Пурга Колыхалов Вениамин

– Че берег затих?! Музыки не слышу, председатель!

– Яяков?! Запруудин?!

– Он самый!

Васюганское подъярье взревело возгласами ликования, ахами, рыданием, стоном.

Захара обморочно качнуло. Друзья стиснули его в объятиях свалившейся радости.

Трудно было узнать Якова. Год войны щедро осыпал голову серебром. Сквозь броскую седину налетом пороховой гари пробивались черноватые прожилины. Лицо осунулось, заострилось. На нем вкривь и вкось красно-бурыми ровиками лежали шрамы. За нижней, рассеченной губой виднелись вершинки зубов: ощера не делала выражение запрудинского лица злым. Начальный год войны не сумел выплавить металл из его голоса. Он остался неизменным – зычным, с приятными тембровыми призвуками.

– Воскресшему из мертвых – горячий колхозный привет! – от всего большебродского мира возвестил председатель. Обнялись в три крепких руки. Тютюнников ощутил костистое тело. – Ну, сын, принимай отца!

На непослушных, одеревенелых ногах подходил Захар к незнакомцу. Не мог поверить, что безрукий, щуплый, с обезображенным лицом человек – родной отец. Недавно внесенный фронтовой канцелярией в похоронку, стоит он на васюганском берегу, пробует шутить с колхозниками, возбужденный, показывает рукой на катер. Когда Захар высмотрел приметное родимое пятнышко на сморщенной шее отца, увидал не потревоженные свинцом и сталью глубокие глаза – тоже крепко, по-председательски обнял батю, прижался к груди, ощущая шершавой щекой холодок желтоватой медали.

– Ксении что-то не вижу! – глядя на толпу выдохнул солдат.

В замутненной памяти Захара не погасло суровое слово, услышанное в председательском кабинете после получения похоронки. Напутственное сердцу слово учило великому терпению жизни. Принятый от Тютюнникова непотухаемый огонь полыхнул из сыновьих уст:

– Мужайся, отец!..

Зиновия выстанывала материнскую боль с горькими причитаниями:

– Сыночек мой… да за что же они тебя так?! Убивцы проклятущие!..

Платон стоял перед солдатом войны с несогбенной головой, принимая свершенное за неизбежную дань многоликой судьбе.

Подведенные к отцу Маруся и Стешенька взревели разом. Заливаясь слезами, младшенькая визгливо кричала на весь берег:

– Дядька-а! Отпусти-и!

Сощурив от внезапной боли глаза, поставил дочку на землю, спросил Захара:

– В бочонках на плоту живица?.. Вот и будем вместо живой воды живой васюганской смолой сердца наши заживлять.

Пошли толпой по взвозу. Каждый старался потрогать солдата, сказать теплые, ласковые слова. Убитая горем мать гладила пустой рукав и продолжала стонать. Платон с внуком вели ее под руки.

Возбужденная Фросюшка ткнула пальцем в яркую медаль на гимнастерке, погладила ратника по седым кудрям.

Кончился богатый событиями день. Давно обжила нарымскую землю северная ночь. В запрудинской избе одна гулкая волна разговоров сменялась другой: по бурному морю горя, радости, тоски, неисчислимых будней плыла крепкодонная жизнь. Не предвиделось тихих, укромных гаваней…

Пришло светлое утро. К погосту вела муравчатая тропинка. Она начиналась от раздорожицы. Крепко был завязан узел дорог, ведущих к полям, ферме и деревенскому кладбищу.

Живые шли к нему. Яков никого не попрекнул за невинную утайку смерти Ксении. Как бы она увидала его таким? Вез в подарок жене шелковый платок. Не терпелось повязать голову Ксенюшке – приходится набрасывать его на сосновые плечи кресту. Услышишь ли запоздалое прощение прошедшего сквозь огонь солдата? Услышь. Мы остались жить за тебя…

На Пурге подвезли к барже напиленный брус. Гаврилин с Захаром сколачивали его скобами.

Председатель успел ощупать трактор от мотора до колесных «шпор».

– Чего ж ты, Яшенька, не позвонил, не предупредил? Мы бы ему попону приготовили – навес.

– Успеем. Хотел радость на блюдце поднести. Документы в райцентре оформишь. Дали под честное слово.

