Пурга Колыхалов Вениамин

Скитник торопливо шел по рыхлому снегу, легко давалось ему прочтение всяких следов. Охоту, тайгу Остах любил сильнее упрямой, въедливой веры. Она навязывалась ему бородачами, как заповедный устав стойкой старообрядчины. Промысловую охоту, природу навязывала душа. Он с молчаливой радостью отдавался во власть ружья, живоловящих, щемящих, давящих самоловов. Любил петельный, капканный лов зайцев, медведей, лисиц. Умел пользоваться щемихой-ловушкой из бревен, которая обрывала свободу косолапых скитальцев по тайге. Настораживал кулемки на белку и соболя. Ладил слопцы на глухарей. Применял черканы для замана и поимки колонка и горностая.

Его старая, глухая вера была сама поймана в бревенчатую ловушку скита. Мерцающие лампадки, книги в кожаных переплетах с рисунчатыми застежками, распятия, иконы – свидетельницы постоянных кочевий – тоже были пленены крепкими стенами. Остах охотно покидал привычную обитель, отдавался во власть чернотропья, белых разгонистых верст. Бродил с ружьем, подкрадывался по кочкастому приозерью к уткам. Куцейкин имел в ружейных стволах пороховую силу, подчиненную только ему. Посредником между ним и летящим огнем были курки. И они подчинялись воле охотника, страждущего добычи для пропитания скитских едоков.

Ружьем, ловушками, капканами Остах восполнял то, чего недоставало его малосильному, сухогрудому телу. Он брал зверя, птицу силой пороха, петель и пружин. Не последнее место в промысловом деле играла сила опыта.

Белое наслеженное писание тайги было больше и толще всех скитских книг, уцелевших от далеких смут, пожаров, обысков и перекочевок. Кривопись всевозможных следов легко давалась прочтению. Давней молитвой охотника служили просительные слова: осподи, дай удачу! Всевышний был благосклонен к Остаху, его братьям, бравшим медведей на крепкую рогатину. Братец-слабачок мог только дивиться храбрости и природной силе Орефия и Онуфрия. Ему ли идти один на один без ружья на косолапого, схватываться с рычащим зверем?! Разденется тонконогий, костистый Остах – напоминает рогатину. Не угадаешь – в кого уродился куцебородый хилячок. Отец пальцами переламывал точильный брусок. По шесть пудов лосятины с болота выносил. Толстомясая, рукастая мать чихнет, бывало, в молельне – иконы готовы попадать, пламя от зажженной лампадки дрожит.

Вся остаховская надежда в урманах на туго запыженные патроны, счастливый случай и хитрые ловушки. Берегла изменчивая судьба Куцейкина от звериных когтей, клыков, лосиных копыт и рогов. Два года назад выдался сухой светоносный сентябрь. Осень долго не заливала рябиновые огни. Трубные клики возбужденных самцов будоражили лосих. Отошло время гона. Землю осыпало холодными, разгонными дождями. Повалили снега, завораживая урманы песенным настроем предзимья. Восьмигодовалого лося Остах смертельно ранил последним пулевым патроном. В бешеной агонии матерый зверь срезал копытами подростковый сосняк. Задел толстый обессмоленный пень: от него полетели щепки. Охотник привязал нож к концу сухостоины, принялся колоть жертву под крутую лопатку. У сохатого срывалась с губы кровавая пена. У Остаха катилась изо рта тошнотворная зеленая слизь. В последнем рывке вознес зверь над землей шаткое тело. Прыгнув к человеку, боднул обессиленными рогами и рухнул у ног Куцейкина; из горла вылетел длинный, предсмертный хрип. Литые развилины рогов едва не зацепили лихорадочно дрожащего человека.

Во имя живота своего и дружных братьев по скиту добывалось насущное пропитание. Природа существовала до появления всяких властей. Ее давняя ничейность позволяла заготавливать к столу в неограниченном количестве мясо, рыбу, орехи, мед, дикий чеснок. Запасали впрок, опасаясь будущих неурожаев ягоды, грибов, кедровых шишек. Утаенная пушнина, приготовленная на черный день, служила спасением от непредвиденных случаев жизни. Меха позволяли отовариться мукой, сахаром, крупами, одеждой, охотничьим провиантом, мылом, вплоть до топоров и иголок.

Обособленность удаленного скитского мирка, подобострастное исполнение постов, обетов, уживчивость выстраданных молитв были для Остаха неотъемлемой частью подзвездного существования. По ясному убеждению скитника, природа являлась порождением Господней воли, его волшебства и чародейства. Чудодейственность помыслов и дел возносила спасителя высоко. Куцейкин стремился жить слитно с природой, не попадать под ослушание Господа, звезд, вод, лугов и тайги.

В сиянии снегов и зелени сосен завиднелся укромный скит. Остах сдернул с парной головы старенькую ондатровую шапчонку. Ткнув в потный лоб сдвоенными перстами, машинально коснулся ими острых плеч и великоватой телогрейки. Лыжи сами бежали к высоким воротам. Вся худая фигура, чуть не падая, подалась вперед в необоримом желании скорее оборвать долгий, нудный путь, окунуться в благоговейную тишину скита. Пахнуло запахом жилища и дымка. Теплые слезинки размыли очертания стволов и убегающей к Пельсе дороги-санницы.

У широких дощатых ворот мальчуганы пилили на козлах еловую сушину. Заметив путника, бросились к нему наперегонки, путаясь в длинных полах распахнутых шубеек. Закричали враз:

– Дядя Остах, старец помирает…

– Не ест, не пьет…

– На иконы глядит…

– Ши-и-ибко худо-о-ой ста-а-ал…

Елиферия трудно было узнать. В жарко натопленной комнате на толстоногой деревянной кровати поверх лоскутного одеяла лежал грубый слепок с человека. Тускло светились утопленные во впадины глаза. Иссохлая кожа пожелтела, натянулась, разгладив рубчики морщин. Старец соблюдал суровый обряд смерти – последний бесконечный пост после короткой благости жизни. Перед ним стояли, бесшумно передвигались сгорбленные старицы. Они походили на пришельцев из загробного мира: явились по душу, готовы вскоре увести Елиферия в иную обитель смирения и покоя.

Это был почти покойник. Он всматривался в лицо Остаха и не узнавал его. Острый, в угрях и синих прожилках нос Елиферия изредка вздрагивал вместе с кудлатой головой. Старца беспощадно добивал паралич, пуская по телу редкие, но тряские содрогания.

