться.
– Будь спокойна, мать, – не повернем к Москве, – заверил Григорий, опершись на топорище.
– Вот-вот! Драпать негоже. Нашу деревню Холминку защитите: она годами ровня столице.
– Не дадим в обиду! Ты не волнуйся, парней делай. Много головушек ляжет. Из земли не добудишься. Солдат рожай.
– Рожать можно – муженька тю-тю. Под Киевом его Гитлер наповал уложил. Почтальонша похоронку припрятала, пугать не хотела. Думала: дите раньше времени скину. Потом боялась, что молоко после родов обсохнет. Четыре месяца тайну стерегла… Да хранит вас Господь!
– Вот наши боги, – Заугаров показал на артиллерийские орудия, идущие следом за колесными тракторами. – У них чем сильнее и метче глотка, тем лучше для бойцов.
– На него тоже надейтесь, – вразумила женщина с малышкой и ткнула рукой в маковку хмурого неба.
За все время разговора попутчица не обронила ни словечка. Она не спускала томного взгляда с грудастой фигуры Орефия. Глаза цвета озерной ряски буравили староверца, не перестающего тюкать топором.
Крещенная на Руси девочка безмятежно посапывала в теплой закутке, не ведая, что рядом по проселочной дороге напористо шагает лютая война.
Временами начинал сеять холодный дождь, затемнял дальнюю деревню, куда побрели женщины с ребенком-грудничком. Исполосованный придорожный дерн щетинился жухлой травой, поблескивал мокрой чернотой развороченной земли. По-прежнему тужились на дорогах лошади. Месили грязь колонны пехотинцев. Тянулись в сторону Москвы беженцы из близлежащих селений.
Проходящие пехотинцы завидовали плотникам, раскатывающим сосновые бревна.
– Топорники, привет! – доносилось из колонн.
– Тульские есть?
– З Полтавщины нема?
– Кто из Суздали?
– Обские мы, томские, – отбояривался командир отделения. – Вон там, – Григорий махнул на запад, – рязанцы и владимирцы переправу наводят через речушку. Слева от нас алтайцы. Справа новосибирцы.
– Плотненько сибиряков поставили! – крикнул из строя запевала и затянул приятным чистым баритоном:
- Рревелла бурря, доождь шшуммел…
Дюжины четыре истомленных молчанием глоток дружно накатили на слякотную дорогу крутую песенную волну:
- Во мрракке ммолоньии бблисталлии…
Заугаров, будто дирижерской палочкой, взмахнул топором. Все отделение, кроме Орефия, – не знал слов – подхватили на лету знакомый мотив:
- И бесспрерывноо грром грремеел
- И веетры в дебряях ббушеваали…
Орефий перестал стучать топором. Заинтересованно вслушивался в рокот слаженного распева. Данила подтягивал слова с выхрипом. Командир – вольно, широкоголосо. Не заглушал остальных, но выделялся душевностью голоса и проникновением в звучную песенную суть. Уходили пехотинцы, запевала уводил на поводу удалую песнь о Ермаке. Подхваченная томичами, алтайцами, новосибирцами, она отсекала на время тягучую фронтовую озабоченность, уводила на берега Оби, Томи, Иртыша, Васюгана. Уводила к родным очагам от огромного непотухающего очага войны.
За Москвой эвон какие просторищи – и все наречено Россией. Много земель за столицей-бастионом. Фашисты давно носами водили, принюхивались к чужим далям. Последней далью для них должна стать подмосковная линия обороны. Земля мирная меряется верстами, на войне – пядями. Бойцы зубами вгрызутся, ногтями вцепятся в каждую отбитую пядь полей, долин и лесов. Давно не спит русская земля спокойным богатырским сном. Мучается бессонницей войны. Страдает от увиденного насилия, от варварского разрушения храмов, изб, мостов, заводов. Истоки мук начались у западной границы. Растеклась фашистская зараза до московской земли. Может быть, зима сорок первого года сделает укорот врагам, откроет светлое начало последовательного разгрома и уничтожения.
Смекалистый, наблюдательный Данила до сей поры никуда не выезжал дальше старинного Томска. Теперь с неистощимым крестьянским любопытством всматривался в перелески, пологие холмы Замосковья. Растирал в пальцах землю убранных полей. Старался отыскать на межах, у дорог полоски недокосов – нигде не видел хлебных колосьев. Склонялись пустые волглые стебли: люди, птицы и мыши с предусмотрительной запасливостью собрали все злаки, не дав им сиротеть под грузным, настороженным небом.