– В похоронке какая-то Старая Кересть названа?

– Была там буча. Близко Клепцы, Мясной бор. Поистине – мясной. Танки на подкрепление стрелковой дивизии двинулись… понаделали из фашистов отбивных… наших порядком легло… меня уложили в братскую спаленку. Очнулся, среди трупов лежу. Кто-то крикнул: «Лопаты!» Догадка взяла: скоро земля сырая последний приговор вынесет. Не знаю, где силы отыскал – пальцем большим шевельнул. Пилотка со звездочкой наклонилась. Тот же сиплый голос: «Эй, санитары!»

Перестает стучать по скобам Захар, вслушивается в рассказ отца. Вчера ни слова о себе. Про колхоз, про новости деревенские расспрашивал.

Невиданное дело – сейчас оживет тупомордое, колесное чудище. Серафима заранее приготовила пальцы для мольбы. Держала их под свисающим уголком шерстяной шали. Собирали в прошедшую зиму теплые вещи фронтовикам. Бабушка принесла невзрачную шаленку, положила перед Гаврилиным на стол: «Прими, иного подарка нет». – «Донашивай, Серафимушка, сама. Тебе тоже сугрев нужен».

Гармонисты Иванка и Захар стояли наготове возле широких многобрусных сходней. Проиграть в две гармошки веселый марш Яков велел заранее. Иначе громобойный трактор разнесет музыку в клочья.

Кончился короткий туш. Взревел мотор. Неслыханный дотоле шум поднял в воздух все воронье и сорочье. Серафима зажала уши, прикрыла шалью лицо, забыв помолиться богу о часе восшествия на колхозную землю первого трактора. Стоявшая в стороне Пурга вырвала из Васькиных рук поводья, метнулась к яру. Ее догнал Захар, прокричал в самое ухо:

– Дурочка! Подсоба твоя пришла!

Колесник упорно вползал по взвозу. Думалось: дай ему волю – он затащит на берег многотонную баржу вместе с лентой реки, пробьет брешь в яру, сомнет избы. Улыбчивым богом восседал на грохочущем стальном коне Яков. Кто-то вовремя оттолкнул обезумевшую от радости Фросюшку – она пыталась прямо из-под сверкающего колеса ловить в ладошки летящий песок.

Платон и Серафима отстали от толпы. Бабушка запоздало крестила вослед трактор. И в отдалении чувствовалось сотрясающее биение земли.

– Помнишь, Серафимушка, печалилась ты: все от нас да от нас везут. Вон какой дар великий колхозу преподнесли. Сделай-ка пересчет на лошадок: два конных двора получится.

Пургу вел в поводу Захар. Она принюхивалась к глубокой дорожной колее, фыркала от незнакомого керосинового чада.

– Привыкай, дорогуша! Это тебе не газогенераторный. Отец сказал – заготовленную чурочку на растопку можно пускать. Он меня научит водить. Не бойся – я тебя не брошу. Мы все силы сольем в одну, могучую – для победы.

Пришедшим на деревенскую улицу праздником шествовал вдоль изб колесник, уминая тележные следы.

До глубокой ноченьки Августина не могла разыскать сбежавшую от тракторного шума свинью.

На васюганскую землю долго не опускались летние сумерки.

Книга II. В снегах глубоких

1

В темных лешачьих омутах Пельсы пасутся головастые разбойницы тихих вод – жоркие щуки, не брезгающие ни крысами, ни живыми веретенцами переплывающих гадюк. Сядет на омут утомленная небесным долгопутьем утка, да тут же нырнет в пучину не по своей птичьей воле. Сперва в щучьей пасти хрустнут мягкие перепончатые лапки. Последней силой утомленных крыльев жертва забьется над поверхностью коричнево-агатовой воды, но зубастая омутная шельма поспешит заглубить добычу, утащить под заиленный карч. Минуту-другую потрепыхается в глуби пернатая пленница, обмякнет теплым тельцем и вместе с торопливыми пузырями, вылетающими из широкого плоского носа, испустит последний предсмертный всхлип.