Куцейкин опустился на колени перед скитским повелителем, еле сдерживая в себе давящее, бесслезное рыдание. Из смежной полутемной комнаты вкатывалось нарастающее шипение бесконечных молитв.

Смерть стояла у изголовья в раздумье: в какой удобный миг потушить для Елиферия белый свет, погрузив в черноту и немоту земли. Всесильная смерть продлевала время своего злорадного мщения, наслаждаясь страданиями умирающего, пугливостью таежных затворников.

– Елиферий, власти требуют меха, – сбивчиво зашептал Куцейкин. – Услышь. Вразуми. Повелевай.

Из скованных уст не вылетело слабого намека на слово. Правую половину распластанного тела ожгло крупным, резким вздрогом.

Мальчонки, закончив распиловку дровишек, топтались у печки, уминая пышные пресные лепешки.

– …Возьму меха, отнесу… власти не отстанут… с обыском нагрянут… Осподь послушание оценит. Возвернет отданное…

Умирающий шевельнул пальцем.

Изо рта, покрытого жидкими сивыми волосами, выпорхнул приглушенный стон.

Задавлена Тихеевка тугими сугробами. Выползают из труб ленивые дымки, меркнут на фоне тягучих сумерек. Черными культями торчат из снегов колья жердяных изгородей. На них отдыхает горластое сорочье и воронье, устав от усиленного поиска корма. Поджарые, голодные собаки готовы перегрызть друг дружке глотки из-за обглоданного мосла. Со злобным ворчанием таскают они его из конуры в конуру, дробят клыками прочную кость, режут губы и десна о бритвенные грани.

От недоедания, переутомления крутится в крестьянских головах белый свет. На каждого грузно насел несползающий тыл. Не предвиделось скорой развязки с врагом. Не предвиделось близкого облегчения от давящей ежедневной артельщины.

Сваленная ломучим гриппом лежит вдовица Валерия на широкозадой печи, слушает свирканье, чиликанье блажных сверчков. Забудется в коротком, горячем сне – заползают в голову кошмарные видения, обливающие тело потом неотлучного страха.

Приживалка остячка Груня раным-рано ушла на подледный лов рыбы. Ее престарелый, подслеповатый отец отправился с дробовичком в лес, захватив петли на зайцев. Матушка Валерии на ферме выцеживает из артельных жилистых буренок молочко, слушает рев скученного стада. Тихеевские малоудоистые коровы в предпосевную пору пашут и боронят – силенку теряют. Тыловое тягло и на них взвалено. Глядишь – какая-нибудь бабонька на сносях плетется по рыхлой земле, погаркивает на стельную коровенку. Качаются два грузных пуза над небороненным полем: пыхтит рогатая скотинка, кряхтит угрюмая крестьянка, ведя в поводу вынужденную коровью подмогу.

Мороз за оледенелыми оконцами избы под сорок. Жар в больном теле вдовицы тоже под сорок. Потемну заехал за помощницей дед Аггей. Услыхала Валерия знакомый колокольчик, с трудом оделась, вышла на крыльцо. С ночи пересиливала недомогание. На улице голову обнесло резкой болью. Подкосились ноги. Не грохнулась о ступеньки – поддержал верный Аггеюшка, завел в избу. При свете переносного фонаря разглядел бескровное лицо. Помог стянуть с Валерии телогрейку, пимы, взобраться на русскую печь.

Удалялся унылый колокольчик… замер совсем. В голове простуженной женщины долго бродило сбивное эхо. Опустела крестьянская изба. Остались Валерия, теленок-поеныш в углу на соломе да запечные сверчки, посылающие неизводимые, распевные мелодии.

На тонких шатких ногах поднялся пестренький телок, шарахнулся об стену. Устоял и зашумел в слежалую солому верткой струей.

Разомлела вдовица Валерия от подспинного тепла. Дремлет и чует глухой, остуженный голос отца Панкратия: «Есть кто дома?» Хочет дочь открыть рот: набит гусиным пухом. Вздрогнула, открыла глаза. Сон не сон: стоит у печки родной тятенька. Небритый, скуластый, с непогашенным огнем в цыганских дерзких глазах. Сколько раз пытала Валерия карты, просила сказать всю правду. Выпала наконец правда судьбы.

– Жи-и-и-во-о-ой?!

– Сам живой. Душа в могилу уложена. Ну, здравствуй!

Валерия разглядывала отца, терзаясь недоступностью многих ранее незнакомых черт. Годы несуразной разлуки набросили на лицо паучью клейкую сеть глубоких, кривых вдавлин. Потускнели карие глаза. Исчезла в них налетная зеркальность. Раньше редко подергивались на скулах желваки. Теперь они ходили под сухой кожей небольшими взлобками. Покачивалась на худой шее черноволосая голова, будто Панкратий начисто отрицал чьи-то неправильные доводы и обвинения.

– Болеешь, дочка? На тебе лица нет.

– С ночи неможется. Испростыла на деляне.

Во дворе послышалось разливистое ржание.

– В Томске себе подарок сделал: огневого коня купил. Не конь – жар-птица.

– Разбогател?

– Цыганское богатство – темная ночь да узда нескрипучая.

Прошелся по половицам, стараясь скрыть от дочери сильную хромоту. Справа от двери на гвозде висел хозяйский кнут: к нему никто не притрагивался со времени внезапного исчезновения кузнеца. Снял с гвоздя аккуратно свитую плетевину, поцеловал березовое кнутовище. Резким щелканьем-салютом возвестил о возвращении на принудительное подворье.

Развязав вещевой мешок, Панкратий задорно крикнул:

– Глянь, дочь, какие сапожки тебе привез. А шаль, а платье шелковое!

Не утерпев, Валерия сползла с печи, ахнула при виде неслыханных подарков.

– Все мне?!

– И матери есть что подарить… Дедушке Аггею кальсоны. Рыбачке Груне кофта. Ее отцу привез очки в золотой оправе. С немецкого убитого офицера снял: ему теперь никогда не придется нашу землю разглядывать.

– Тты нна ввойне ббыл?

– Везде побывал: в тюрьме, в батальоне штрафников, в госпитале. Повидал чужие сторонушки. Дюже мытарили меня, мозги выколачивали, как табак из трубки. Запихали в штрафбат. Говорят: смывай позор цыганской кровью. Отвечаю: за мной позора не значится. За родину биться без ваших понуканий пойду.