В Москве сибиряк пялил глаза на многоэтажные хоромины, высоко задирал начинающую лысеть голову: дважды соскальзывала на мостовую упрямая пилотка. Повод для ротозейства вызывало многое: широкие витрины с наряженными манекенами, строгие регулировщики движения на оживленных перекрестках, шумные вереницы летящих, гудящих машин. Перед русским мужиком лежал великий стольный град, отмеченный великолепием, силой и звонкой славой. Терзаемый огнем многочисленных пожаров, он вставал на пепелище еще краше, искристее от блеска вызолоченных куполов. При виде расписных церквей, сияющих луковиц под миротворными крестами, невольно тянулась ко лбу рука, сложенная в плотное трехперстье.
В растревоженной войной столице Данила вспомнил родную деревеньку при тракте, свой двор, расторопную жену-говорунью, сыновей. Их сызмальства приучал к конному двору, к привычным тяготам зимнего и летнего извоза. Повзрослеют, тоже станут кормиться с гужа, доставлять повозно на городской базар сено, заготовленное на суходолах. «Надо все запомнить про Москву, – внушал себе солдат. – Расскажу в деревне – ухи развесят». Вдруг темная, страшная мысль наплыла грозовой тучей: ведь на войну привезли – не на смотрины Москвы. Мигом померкло сияние куполов, витрин. Привиделась неминучая быль сорок первого года. На Воронцова чуть не наехал грузовик, плотно заставленный ящиками. Шофер гуднул, резко затормозил. Распахнув дверцу, выплюнув окурок, облаял разиню:
– Лапоть! Шары разуй!
Ошпаренный кипятком слов, Данила прыгнул на тротуар, налетел на женщину с авоськой. Извинился и побрел искать скобяной магазин. Приказано купить гвозди, шарниры. Для командира отделения он расстарается, облетит всю Москву, но достанет.
Теперь у штабной землянки охотно сколачивал дверь, метко нанося удары молотком по ребристым шляпкам гвоздей. В западной стороне гудели самолеты. Доносились глухие разрывы бомб и снарядов дальнобойных орудий. Они хлопушечными выстрелами пролетали над сырой землей, без эха обрывались на открытых пространствах.
Нешуточное скопление боевой техники, передвигаемые на позиции толстогорлые орудия, колонны пехотинцев, автоматчиков, саперов, грандиозное приготовление к штурму настраивали солдата на добрый лад. Красная Армия наверняка опрокинет фашистов, разом покончит с навязанной войной. Думки мужичка-гужевичка разделяли другие ратники из отделения Заугарова. На древней московской земле стояли плотно не только сибиряки – встало плечом к плечу славное воинство страны. Новый век на дрожжах капитала произвел на свет новые орды, умело оболваненные нацистской партией. Эти орды рядом. Немало врагов высмотрели из-под широких ладоней три русских богатыря. Эти пологие холмы слышали ржание коней батыйских насильников. Свист стрел, лязг сабель, вой шрапнели. Раздавалась здесь гнусавая речь наполеоновских зашельцев. Угоняли, разбивали врагов и оставляли за собой, за Русью землю, окропленную кровью и потом. Пахари и воины брали попеременно в руки орало и мечи. Бились яро, чтобы свободно пахать. Пахали, сеяли хлеб, чтобы питаться, крепить силы для новых битв с коварными нашественниками. Они приходили с мечом, от него и погибель свою находили. Ложились костьми не на отчине – во чужой земле. Победно гудели на стойких русских колокольнях оповестительные, звонкопевные колокола.
Перестал ныть Данила: руки, ноги болят, а на войну взяли. Забыл о резях в суставах: боль сердца за судьбу Москвы, за участь народа оборола все недомогания. Примешивалась гнетущая тревога за свою жизнь. Саднящая рана навязывала затяжную бессонницу, давила грузными думами. Представлял жуткую картину боя, нацеленные дула автоматов, наползающие на окопы танки и чувствовал в животе расстройство, как от приема слабительного лекарства.