Поодаль от непролазных береговых грядин подступают к Пельсе высокотравные луга, морошковые и клюквенные болотья. Одичалые травы, не ведающие о существовании сенокосилок и кос, плодятся самосевным расплодом и умирают на корню, повергнутые влажными предзимними снегами. Нарымские ярые грозы, секущие небеса длинными сверкающими кнутами молний, взогнят иногда горбатый, иссохлый осокорь. Раскатится от него по сухим слежалым травам трескучий быстролетный пал. Над метущимся огнем с бесполезным криком носятся не успевшие отгнездиться птицы. Под бушующим смерчем лопаются яйца, вспыхивают и моментально сгорают мягонькие свитые гнезда. Гудящий огонь завивает в воронки свои тугие гнезда. Языки пламени красноперыми птенцами скачут по слежалым перинам погибельных трав. Паловый огонь натыкается в слепоте на Пельсу, на сыромошные болота. Постепенно чахнет, выстреливая черными хлопьями пырея и осоки. На месте пожарища скоро выдурит новая непролазная трава и зима, подосланная природой, вновь подомнет их плотным белым грузом.

Подбегают к береговым яркам знобкие осинники, опрятные березнячки, выморочные карликовые сосенки. Протянется неровной полосой унылый горельник. Покажутся обескоренные, обесхвоенные дерева: сухостойник скрипуч, раскачист, имеет цвет обглоданных собаками мослов.

Надо иметь речке дерзость, продираясь по земле, отвергнутой всевышним, но взятой под опеку доброхотным солнцем. Струясь по лабиринтам заломов, обходя береговые вздутия кочек, упрятывая наддонные карчи, бревна-топляки, вырываясь на кратковременную свободу узких плесиков, торопится Пельса протоптать свой извилистый путик.

Думается: вот-вот уткнется она в гиблый трясинник, оставит темное колечко плеса на вершине ели, окунутой в воду, поднырнет да и не вынырнет из-под древесного хламья в какой-нибудь речной узине. Нет. Трясинник не оборол Пельсу. Завитушка плеса успела обмануть сваленную ель, не зацепиться за нее. И непролазный заломище позади.

По сентябрям листобойные ветры маскируют омута и заводи палыми красками. Похожие на полумесяц листочки тальников, осиновые листья, словно аккуратно обкусанные по краям мелкими зубами, оброненная лиственницами отмершая хвоя, скинутые с плеч берез, черемух, рябин осенние обноски – все безропотно принимает вода, где еще недавно носились взапуски прыткие водомерки и выползали на ил крупные изумрудные жуки. Покружатся листья-паданцы в недолгом парении, оборвут короткий лет на иглах кедров и сосен, застрянут в никлых травах. Сметут их ветры в седловину Пельсы. За листопадом прольются холодные тоскливые дожди. Запасливые небеса вытряхнут вскоре первые неуверенные снега. Их крупные хлопья, пока не узнавая земли, откружатся в пробном танце, падут и исчезнут, предвещая новый всамделишный залет.

Морозы схватят Пельсу за бока, остопорят. Она вывернется и от них, сжав неумираемую воду.

Медведи и лоси пробили к живучей речке водопойные тропы. Кое-где они, запахнутые травами, неприметны для глаз. На болотах звери натропили сильно. Рядом в свежих погрызах осинки и сосновая молодь. На мху кучи помета, размытого дождями и весенними подснежными водами.

Незадолго до Воздвиженья змеи подыскивают себе укромные подколодные местечки, становятся вялыми и малоподвижными. Заползают в сухоту углублений ящерицы, забываются до весны глухим сковывающим сном.

Кружатся возле берложных мест ожиревшие за кормовой сезон медведи. Подновляют подстилку, затыкают валежником и мхом дыры, всячески маскируют спаленку, дожидаясь коренного зимнего снега. По уловимому звериному инстинкту они беспромашно залягут под такой долгий снег, укрывающий доступ к берлоге и ее, облюбованную в давнишнем буревальнике.