Напился Панкратий чайку, заваренного мелко нарезанной сушеной морковкой, похромал к кузнице. Чумазая дверь на самоковочных петлях открылась с заполошным визгом. Знакомый запах горна, окалины, копотных бревенчатых стен заставил припомнить далекое, былое время радостного труда на алтайщине. Качнул ручку – мехи давно потухшего горна пфыкнули, подняли из-под древесных углей фонтанчик пепла. Мужик был сейчас сам погашен несправедливостью жизни, как этот холодный горн. Будто не из-под углей вылетел серый пепел – выпорхнул прахом из ознобной, затаенной души. Насилие, свершаемое над Панкратием долгие годы, в артельной неказистой кузнице отозвалось резкой, сжимающей болью. Почему попирались его раскованный труд, воля, время, свобода? Он бросил табор, променял укоренелое цыганское кочевье на оседлость, кибитку на дом. Зажил налаженным, крепким хозяйством. Мужика ни за что ни про что сселили с обжитой земли, приставили над ним государственных надзирателей. Эти бездельники наблюдали за устройством сосланного люда, следили за его трудом. Они вслушивались в разговоры, выявляли крамольные мысли. Стоило заступиться Панкратию за честь дочери, отхлестать комендатурного охальника шипастым веничком – появилось дело о сопротивлении властям.

На земле главенствовал труд. Все, что было поставлено не рядом с ним, а над ним, являлось досадным грузом.

Панкратий был готов снова влиться в шумную таборную жизнь вольных соплеменников. Разбивать на берегах рек, у опушек подержанные, исколоченные дождями шатры. Трястись в погромыхивающей кибитке по кривунам российских дорог. Ничего кроме озлобления, желания мести он не получил взамен оставленной кочевой жизни. Табор тоже был гоним. Его торопились выпроводить из одной деревни в другую. Гнали из района в район. Из области в область. Кражи в магазинах, ларьках, пропажа коней, кур, тряпья с бельевых веревок иногда понапрасну списывались на цыган. Территориальное избавление от нежелательных таборов считалось делом узаконенным и правым.

Зачем потребовалось территориальное избавление от середняцких семей – кузнец не знал. Даже вбитый тополевый кол обрастает со временем ветками. Хозяина сорвали с земли, не дали укорениться.

Покосилась громоздкая наковальня в кузнице. Растрескалась под ней толстая чурка, испятнанная искрами. Инвалид поднял с земляного пола бракованную подкову. Кто-то учился ковать. Расплющив неказистую загогулину, отшвырнул к чану.

Не хотелось бывшему кузнецу принудительной артели разжигать горн, брать в руки молот, клещи, пробойник. Апатия ко всему сжала мужика посильнее клещей, пристукнула покрепче увесистого молота. Укороченная после операции нога отпихнула в угол уродливую подкову.

Возвращение отца исцелило Валерию. К обеду натопила баню. Дождалась исчезновения с углей угарной синевы, закрыла трубу. Отпущенный по инвалидности солдат потел на полке, с наслаждением чесал пятерней бока, грудь, забивая под ногти застарелую грязь. На дверь узкого предбанника набросил крючок: стеснялся, чтобы кто-нибудь из мужиков не зашел, не увидал изуродованное тело. Самые глубокие рубцы и воронки шрамов находились на правой ноге. Плечи, лопатки, руки выше локтевых суставов, икры ног были осыпаны крупными и мелкими ранами: пулевыми, осколочными, зарубцеванными, незатянутыми гнойными. Багровые, бурые, синеватые углубления и вздутия делали тело похожим на мишень, которую изрядно полили свинцом войны. Госпитальный хирург, извлекающий расплющенный зазубренный металл, разжимал над эмалированной ванночкой вымазанный кровью пинцет: шрапнельное крошево капля за каплей срывалось и шлепалось о гладкое дно. Военврач, страдающий одышкой, шутил: «Нашпиговали тебя, братец, металлоломом фрицы – стальной стал. Тебя легче на переплавку в мартен отдать…»

Помнился Панкратию последний бой. Штрафники бежали рассыпанной массой, затопляя поле сражения матерками, диким, разлаженным – уурраа! Воинственный крик распахнул настежь солдатские рты. Слева от цыгана месил сапогами осеннюю грязь тугощекий латыш. Обессиленная дальним полетом шальная пуля угодила ему в зубы. Боец выплюнул кровавые крошки, выпихнул языком мертвую пулю. Не сбавил бег, не разомкнул цепь обреченных пехотинцев. По русским беспощадным штыкам начала скатываться неприятельская кровь. Увядали налитые страхом глаза. Под ногами гремели сбитые с голов каски.

Панкратий, озверелый от смертельной схватки, дробил прикладом черепа и ключицы, всаживал в животы штык почти по самый обрез винтовочного ствола. Сам по-звериному ловко увертывался от чужой стали. Подбегал на помощь к робким штрафникам. На долю секунды перехватывал занесенные над чьей-то жизнью немецкие штыки. Орущие глотки вышвыривали матерки, нечленораздельные звуки. В удобный момент Панкратий выхватил из-за голенища сапога неразлучный нож, всадил в бок носатому капралу. Тот обмяк, выронил из рук оружие и стал нехотя оседать на истоптанную кровавую землю. Давясь незнакомыми словами, усмиренный вояка вытянул вперед правую руку в последнем приветствии обожествленного фюрера.

Штрафбатовцы бились насмерть. За кем и числилась вина – все смывалось дерзкой отвагой, жестокой, неравной битвой. К старым пулевым и осколочным ранениям бой приращивал свежие. Судьба не дала и на сей раз попасть кузнецу в объятия смерти. Штыки задевали его вскользь. Гимнастерка, брюки были липкими от крови. Во вражьей темной силе стали появляться заметные просветы. Но из-за крутого холма взбурунилась свежими штыками новая мощная волна. С флангов по нашей пехоте поливали мотострелки. Заметно поределые ряды штрафбатовцев принимали на себя огонь и славу.

Не сразу сообразил Панкратий – почему его обгоняют одноротники. Простреленную ногу он волочил вгорячах по скользкой земле, пропахивая носком сапога кривую борозденку. До неба долетел крутой трехслойный матерок. Остановился боец, заголил просеченную штанину. Автоматные пули раздробили даже рукоятку ножа. Напористые струи крови сгоняли за кирзовое голенище мелкие крошки подколенной кости.

«Чего хайло разинул – беги!» – рявкнул сзади пузатенький ефрейтор, стукнув в спину ободранным прикладом.

«Ходулю перебили».