Уходил на войну, успел подготовить к зиме трое саней. Заменил два полоза. Дугу новую из черемухи выгнул, сбрую подновил. Доведется ли еще понужать лошадок, шагать рядом с возом сена, с мешками зерна. Может, случится так, что война самого перемелет зерниной, порвет последний гуж недолгой жизни. Гадалка пророчила: бойтесь, Воронцовы, жидкости – воды и водки. Кровь тоже жидкость. Долго ли ей вытечь из раны ручейком… Круто задумался мужик. Боек молотка вместо гвоздевой шляпки по ногтю угодил. Затряс ладонью, охладил текучим воздухом сильный ушиб, начинающий наливаться бледной синевой. Спешно расстегнул ширинку, залил палец универсальным лекарством. Никто из солдат не видел молотковой осечки, не посочувствовал. Проглотил ком в горле, застучал потише. Проклятая нещада – война не выходила из горячей головы.
Заугаров получил распоряжение командира роты: отделение отдавалось на подмогу строителям моста. Рассудительная женщина с ребенком на руках настроила парня-васюганца оптимистично. Под боком враг, бабонька тащит в церковь крестить дитя. Родила возле русской печки, помолилась Богу, чтоб дал калачи испечь в срок, до действия деревенской повитухи. Обеспокоенная мать отдала воинам строгий приказ:
– Москве только спины показывайте!
Вернее не скажешь. Сосновый накатник толстой заградительной крышей лег на глубокий выкоп. Взяли лопаты – полетела на бревна земля, маскируя штаб под общий тон овражистой местности. Данила напористо швырял землю, горюя, что не разжился в Москве редькой. Так захотелось ее – ломтевой, еще лучше тертой, залитой кислым кваском. Бросишь в миску щепоть соли, размешаешь любимой деревянной ложкой и начинай таскать редьковое хлебово. Размечтался, слюну изо рта выжало. Сразу представил широкий семейный стол без клеенки, ломтями нарезанный хлеб, горсть чесночных зубков возле самодельной солонки. На загнетке русской печи чугун со свежими щами. И говорить нечего – свой хлебушко слаще казенного. Домашняя каша упаристее, щи жирнее.
В лапах староверца Орефия лопата – игрушка. Летят на бревна сырые комья земли, не скатываются – прилипают. Данила не может вызвать на откровенность молчаливого угрюмца. Пробовал лаской брать, сбривал его щетину своей опасной бритвой – лицо оставалось непроницаемой маской. Сядет Куцейкин в уединении, достанет шелковый кисет с униженной бородой и гладит по мягкому голубому бочку. Данила носит нашейный крестик, не прочь иконам помолиться, дальним куполам. Он верит Богу за компанию с другими, не углубляясь в суть темной веры. Относится к Всевышнему просительно: пусть постоянно бдит за ним на небеси, проявляет заступническую миссию. В кержаке-староверце жила иная, укоренелая вера, и солдат Воронцов уважал Орефия, завидовал ему незамутненной завистью.
Перед близкими боями Даниле хотелось в каждом воине найти брата, сочувствующего его душевной боли, знобящим мыслям. Конечно, всех испытает летящий огонь снарядов, осколков, пуль. Но до полосы смерти есть еще полоса жизни. Есть понятые и непонятые одновзводники, стоящие спинами к Москве и лицом к врагу. Затаенность Орефия пугала и настораживала: его глаза винили весь белый свет. Кем околдован он? Кто способен выселить из него скитского беса, вывести за черту отчуждения и недоверия людям-мирянам? Данила упрямо вдалбливал в себя навязчивую мысль: держаться подальше от замкнутого скитника, в бою быть ближе к васюганцу Заугарову, к другим бойцам, не теряющим даже сейчас балагурства и житейского юмора. Не испытанный друг – не отпиленный ствол. Окажется сердцевина с гнильцой – разве пустишь дерево на матицу избы, даже на венец стены? Усмотрев в глазах двуперстного богомольца недобрую затайку, Воронцов стал сторониться его, отводил глаза. Перестал подбирать ключи к хитрому замку.
В бессчетный раз вспомнилось раздосадованному Даниле родное подворье, большой огород, обнесенный осиновым жердняком, баня, амбар, хлев. Середняцким хозяйством правила расторопная, телесатая жена. Под хмельком любила повторять озорную приговорочку: думала, от отца родилась, оказывается – от цыгана. Летал по деревне слушок-пушок: мать в пору неразумной юности путалась с конокрадом. Появился ребенок-наблудыш. Уезжая с обозом на томский базар, возница изводился томящей ревностью за жену – пышноволосую, зоркоглазую, белозубую и ухмылистую. Обратно порожние сани летели сами. Мужик маял обжигающими догадками сердце. Маял лошадей, взмыленных лихорадочной гоньбой.