Далеко верховье Пельсы. Далеко бежать воде до первого поселенья. Окатит луна единственным подслеповатым оком низинные приречные палестины, не вдруг разглядит завитье узких излучин. Обрушные снега скроют тонкий земной надрез. Не понять – берега ли прорезываются сквозь сугробы или белые суметы выдают себя за некрутое побережье. Насвистывают ветры, гонят поземку. Невидимый размольщик мельчит снег, торопит его по сыпучим барханам, прибивает к стволам и кустам. На фоне сахаристых снегов страшными истуканами проступают горельники: черная, непроглядная ночь оставила сторожей дозорить за дикой, прощенной богом землей. Кочуют поземки. Погуживают ветра. Натыкаются на белых просторах на разрушенную охотничью избушку, на одинокий крест с надломленной поперечиной. Кто лежит под опознавательным знаком смерти? Самоубивец, не достойный погребения на общем мирском кладбище? Зверовщик, помятый медведем до излома костей? Керженский раскольник, нашедший последний приют на холодной чужбине?

По прихоти солнца войдет в эти мертвые дали весна. Растормошит досыпающую Пельсу. Разгонит дрему почек: они откроют на светлый возрожденный мир клейкие, удивленные глаза. Доконает весна последний сугроб, последнюю сосульку на ветке ивы. Завороженные природой молодые воды найдут к речке самые верные и короткие тропки. Перестанет Пельса ерзать по завалежинному кривопутку, мазать бока о пористый торф и липучую глину. Под уверенный глас мая ринется напропалую по лугам и сограм, прихватит по пути несмелую воду озер. На высоких пнях и лобастых кочках будут отлеживаться голодные гадюки, высматривать со змеиного трона случайных мышей и кротов. Собьются на незатопляемые гривки суетливые зайцы, недавно сбросившие с себя зимние шубенки. Будут становиться столбиком, пытаясь усмотреть границу живых, текучих вод. Зайцы, потешные от спешки движений, примутся скрести лапками чесучее после линьки тело, выкусывать из шерсти досаждающих паразитов.

Остановится под осиной важная особа тайги – лосиха. Поведет чуткими ноздрями, вскинет на заячий островок всевидящие глаза. Фыркнет, бойко зашлепает по мелкой разбежной воде.

Не скоро заневестится черемуха, окрасит духмяной лепестковой белью берега, протяженное поймище. Распушенный кустистый вербняк свежо и молодо засияет золотом округлых почек, заманивая первых нетерпеливых пчел. Дикие сборщицы пыльцы медленно, нехотя ползают по сияющим куполкам, стряхивая с вербочек искристые пылинки.

Отзвенит, отструится весенний водогон. Оставит на стволах осокорей, на живучих тальниках клочья трав, отметины осиленного половодного подъема. Пельса вновь вместится в осыпные берега, сожмется в кольчатые плесы. Природа легко вертит сговорчивой речонкой: все сносит терпеливо, словно безропотная, трудливая артельщица-нарымчанка.

Из сезона в сезон, из века в век нарымское понизовье меняет белый лик на зеленый, затем на желтый. Желтизна сменяется затяжной стойкой белизной. Попробуй, выжми румянец из скупой, с рождения обмороженной земли. Отдать бы ее за бесценок кому угодно, да не поднимается у солнца щедрая рука. Нужна ему Сибирь – каленый орешек планеты – не из милости к отверженным далям. Завещало оно природе и небу вечный догляд за любым клочком суши и воды. Любит солнышко тутошний настырный народ. Недолго пожили нарымские поселенцы на куличках у черта. Недолго терпели его проделки и прихоти. Взяли да и выжили черта на задворки, обломав разбойные рога, отрубив верткий хвостище.

Не налетом осаждал приобские рубежи всякий переселенческий люд. Не каждому по нраву земля, заставляющая человека выпотеть до последней капли.

Очень давно остяцкие и ненецкие кочующие стойбища расплескивали кругом жидкие дымы разборных юрт и чумов. Тайга стояла на зависть солнцу и небесам. Даже ураганы не могли задуть ни один зеленый огонь куполов. Тесно, в братском единении жили хвойным миром кормежные кедры, могутные, просмоленные природой сосны. Сохатый, опьяненный предбрачным поединком с самцом-соперником, ссечет нечаянно копытом юную сосенку – рядом вырастут пять. Набьет охотник ценной пушниной-рухлядью скрипучие нарты – в обильных хвойниках втрое больше наплодится пушной живности. Глубокие зимовальные ямы на Оби кишели от обилия осетров, стирающих от тесноты наспинные и боковые костяные шипы. Красные тучи спелой клюквы опускались по сентябрям на мшистые хляби, вспучины кочек. Стойкий багульниковый дух мешался со смородиновым ароматом. В цветение шиповника и черемухи благоухали берега проток и речек.