Ефрейтор убедился в значительности раны, стал присматривать за другими штрафниками…

На банном полке криво сращенную ходулю Панкратий нахлестывал березовым веником. Омертвелая нога, словно деревяшка протеза, порой не ощущала прикосновения распаренных листьев. Грудь, бока, руки, ноги гудели от ран: парильщик угадывал в теле еще много неизвлеченных осколков.

– Хирург прав, – вслух раздумывал кузнец, – в мартен меня надо сунуть… Неет, голубушка-жизнь, шалишь! Рано на переплавку. Подержу еще в руках небитую карту…

Трижды приходил к кузнецу председатель, упрашивал оживить горн. На делянах много лопнуло лучковых пил. Никто кроме Панкратия не мог паять полотна.

– Не пойду, – отбояривался мужик. – Я по всему телу инвалид. Списан подчистую. Сам Сталин в кузню не запихнет.

Злоба, обида, досада жгли нестерпимо. Хотелось зажечь паклю, подпалить проклятую Тихеевку, поставленную принудительным трудом алтайских сосланцев.

– Возле меня смерть рядышком ходила да не наткнулась. Изувеченный, но живой. На нашу паскудную артель наишачился задарма – капец! Ступай, ищи нового кузнеца.

– Мил-человек, где они – новые?

– Ничего не знаю. Были мы конями резвыми. Спутали нас. В путах спим. В путах живем.

– Иди в кузницу, сена артельного твоему коню дам.

– Овса достану.

– На какие шиши купишь? Овес нынче ценой кусуч.

– Не твое дело, – открыто зубатился инвалид и шел со скребницей к вороному, крепконогому жеребцу. Был он чернее ночи. Ладен статью, горяч под седлом. Заржет раскатисто – заморенные тихеевские клячи уши настораживают, головы задирают, пытаясь высмотреть голосистого незнакомца.

Забывал Панкратий умываться, не всегда соскабливал с ладоней и пальцев следы вара и дегтя. Зато часто чистил и холил жеребчика, расчесывал длинную, шелковистую гриву.

Наведался в Тихеевку вездесущий уполномоченный. Меховой Угодник остановился у свояка – мастера-краснодеревщика. Своячок был мужичок ушастый, глазастый. Знатный подхалим и доносчик. Районное начальство, комендатурных служак постоянно держал в курсе всех тихеевских дел. Валил тихомолком могутные кедры, в бору раскряжевывал их со своим братаном. Там же, в кедровнике, распиливали ценную древесину на доски маховой пилой. Сушили заготовки дома, делали красивые комоды, буфеты, кровати, стеллажи. Мастерили игрушки для деток руководящих особ. Краснодеревщика прозвали в деревне Политурой. Сияла мебель лаком. Процветала в Тихеевке частная лавочка с поощрения и попустительства малых властей.

Политура скоренько уведомил Мехового Угодника: «Возвернулся неугомонный цыган. Работать на артель не хочет. Где-то сконокрадил отличного жеребца…»

Уполномоченный подкатил к избе инвалида в расписной кошевке. Сытая, справная лошадь била копытом утрамбованный снег. Приезжий не спешил вылазить из теплой собачьей дохи. Запашистое сено в просторной разъездной кошевочке похрустывало под грузным телом. Желание посмотреть вороного коня пересилило лень. Сбросил с плеч доху, вошел в калитку. Увидев стоящего под попоной доброго жеребца – присвистнул от зависти. На крыльце появился хозяин с плеткой в руке.

– Здорово, солдат!

– Привет, начальничек!

– Конек – заглядение. Говори честно – краденый?

Усмехнулся язвительно инвалид, вытянул хромую ногу.

– Кладеный конь, давно кладеный…

– Хмм… Почему в кузницу не выходишь? Пилы надо паять. Подковы кончились. Полозья у саней стираются.

– Полный инвалид. Кавалер всех ран. Потому дома сижу.

– Запрудин тоже инвалид. Стахановец. По две нормы валит. Дед Аггей и тот у смерти отгул попросил. Напарничает с твоей дочерью, оборону крепит. Вот что: коня твоего именем тыла поставим на вывозку древесины.

У бывшего артельного кузнеца часто задвигались тугие желваки. Допросы, тюрьма, унизительное положение штрафбатовца не разрушили неуступчивость характера, не потушили горячность и дерзкость. Они всколыхнулись крутой волной. Припомнились издевательства на допросах. Тушили окурки о нос «врага народа». Поливали канцелярским клеем черные, кучерявые волосы. Напяливали на голову заплеванную урну с окурками. Подсовывали спящему под бок колючую проволоку. Обливали ледяной водой из пожарного брандспойта и примораживали к нарам. Но это были цветочки по сравнению с ягодками. Обернутый в войлок чугунный пестик от ступки, гирьки в пиме выколачивали признания из слабосильных, трусливых, но не из Панкратия.

Перед ним маячила сытая рожа тыловой крысы. Кто для него цыган Панкратий – бывший кулак, ослушник, тюремщик, штрафбатовец. Разве раны сердца, души, всего тела тронут Мехового Угодника? Хочет израненного человека поставить у наковальни, отобрать коня. Не выйдет.

– …Завтра отдашь жеребца в распоряжение бригадира Запрудина. Понял?

– Нет, не понял, чем дед бабку донял…

Говорили с глазу на глаз у крыльца избы. Гнев хлестанул наружу.

– Коня захотел, сука?! Я все фронтовое сбережение на него потратил. Уу-у, мурло поганое! Набил в кабинете мозоль на сраку! Ступай на войну – понюхай пороху, потом со мной говорить будешь. Тебе свояк Политура мебель из ворованного кедра делает. Напишу в область – прижмут хвостище. Канай отсюда и дух вонючий уноси!

Плетка в руке взвинченного фронтовика извивалась змеей. Из-за голенища фетрового валенка торчала костяная рукоять ножа. Близость плетки и ножа, нервозное состояние хозяина погасили пыл Мехового Угодника.

Вышла из дома Валерия, остановилась на крыльце. Сияли черным лаком подаренные сапожки. Картинно подбоченясь, покачивая бедрами и плечами, стала наступать на нежданного гостя.

– Э-э-эй, бррриллиантовый! Шуруй отсюдова! Видали мы таких тыловых пузанов!

– Наверно, забыло цыганское отродье, кто я и кто вы?!

Фронтовик едко усмехнулся, намеренно громко отсморкался под ноги уполномоченного.

– Мы – народ. Ты – не знаем кто. Указчиков развелось – волос в конском хвосте меньше.