Видит перед собой Данила-воин разбитную детную женушку, оставленную на долгий срок без мужьего пригляда. Уперлась рукой в крутое бедро, красные колени выставила и хитро подмигивает ему. Живое видение из летнего марева отлито… сжал зубы от одиночества и телесной тоски.
В деревне через три двора от Воронцовых жила многодетная семейка. Муж – маломерок – пригорбленный, с багровым, оспенным лицом – шорничал в колхозе. Жена – грудастая, толстоногая – доила коров. Все в Марьевке дивились мужицкой удаче: что ни год – рождался в семье то Егор, то Федот. Носится по избе голоштанная команда, выхватывает из материнских рук хлебные куски, паренки, кочерыжки, и ничего себе – растут детки, набираются деревенской премудрости. Семь мальчишек, две девчонки на свет появились, жена четным – десятым ребенком ходила. Упрекали языкастые колхозники уловистого шорника:
– Дурень, кончай нищету плодить.
– Мне это заделье нравится, – без смущения отвечал невзрачный мужичок, сплевывая через передние воротца в зубах.
На войну шорника не взяли: кто будет поднимать на ноги целый класс прожорливой ребятни? Данила теперь до головокружения завидовал деревенскому соседу-удачнику. Потешались над ним, зубы скалили. Он знай себе полеживает под теплым боком телесатой крольчихи, о новом заделье помышляет.
Солдат с зуболомной ненавистью пустил по фашистской нечисти хлесткую очередь жгучих слов. Порядком досталось всем нацистским главарям поименно. На букву Г начинаются разные гитлеры, гиммлеры и геббельсы. На букву «г» еще что-то начинается, отчего нос хочется зажать… Погань! Мразь! Политические ублюдки!
На парад сибирскому стрелковому батальону выдали новые маскировочные халаты, лыжи. Подгоняли крепление, чистили оружие, перебинтовывали мозоли на ногах. Никто из отделения Заугарова не был ранее на Красной площади. Даже флегматичный, равнодушный Орефий ненасытным взором оглядывал четкую Спасскую башню с огромными циферблатами часов-курантов. Разинув рот, смотрел на скопление витых куполов храма Василия Блаженного: это был короткий цветной сон. Староверец сбился с маршевого шага, получил сзади пинок по каблуку.
Батальон шел в маскировочных халатах. Покачивались на плечах готовые к скорому снегу лыжи. Все стремились разглядеть на мавзолее Сталина. В глазах рябились расплывчатые лица, пальто и шинели.
Гудела от множества ног булыжная площадь. От охватившего волнения выбивались из груди на волю непослушные сердца. Данила впервые видел такое длинноколонное, широкорядное скопление вооруженных бойцов: теплая радость слитного, непорушного фронтового братства накатила родниковую слезу. Вот она на виду – русская силища! А сколько ее еще там, стоящей лоб в лоб с врагом, растянутой по всей цепи фронтов. Широкий затылок Куцейкина загораживал видимость. Приходилось отклонять голову влево, вправо. Везде блестели беспощадные штыки, колебались загибы пока не опробованных в ходьбе лыж.
Припомнились слова неунывающей матери с крещеной дочуркой на руках:
– Москве только спины показывайте!
Вот, родная, довелось показать Москве, мавзолею и лица солдатские. Сейчас прошагаем строем по Великой площади, по запруженным людьми улицам и с напутственным благословением вождя и Родины уйдем на подмогу товарищам по оружию и судьбе…
Глазастый васюганец Заугаров все же углядел на мавзолейной трибуне Верховного Главнокомандующего. Еле-еле удержался, не гаркнул раскатистое – урра! Нешуточная внутренняя сила искала раскрепощения. Разве мог он предположить, что выпадет такой золотой случай лицезреть самого. От сильного волнения заходили по спине и лопаткам мураши. Ознобно передернулись плечи, огрузнели руки и ноги. Хотелось сию минуту вступить в смертельную схватку с врагом, доказать подвигом полную преданность и крепкую веру олицетворенному божеству. Мельтешащие штыки мешали насладиться дорогим образом. Григорию казалось, что и товарищ Сталин видит его подтянутую фигуру… просто не может не видеть…
Внизу по булыжному дну протекала широкая людская река. Кремлевская стена, мавзолей были ее крутым берегом: с него просматривались неясные контуры победы. Она непременно будет вырвана у фашистов высокой ценой вот этих марширующих масс. Текла река будущей неучтенной крови. Плескалась волнами штыков. Туманилась маскировочными халатами. Сияла пуговицами шинелей, бушлатов, пряжками ремней. Скорее в бой!