В положенный срок шишкопада летал по кедровникам веселый гремоток. Плоды устилали землю крупноворсистым ковром. Шишкой-паданкой лакомились птицы и зверьки. Жировали-пировали медведи, крепя себя силой на долгоснежную оседлую зиму.

Из сказки юга в северную быль летели с веселым кликом торопливые гуси-лебеди. Крикливые гагары, степенные мартыны, драчливые по весне петушки-турухтаны, несметные стаи уток, скворцов, ласточек-береговушек славили возвращение в сырые, комариные края.

В Нарыме издавна плодился крепкий духом народ и крепкокрылые птицы.

В немилосердное время сколачивания колхозов везли в нарымское поречье приневоленный люд. Вытряхивали из барж по сырым глубинкам. Сытые крикливые конвойники блудливыми глазами еще в долгом водном пути приглядели себе грудастых молодух с титяшными ребятенками. Пока мужики-кормильцы рыли в спешке землянки под близкую зиму, конвойники тишком жулькали их жен и дочерей. Расплачивались хлебом, пустяшными украшениями, легкими поблажками. Вырывали у молодаек обет молчания, щелкая по вороненым стволам вытащенных из кобуры наганов.

«За какую веру страдаешь, народ?» – спрашивали спецпереселенцев заглянувшие на огонек охотники из старообрядцев.

«Зажиточная была у нас вера: две шубенки да две коровенки».

«Кто в гробике под сосной лежит?»

«Малец-грудничок, навек отлученный от титьки».

Волчьим смертным воем выли протяжные ветра. Поблизости земляночной зоны стучали топоры, вжикали пилы. Поднимали сугробный прах сваленные сосны. Лесины отсучковывали, сволакивали на первую росчесть. Сверкали маслянисто первые срубы.

Лютовали зимы, студили кровь. Лютовали разнузданные конвойники, остужали души. Терпи, неистребимый мужик-лямочник. Во спасение тебе отпущен вечный труд и на вечное пользование отданы ему твои руки. Не обессиль до срока. Не отдай себя на пагубу лжи.

Откроется взору солнца болотистая голея, примкнет к разгонистому чистоснежью другая. Позабавится буйный буран, матовым мороком закроет землю. Загонит по дуплам белок и соболей. Лоси умчатся в хвойники на отлежку.

Природа свергнет и это белое иго, вернет земле временный покой.

Пельса, со спины прижатая льдом и снегом, увертывается от груза и во тьме различая уготованный путь. По засугробленным берегам гривки приболотного криволесья. Вдруг засверкает раскаленными угольками рослый куст шиповника. Покажутся макушки полузанесенного снегом иван-чая: ветры не успели сдуть с голов опушенные семена. Искривленные полосы вездесущих тальников выдают скрытые границы Пельсы. Ее каткая вода все равно добежит до крупной реки. Незаметно прокрадется мимо редких охотничьих избушек, тихонько минует приречные кедровники, выхоленные природой сосняки. Речка-вьюнок подкочует к другой реке и затеряется в ее доверительных водах. Нарымские реки видят зимний мир через отдушины прорубей, в щели, вырубленные пешней для лошадиного водопоя.

Бежали на Пельсу чернолесьем и водопутьем староверы-двуперстники. Заживо хоронили себя во лесах, чтобы не дать умереть упрямой вере, завещанной давно погребенными скитниками и скитницами. Надев неснимаемые вериги тайги, гонимцы за веру искали в северной глуши последний приют и безотказную услугу. Подальше от мирской суетливой и блудливой жизни. Поглубже в пучину христового омута, куда не доходит ни единое слово нового учения заблудших пастырей церкви, пустивших в разор старопечатные книги.

Смолчит, не выдаст гонимцев нарымская тайга. Не раскроет рта Пельса, хоть забей ее батогами, жги раскаленным железом, станови на дыбу. Не одного царя разъярило дьявольское упрямство большебородых откольников. По всея Руси мчались с верными гонцами указы. Ушла вразброд непослушная паства – царевы веления и молва простонародья не долетают до ушлых скрытников.