– Нну, лладно! – пробурчал районщик и громыхнул калиткой.

Панкратий с дочерью подошли к жеребцу, жующему сено. Воронко поднял голову, преданными глазами уставился на хозяина.

– Вот, конек мой, какие дела: не дают мужику разжиться на земле. Нажитое добро в любой момент цап-сцарапать могут. Появится на столе крестьянина мясо и масло, орут: шибко зажиточный. Зажрался, подходишь под статью кулака. Кому-то очень хочется, чтобы русский мужик вечно тюрю хлебал, редьку кваском запивал, да трусливо современным барам в рот заглядывал… Сведу тебя, Воронко, в скит. Похарчись до весны у старца Елиферия. Овса и сена у староверов много.

– И там найдут.

– Нам, дочка, без коня нельзя. Работник я теперь плевый. В тюрьме, на допросах нутро отбили. Шрамами опутан.

– Давай сбежим отсюда. В любой табор примут.

– Без паспортов везде изловят. При царях у цыганов медведей ручных отбирали. При Сталине землю и лошадей забрали. Искали волюшку – получили дулю. Ничего. Не зря цыганов судьба под ночь красит. Выкрутимся.

Полдня оттаивал горестный Остах могильную мерзлоту. Обрядно, свято препоручили земле и Господу сухонькое, почти детское тело, чистую душу старца Елиферия.

Котомка с пушниной теплила шагающему на лыжах Куцейкину узкую спину. Почти неделю пробыл он в ските: отдохнул, намолился, наплакался по умерцу Елиферию – мудрому, кроткому владыке нарымского скита. Простится Куцейкину долгая отлучка. Вытряхнет в бараке на стол из плотной котомки соболей, лисиц, белок – изрядно удивит председателя и счетовода. Скатит небрежно с ладони семь крупных золотых монет – повергнет колхозную верхушку в новое удивление, неожиданное замешательство. Не хотел Остах вскрывать давний тайник – не удержался. На войне братовья Орефий и Онуфрий. Меха, золото – подсоба крепкая. Пусть не болтают: божьи скитские людишки не крепят оборону.

Монеты оттягивали карман нательной рубахи – холодили грудь. Не раз чей-то странный, невнятный глас внушал скитнику: «…Забрось в болотную топь золотое зло. Деньги – привада для убивцев…» Назойливое наущение смущало душу. Подходил к трясине, зажав в кулаке красивые кружочки… не решался расстаться.

Давно это было: изловленных в тайге колчаковских офицеров проводили мимо скита. Остах случайно подсмотрел из-за куста калины: черноусый, франтоватый молодчик, сев переобуться возле пня, что-то тайком сунул под корни, прикрыл мохом. Белых офицеров увели по тропе к речке, посадили в лодки. Прошло четыре дня. Любопытство толкало мальчика к пню. Сбросил мох, запустил под корни руку. Нащупал сверточек. Ни братовьям, никому из скитников до сей поры не открывал глухой тайны о перепрятанных монетах.

Обратно по своей лыжне шагалось легче. Залепленные снегом стволы, пушистые напластования на ветках, пнях рождали заманчивые видения зимы. Захотелось взбодриться чайком. Наломал сушняка, запалил костер. Сбив валенком с пня белый чурбан, сел на срез, достал из-за пазухи сверток. Пока в котелке ужимался, шипел набитый снег, Остах с ребячьей радостью принялся пересыпать монеты с ладони на ладонь. В тишине тайги заплескался мелодичный звон. Близко наклонив ухо к золотому каскадику, путник наслаждался веселым, убаюкивающим переливом звуков. От стволов, котелка, веток, лыжни понеслось по урману звонкое, раскатистое эхо, привлекающее зверюшек и птиц.

Врожденным чутьем промысловика уловил Куцейкин близость человека. Спину, лопатки ошпарило жаром внезапного испуга. Инстинкт подсказал: из-за густой, длиннолапчатой ели нацелены не два – три глаза. Над страшным третьим торчит всего лишь одна черная ресничка – ружейная мушка. Скитник не раз слышал в бараке разговоры лесоповальщиков о беглых с войны солдатах, не придавая этому значения. Урманов, болот, буревальников в Понарымье полно. Хватает места для медведей-шатунов и для шатунов-людей. Косолапых беспокоят промысловики, лесоповальщики. Трусливых бойцов страшит война. Ленивых гнетет трудовая повинность. Рыскают по урманам голодные, оборванные дезертиры с фронта и тыла. Не брезгуют заплесневелыми сухарями в заброшенных охотничьих избушках. Едят мясо убитых лаек, далеко убежавших от хозяина-добытчика, увлеченных погоней соболя или лося. Наведывались беглые и в скит. Под дулами винтовок, обрезов нагребли крупы, убили две овечки, прихватили ведерный туес меда.

Ружье лежало на котомке с пушниной. Невозможно дотянуться до него. Надо встать, сделать шага три. Лихорадочно соображал Остах – что предпринять. Прогудел в голове далекий, правдивый глас: «…Забрось в болотную топь золотое зло. Деньги – привада для убивцев…» Прижал монеты в потной ладони, зашептал огню: «Осподи, не дай свершиться беде… влей в человека разум…»

Громыхнул короткий зимний гром. Остах успел разжать тяжелый кулак, ненавистно полыхнул меркнущим взглядом по золотой приваде и свалился с пня.

8

Война отодвинулась по времени и по пространству: решительный разгром фашистских полчищ под Москвой вернул Родине не пяди – километры истерзанной, окопной, ощеренной воронками и траншеями земли. Разбросанные взрывами бревна, доски блиндажей, наблюдательных пунктов, мотки колючей проволоки на кольях. Раздавленные патронные ящики, гильзы снарядов. Искореженные артиллерийские орудия, пароконные повозки. Распластанные гусеницы танков, остовы сгоревших машин… Все недвижимое имущество недавнего поля боя являло убийственную кладбищенскую картину великого земного разорения. Поникли орудийные стволы: на них, еще теплых, грелись раскормленные кониной и человечиной осоловелые вороны. Почти не оставалось снега, имеющего родной цвет. Он был черным, красным, пепельным, бурым.

Пехотинцам запретили что-либо трогать в отбитых немецких окопах и землянках. Наши бойцы не раз попадались впросак: подрывались на минах-ловушках, погибали от отравленных консервов, колбасы, шнапса.