Но до крещения первым огнем оставался целый месяц.
6
Низко плавает остылое зимнее солнце. Помаячит над обильными вершинами бора, потужится-потужится и начинает сваливаться на долгий закупольный покой.
Тихеевские лесоповальщики дед Аггей и кума Валерия упорно дожимают твердую дневную норму. Пообедали печеной картошкой, запили холодной простоквашей – прощай, голод. Под вечер приковыляла из Тихеевки остячка Груня. Худую, жилистую бездомницу – избенка сгорела перед войной – приютила Валерия. Укоренелый ревматизм погнул пальцы рук, обложил ноги ломучей суставной болью. Лицо рыбачки в два кулака, табачного цвета, не по годам дряблое и уморщиненное. Нос у Груни пластилиновой нашлепкой. Из приплюснутых ноздрей махорочный дым вырывается лентами. Курит много, в жадную затяжку. Разжеванной махоркой усмиряет зубную боль. Насморк прогоняет тоже табачком, истертым в порошок. На понюшку берет крошечную щепоть: мудрено запихать в прорезь ноздрей большую порцию нюхательной пыльцы.
Ее грудь не вдруг ущупаешь под старой телогрейкой. Глядя на щуплую, плоскогрудую рыбачку, сделаешь нелестное сравнение: иной горбыль выглядит полнее.
На подходе к деляне остячка хриплым, простуженным голосом оповестила бор о своем явлении:
- На речке Пааня я жилаа,
- Рыыбку промышляялаа.
- Моя собаака померлаа,
- А стариик пропаалаа.
Дед собирался опрокинуть в ту сторону обреченную сосну. Лучковая пила замерла в стволовой щели.
– Э-гей, кикимора! Живо сюда беги!
Груня отворчалась:
– Сам беги. Шибко ноги плохой у Груньки.
Подошла, ощерила в доброй улыбке желтущие мелкие зубы. Сняла заплечную котомку, положила осторожно на снег.
– Вареный налим ести надо. Рыба кровь гонит.
Незаметно для вальщика подмигнула Валерии. Боднув подбородок двумя растопыренными пальцами, шепнула:
– Буль-буль притартала.
Усталая до изнеможения вдова была радешенька приходу постоялки, вареной рыбе в котомке и тайной бражке. Ее надо выпить незаметно от Аггея. Разворчится старый хрен. Возьмет и выльет в снег мутную буль-буль.
Накренилась толстая сосна, съехала скорым юзом с пня и ошарашила округу последним кряком.
– Неизносимый дед, ослобони на чуток. Бабская болезнь приспичила: месячины.
Аггей привык к откровениям кумы. Она не считала его за мужика. Хоть тискает изредка грудь – и то услада короткая. Вальщик шлепнул помощницу по отвислым ватным штанам, уличил во вранье.
– Бо-о-олезнь приспи-и-ичила… Знаю вашу ватную затычку. Сейчас вытащите ее из четверти, разольете буль-буль по своим глоткам. О моей вы конечно забыли впопыхах. Ты, кикимора, шепчешь секрет – ветки качаются. Думаешь – старик-глуховик, уши мхом запыжены. Хороша кума – тихушничаешь, напарника в обман вводишь. Меня по воскресному дню тоже тянет буль-буль глотнуть.
– Вот дед-непосед! Молодчага! Груня, накрывай стол на свежем пне. Выпьем за упокой души васюганской сосны.
– За упокой всегда успеется. – Вальщик прислонил лучок к комлю сваленного дерева. – Есть светлый повод за рождение нашей победы выпить. Добиваем фрица под Москвой.
– Вывернутся гады, – усомнилась Валерия.
– Хренушки! Не смогут. За столицу армия постоит. Эх, давануть бы фрица нашими морозами, чтоб глаза у него навыпучку пошли.