Данила Воронцов – сибирец из-под Томска – успел приглядеться к смерти. Его давно не сташнивало на шинели и сапоги впереди бегущих одноротников. После боев не испытывал отвращения к пище. Наоборот, подступающий, сосущий голод заставлял зыркасто высматривать в отдалении полевую кухню. Сладко мечталось о порции разваренной солдатской пшенки.

После боев под Москвой Григория Заугарова поставили командовать взводом. Его бойцы показывали столице только спины. Даже староверец Орефий Куцейкин уложил на покой шесть фрицев и метким выстрелом снял спрятанного на дубе снайпера. Предпринятые психические атаки не дали врагу перевеса над отчаянными сибирскими подразделениями. За солдатами светлой надеждой на победу лежала неповерженная Москва. Близко был локоть. Клятва фюрера укусить его осталась пустым звуком, позорным обещанием.

Орефий не стремился понять, уяснить быстро сменяемые события фронтовых будней. Оставался таким же малоразговорчивым, нелюдимым, погруженным в глубину молитв и старой веры. Бойцы перестали подтрунивать над ним. Взводный командир считал долгом делать иногда свои нравоучения:

– Ты, браток, хоть на кого уповай, да в бою не трусь. Что не в силах сделать бог, то переходит в веденье человека. Вот и выходит: весь груз войны на наших плечах держится.

– Меня осподь хранит…

Борода, снятая военкоматовской машинкой, свалялась в шелковом кисете, утратила былую пышность. Реже доставал ее староверец, расчесывал костяным гребнем.

Данила перестал сторониться угрюмого скитника. В боях держался поближе к нему: верзила в штыковой атаке расшвыривал фрицев, как снопы из суслона. Оба не притрагивались к фронтовой порционной водке. Одному не позволяла вера. Другому строгий наказ врачей: хочешь жить – отрицай рюмку. Жить Воронцову хотелось. Сядет в землянке на шинельную скатку, тупо уставится на земляной срез. Подойдет взводный, хлопнет по плечу.

– Чего, землячок, нос повесил?

– Родная сторона на ум пала.

– У кого ее нет – родной сторонки?!

– Моя – особая. Сосны – свечи, вода в колодце – медовая. Земли гулящей – бросовой нет. Затоплю, бывало, баньку у огорода – дымок с запахом картофельной ботвы мешается. Известно: баня без пара, что щи без мяса. Парюсь березовым веником – полок и тот кряхтит подо мной. Мой батя верно сказывал: когда паришься, в тот день не старишься.

Многие в землянке зачесали животы, спины.

– Данила, не дразни хлопцев, – шепнул взводный.

– Командир, скажи: скоро мы по немской стороне пошагаем?

– На пути Сталинград. За свой город вождь постоит. Ожидается крепкая буча. Московской не уступит. Задлится, землячок, война.

– На годик-другой?

– Не знаю. Истинный крест – не знаю.

– Если бы нас германцы врасполох не застали да патронов отпускали не поштучным счетом – давно можно было до Берлина дойти… Командир, испробую разок водочный пай? Душу встряхнуть хочется.

– Не нарушай зарок. Медики ведь сказали: рюмка – погибель.

– Пуля – погибель. Чарка – погибель. Разве это жизнь? Почему я к водочке приважен? Говорил тебе: деревня наша вдоль тракта растянулась. Место ладное: лес, поля, сенокосы. Томск недалече. Раньше за право осесть в нашей деревне надо было новопоселенцам по два ведра водки миру выставить. Питьво делили подворно на взрослые рты. Миром усопших хоронили. Миром избы рубили. После помочей известное дело – застолье… Похороны. Девятины. Сороковины. Помолвки. Свадьбы. Отсевки. Отжинки… Праздники, беды сообща отводили. Обожжешь рот одной рюмахой – вторая, седьмая сами катятся. При колхозе брагу в бочках ставили. Перепадала и водочка. Любил я на выспор бутылки выколачивать. Однажды подзуживаю мужичков: поспоримте, что рассмешу колхозный сход двумя-тремя словами. Засомневались. Ударили по рукам. Выждал я, когда сходка к концу подошла. Торопливым шагом зашел в клуб и в президиум громко рубанул: «Извините за опоздание». Человек сто разом во смех вогнал. Выспорил бутылку. Золотое времечко. Сейчас что за жизнь – к ней жмешься, она корчится.

Заугаров положил на плечо бойца тяжелую руку.

– Не стони, земляк. Родину из беды вызволяем. Разве может быть выше жизнь и честь? Добудем победу – вволю попируем.

– Будет рожь – будет и мера, – поддакнул Воронцов, растирая в пальцах и нюхая кусочек поволжской земли.

На западе погромыхивали разрывы. Слыша орудийные громы, Данила спервоначала задирал голову, высматривая на небе грозовые тучи. Страшной тучей была война: из нее выпадали дожди пуль, осколков. С воем летели бомбы и насылались снаряды.

Над дымной степью высоко отпрянуло мутное сентябрьское небо: нарочно удалилось от земли, не желая созерцать ее непрекращающихся мук. Вторая осень войны наводила бойцов на невеселые раздумья о близких холодах… Опять распутица. Бездорожье… Заминированные поля. Обстрел позиций. Бомбежки. Штыковые атаки.

Орефия преследовала мысль – каким образом уцелеть в этой мерзкой вакханалии, в дикой пляске жизни со смертью. Ему не нужен красный нарукавный крест санитаров. Не нужен деревянный крест над его могилой вдали от скита, от Пельсы, кедрово-соснового бора. Убьют – поставят простой крест – не восьмиконечный, старообрядческий. Да поставят ли вообще?

В землянке душно. Длинный кадыкастый боец сидит на патронном ящике, делится с товарищами тонкостями своей профессии. В рыбацкой артели Обского понизовья он мастерил лодки, неводники, обласки.

– …На кокоры пускаю корневища хвойных деревьев. В верхние борта лодки врезаю для скрепа и упора беть. Еловые доски быстро трескаются, гнуть их хуже. Пихта воду сильно берет. Сосновые тяжелые. Всех лучше красноватый кедр: гнется отлично… У сосны корень, как у редьки, – вниз. У кедра и ели – поверху… А гвоздей кованых идет на лодку штук четыреста…

– С гвоздями дурак сделает, – перебивает рассказ крупноносый солдат с вологодчины. – Ты умудрись церкву без единой скобы и единого гвоздя взнебить. Про Кижи слыхивал?

– Нет.

– То-то. За погляд полжизни отдашь – не крякнешь…

– …Одни к одному богу преклонились, другие к другому, – произносит возле Орефия рыжеусый хлопец, желая разговорить молчальника. – На земле всех вер семьдесят пять.

Молчит Куцейкин. Ни кокоры лодок, ни купола церквей в Кижах, ни другие веры нисколько не трогают. Его стародавняя вера самая главная на земле. Не пущала идти в колхоз – не шел. Накладывала запрет на получение от разных властей, контор денег, еды, одежды – ничего не брал. На себя, на скитскую коммуну надеялся. Орефий знает свою веру. Наплевать ему на семьдесят пять других.

Возле мастера-лодочника, ангельски сложив на груди дюжие руки, сидит жидковолосый пехотинец. Скорбным голосом рассказывает об отце:

– Желудком сильно мучился. Нутро пищу отвергало. В шахте без еды быстро загнешься. Потрясет тебя отбойный молоток в забое – на земле кровь в теле продолжает плескаться. По себе знаю. Оставили отца в трудармии. Наелся картошки, нажаренной на машинном масле, и умер…

– …Наша алтайская земля гораздо хлебнее, – доносится из другого угла. – Зазолотится в степи пшеничка – без умильных слез невозможно смотреть на нее…

– …На Оби аршинные стерляди ловятся. Взвалишь такую на разделочный стол – замрешь. Страшно к брюху с ножом подступиться…

– …Срубил избу – жди артель тараканью. Братцы-тараканцы дружненько живут. Правит ими главный верховод. Поймай его, протащи на ниточке к другой избе – все по следу выметутся…

– …На смолокуренном заводе робил. Поехал в колхоз коровенку сторговать. Справная попалась, брюхо до земли. Хозяин мне: «Покупай, покупай – стельная». Купил. Жду-пожду. Коровенка продолжает молоко давать. К маю жениха запросила. Старая оказалась буренушка, распертая.

– К преклонности и тебя разопрет…

Мирные, житейские разговоры бойцов нравились взводному командиру. У каждого был далекий от войны уголок. Услужливая память налаживала туда мостки. Вызывала в землянке видения бревенчатых изб, конопляников, речек, колодцев, полей, тропок, городских улиц, лотошниц, торгующих мороженым. Память оживляла лица родни, закадычных дружков, девчонок и женщин, с кем удалось познать прелесть уединения и с кем внезапно оборвались намечаемые связи. Война оборвала все ниточки мирских надежд и неосуществленных встреч. Сват-автомат да сваха-винтовка всецело завладели временем, душой разноземельных солдат.

Жила во взводе голосистая гармошка. Кто-то нарисовал спереди на мехах уморительную рожицу – ушастую, круглую, большеротую. Растягивались мехи – надувались щеки, расползался до ушей малиновый рот. Гармошка знала хозяина – коренастого, сбитого токаря из Тобольска. Пользовались выносливой тульской вещью все, кто умел играть, просто пиликать. Горланили под удальскую музыку частушки, не выбрасывая из четырехстрочных обойм запыженные матом словечки. Импровизированный концерт в землянке мог начаться в любой момент. Лопался и сшивался ремень на гармошке. Западали и сами по себе выныривали блестящие кнопки. Появлялась одышка и хрипота в сырую погоду. Проходила в ведренную. Ничему не удивлялись одновзводники, по-родственному обращаясь с верной фронтовой подругой.

Запевала-томич до войны был мастером производственного обучения в фабрично-заводском училище. Глаза имел с веселинкой, светлые, словно успел незаметно переселить с гармошки парочку перламутровых кнопок и умастить рядом с пышными темными бровями, крепко сидящими под высоким, гладким лбом.

Согнав под ремень гимнастерочные складки, запевала начинал усмешным голосом:

– Сейчас будет исполнена известная песня: русская, народная, блатная, хороводная – не одна я в поле кувыркалась, не одной мне ветер в энно место дул…

Исполнялась русская-народная. Выброси из нее корневищные смолевые слова – останется пустая оболочка.

Гармонист из Тобольска знал много частушек. Запоет – белозубый рот на мехах торопится поддержать парня:

  • Гармонь-гармошечка, реви,
  • Реви до самой до зари.
  • С милкой буду расставаться —
  • Никому не говори.

Голова набок, волосинки пышного чуба прилипли к потному лбу.

  • Не ходите, девки, в лес
  • Комары кусаются.
  • Не любите мужиков —
  • Бабы заругаются.

Подпевают басы на все голоса.

  • Мой миленочек убогий.
  • Мой миленочек косой.
  • Все идут прямой дорогой,
  • А он чешет полосой.

Куцейкин не вникал и в песенно-частушечный мир. Далече его корневые, тайные думы. Видится скит, упрятанный в глухом нарымском урмане. Представляется прохладная молельня. Глядят на него всеведущие лики святых. Беззвучно ходит по широким, гладким плахам пола почитаемый старец Елиферий. На нем меховые тапочки, мягко скользящие войлочными подошвами по нескрипучим половицам. Благость, одна долгая благость разлита в непорушном ските… Замахивались на старую веру, пытались истребить многовековую память, отлучить от спасителя и книг. Не вышло.

Орефий считал идущую войну порождением и наказанием Господним. Грешничество. Вероотступничество. Поругание всеземной правды. Черная корысть. Черная зависть. Властолюбство. Бесцерковность. Безверие. Разъедаемый распрями дух народов. Где тут быть миру, безоружной жизни на земле?! Много Господней паствы живет в бедности да в чести. Над паствой воцарились словоблудцы. Руки их в покое – ни хлеб, ни семя льняное не добывают они. Опутали народ паутиной указов, приказов. У пахаря одна приказчица – весна. Плуги, бороны указы сами сделают. И так и этак вертят мужиком-лапотником. По скитской вере – сам трудись, сам кормись. Указчиков, советчиков, попов-объедал не надо. Старообрядчество поддерживает многовековую линию труда, самовыживания. Преследуют власти староверщину. Чем же их мирщина лучше? Корыстолюбцы. Воры. Растратчики казны. Виношники-табашники. Прелюбодеи. Не дано им услышать слово божье – забиты уши мякиной трескучих фраз.

К чему лабиринт из семидесяти пяти вер? Есть завещание Господнее – кормись трудом рук своих. Напрасно перекраивают старую заповедь на новый лад.