Груня вытащила из котомки четверть. Погладила по стеклянному пузцу, поцеловала пробку в темечко. Посудина встала по центру пня, придавила дном маленькие завитки годовых колец. Выплыла из котомки алюминиевая чашка с вареным налимом, расчлененным на крупные куски. Появились луковицы, ломтики ржаного хлеба, соль, кружки.
Со стороны, где валил сосны Запрудин с сыном, доносились предупредительные крики: ээй, берегиись! Раздавался короткий прибойный шум падающих деревьев.
– Вот стахановец-неугомон! – восхитился Аггей. – Подошел с рассветом к нему, гляжу, упенился весь, и сынок в мыле. Говорит: чтобы приблизить победу, будем с Захаром за две дневных нормы биться. Вот бы, кума, тебе его приручить.
– Не глядит на меня. Ему Марья Заугарова люба.
– Мария мужем повязана. И весь сказ.
– У любви свои сказы и сказки… Грунь, налим вкуснющий.
– Ести рыбку надо, кровь греть. Шибко хороший налим. Грунька знат, где рыбку имать. Грунька тоже человек, не кы-кы-мор.
– Не обижайся на деда, – заступилась Валерия. – Он шуткует. Тебя все любят и ценят. Знатная рыбачка.
Похвальба крепче бражонки подействовала на остячку. Забыла про кы-кы-мор. Закачала головушкой, затянула мычливую, бессловесную песенку: ааююрииллаа.
Валерия бесцеремонно засунула руку в карман телогрейки вальщика. Извлекла кисет. Бумажную закрутку свернула вместительную – табачок ведь чужой. Всыпала почти полгорсти. Вспыхнуло пламя спички. Лицо Груни вмиг посерело, глаза сузились. Перестала мычать нудливую песню. Цвет огня затмил все…
Вспомнился страшный пожар в урмане, за Васюганом. Стояло сухое, малогрибное лето. Хрустели, рассыпались под ногами в порошок белые, кучерявые мхи. Змеи сползались к речкам и ручьям. Держались у болот, искали прохладу под кочками и пнями-выворотнями. По стволам хвойных деревьев сползали смолевые подтеки. Охотники горевали, что по урманам не уродится кедровая шишка, не будет добычливым промысел пушного зверя. Медленно поднимались пойменные и суходольные травы. Их успевала обгонять в росте приречная и приозерная осока.
Рано была взята Груня под молчаливое покровительство нарымской природы. Через черные, узкие, словно припухлые глаза, зорко всматривалась в тайгу, воды, травы, постигая доступные уроки из долгого жития земли и небес. Ее мать утонула на рыбалке. Нашли перевернутый обласок и пеструю косынку, зацепленную над водой за тальниковые ветки. Отца, охотника-пушника, горластая мачеха держала под крепким каблуком. Боялся заступиться за дочку, не желая связываться с гневливой, хайластой женщиной. Она награждала Груню частыми подзатыльниками. Ощерив крысиные зубы, кричала с подвизгом: «Мокрощелка! Уродина остяцкая! Свалилась на мою душу… за какие такие тяжкие согрешения?» Падчерица ругала мачеху по-остяцки. «Мокрая курица» ничего не понимала, таращила зеленые, озлобленные глаза.
В восемь лет Груня умела ставить сети, фитили. Стреляла из ружья, настораживала капканы. Коптила мясо и рыбу. За черемшой, грибами, ягодой мачеха брала ее постоянно. В тот день она шла за черникой вместе с бабьим скопом. К черничному месту добирались по ломким беломошникам. Ягода уродилась мелкая, редкая. Зной, истомная багульниковая духота, прокудливая обильная мошкара мешали сборщицам. Груня нехотя срывала приплюснутые с макушек черничинки, для утоления жажды бросала в рот. «Жри меньше! – напустилась мачеха-злыдня. – Дно ведерка не скрылось, она в рот да в рот. Воткни сучок в зубы, мусоль языком – помогает от жратья». Падчерица хотела отворчаться по-остяцки – жадина, но промолчала. Потянув чутким носом, уловила со стороны сосняка запах дыма: пахло хвойной гарениной. Сизые слоистые дымки начинали потихоньку приползать к сухому болотцу.
Мачеха зашмыгала угреватым носом, завопила: «Ба-бы! Урман горит!»