Разделен Орефий с братьями. На каком фронте Онуфрий? Жив ли? Остах лесом спасен будет. За всех молится по ночам староверец. Пусть заглушаются молитвы храпом, вскриками, стоном: Господь услышит его, сделает должное вспоможение… Наяривает гармошка. Растянутые мехи корчат уморительную рожу – рот нараспашку. Насупленный большерукий боец с прииртышского колхоза пришивает к гимнастерке пуговицу. Громко рассказывает товарищам:

– Моего отца в тридцать седьмом годе за частушку в тобольской тюрьме держали.

– Не может быть!

– Э-э-э, приятель… не на всякой кобыле судьбу объедешь.

– Что за частушка была?

– Безобидная, вождей не трогающая:

  • Мы и мясо и картошку
  • Посылаем городу.
  • А он, черт, кричит в окошко:
  • – Подыхаю с голоду.

Ничего особенного, но подвох нашли. Если думу раскинуть – в городах всякой лодырной шантрапы действительно хватает. Многие привыкли тащить в рот по три куска.

– Верно. Кто мозоли на руках набивал, того и под пули поставили. Что за война? Во всем недохват – в патронах, гранатах, танках. Фрицы на все гвозди подкованы.

– Заначка, поди, и у нас есть. Погоди, заговорят «катюши» – немцам несдобровать.

По приволжским степям гуляли напористые суховеи. Над выжженными травами носились продымленные ветры. В горьковатом воздухе кружились опушенные семена растений, серебристые ковылинки, пожухлая листва. По неприютным равнинам путаными путями катились сиротливые клубки перекати-поля. Ослабевали порывы – колючие шары спотыкались; ветер нарочно останавливал их для короткой передышки и выбора новых маршрутов.

В степной дали, там, где в огне и руинах продолжал испытывать горькую судьбу Сталинград, горизонт был заткан дымом. По ночам вскидывалось широкое накальное зарево. Орефий ходил по территории расположения пехотной части, не замечая ни часовых, ни поваров у походной кухни, ни проходящих мимо одноротников. Он чувствовал себя таким же неприкаянным перекати-полем, какие во множестве перегоняло по степи сухими ветрами. Оторвали от тайги, скита, перекатили в воинском эшелоне через всю страну. Скоро покатят дальше по большакам и проселкам войны. До этого дня Господь хранил его, попечительствовал над ним. Пули в боях не меняли мотив – насвистывали рядом тягучую, заунывную песню. Лишь одна прошила пилотку над звездочкой. Накрутила клочок волос и полетела над цепью пехотинцев угасать, терять остатнюю силу. Взлети пуля не наискосок – параллельно ревущей земле, не приминал бы теперь Орефий сапогами степную хрусткую траву.

Несколько раз просовывал Куцейкин в дырочку на пилотке кончик мизинца. Как игрушечный китайский болванчик покачивал раздумчивой головой. Вытверживал благодарственные молитвы Спасителю: его воля и власть простирались дальше и выше людского разумения. Поступки, думы вседержителя были достойны восхваления и почитания. На каждодневную исповедь к нему выходил Орефий под мутные звезды. Стоял, ждал особого гласа. Ноющая, вопиющая душа приневоленного солдата ожидала спасительного внушения: беги из ада войны, сокройся во лесах. Замаливай грехи за сотворенные убийства.

Оборет ли Георгий-победоносец фашистского змия? Или наползет страшилище на русскую рать, полыхнет огнем из многих разверстых пастей?

Взводный командир предупредил земляка Данилу: следи за староверцем. Слишком долгими стали отлучки из землянки. Чего бродит в темноте, стоит истуканом возле распряженных лошадей. Из взвода, роты пока никто не сбежал, не покрыл соединение несмываемым позором. Сидит Данила у землянки, ковыряет сапогом землю.

– Э-э-эй, Орефьюшка?

– Чего тебе?

– Подь сюда. Историю расскажу.

– Знаю твои истории. Дай степью подышать.

Ночи стояли без тишины и покоя. Пользуясь темнотой, передвигалось, меняло позиции приволжское воинство. Просекали дерн гусеницы танков. Выплывали туши самоходных орудий. Тягач тащил к близлежащему полевому аэродрому поврежденный штурмовик ИЛ-2. Нестройной колонной топали саперы, негромко переговариваясь меж собой. Данила уловил язвительный вопрос:

– Серго, не обзавелся еще походной женой?

– Успели расхватать.

– Плохо дело…

Кто-то спал на ходу, всхрапывая под шарканье тяжелых сапог. Надвигалась новая ночь войны. Никто из людей не замечал апатичных звезд, природы к происходящему вокруг. Земля, небо давно открестились ото всего, творимого людьми, огнем и металлом. Приволжские степи устали от стона и содрогания, желанно погружаясь в забытье душных ночей.

Услыхав разговор о походной жене, Данила облизнулся, до хруста костей уперся руками в напружиненные колени. Усмехнулся, почесал за ухом.

– Ишь чего захотели – санитарочек. Воткните… по патрону в ствол и скажите – спасибо… Орефьюшка-а-а? Иди, посидим вместе.

– Смола ты, обозник.

– Браток, ты людей не сторонись. Камыш и тот голову друг к другу клонит. Солдаты на войне – пальцы в кулаке. В спайке быть должны.

Мутная, отчужденная луна делилась со степью скупым, рассеивающим светом. Данила сделал несколько шагов от землянки. Внезапно остановился, услышав под ногами пронзительный мышиный писк. Отдернул сапог, наклонился и разглядел раздавленную полевку.

– Дура! Сама виновата. Не бегай где не надо. Хотя что я говорю? Степь – вся твоя.

Возле Орефия ползали по траве пушистые комочки. Задевали сапоги. Становились столбиком. Попискивали, неслись вприпрыжку к другим землянкам. Охотник Куцейкин вспомнил таежные тропы, ловушки, мышкующих лисиц.

Полевок прибавлялось. Мыши держались одного направления: бежали с запада на восток.

– Данила, мыши бегут.

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

Рецензенты: Ю. В. Лучинский, д-р филол. н.; С. Н. Шевердяев, канд. юр. н.Издание третье, испр. и доп...
Как «примагнитить» в свою жизнь самого идеального мужчину?Как сделать так, чтобы он влюбился и предл...
Исполнилось 20 лет одной из самых страшных трагедий в новейшей истории России. 20 лет назад был расс...
Крушение Империи Российской, затем и Советской, новые пугающие тенденции назревающего распада — в че...
Молодой мужчина прогуливается по морю и встречает пожилую леди. Женщина рассказывает ему свою истори...
«“Юнона” и “Авось”», «Тиль», «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты»… «Собака на сене», «Старший брат», «Ч...