На купленных у остяков лодочках-долбушках везли бородатые нетерпимцы грузные книги, укутанные в холстину иконы, складни ювелирной работы, медные и бронзовые распятия. Захватили с собой лампадное масло, рожь, картошку для первого засева, топоры, сети, одежонку, конский волос на силки.

По берегу петлястым сухопутьем тащились женщины, дети, не рискнувшие садиться в качкие остяцкие челны.

Облюбовали пристанище на ярочке. Крестясь, нашептывая молитвы, старцы обошли с иконами сосновый бор, чистые беломошники, озеро, выгнутое серпом. Кудлатые насупленные детинушки размотали тряпицы с топоров, повели в сторону солнцевосхода неширокую прорубку в густых кустарниках: отсекали пограничной чертой свои владения от земли мирян – табашников, безбородцев и разгуляев.

И встал скрытый соснами, невидимый с реки новый скит – прибежище гонимых, супротивных и непокорных божьих людишек. В ските, в той же извечной суете, тягуче и однообразно потекли дни. Строгие посты. Заученные молитвы. Пригибные до пола долгие поклоны. Праведные труды во благо живота своего. Появлялись рожденыши, принимаемые скитовской повитухой. Отпевание умерцев. Погребение. Под нудный взвой вьюг, под комариное тихозвенье струилось обетное житье. Не сыт обедом, сыт обетом. Знать, во имя кого принесена жертва, во имя кого со слезами умиления и радости можно войти в очистительный огонь, утолить последнюю жажду на дне омутища. Его держава на небеси, и нет там обвалованных рвов, сторожевых башен с бойницами, пограничной размежевки. Он раз и навсегда сказал: это мое – и оно во все стороны белого света.

Приезжали в скит из любопытства остяки, называемые в русских летописях пегой ордой. Прятали трубки, старались не дышать окуренными ртами на затаенных в глуши соседей. Узкоглазых инородцев дальше ворот не пускали. Подносили для питья воду в берестяных, свернутых воронкой сосудах. После ухода непрошеных гостей мирские кружки сразу же предавали огню на берегу Пельсы и пускали прах по течению вослед за отчаленными остяцкими долбленками. Дары инородцев – вяленую и копченую рыбу, медвежью солонину, лосиную печень – закапывали в болото. После долго мыли руки с золой и песком, выдували из ноздрей душок от залежалого мяса.

Привезенные сощуренными аборигенами кедровые орехи скитовцы разбрасывали по березнякам и осинникам: там поднимался бодрый игластый лесок.

Видя основательность скитовской застройки, роскошные ухоженные бороды таинственных поселенцев, их смиренный божественный вид, остяки неумело крестились всей пятерней, перед старцами падали на колени и тыкались лбами в упругий сияющий мох.

Отъезжало доверчивое остячье до первого песчаного откоса, разводило костерок. За неимением сахара пили слегка подсоленный чай, настоянный на брусничнике, плодах шиповника и смородиновых листьях. Лопотливо балакали о лесном некочующем племени, отмежеванном от людей стеной тайги и молчания. Остяков настораживали высокие безщельные заборы неприветливых таежных скрытников. Легкие юрты охотников и рыбаков были доступны всем ветрам и гостям. Озаборенный скит разжигал любопытство: нетерпеливые карабкались на кедры, сквозь прорезь ветвей рассматривали ладные строения, опрятный широкий двор. Непонятным, диковинным было обиталище, остолбленное ошкуренными бревнами. Суровой, но праведной представлялась жизнь и вера святого братства на отбережье Пельсы.

Широколицый шаман из остяцкого стойбища бросил у яркого костра несколько слов запоздалого прозрения: зачем запустили в верховье речки подозрительных чужаков, не потребовали с них выкуп жар-водой. Не грех испросить сейчас жидкую плату в четыре ведерных туеса. Чего медлить? Послать переговорщиков. Если отринут предложение – взять скит осадой, тряхнуть погреба и сундуки. Посылаем дары, где ответное подношение? Небось сидят, сторожат утайное золотишко, пересыпают на ладонях сверкающие бляшки. Отрядили гонцов на пяти широкодонных обласках. Замелькали еловые весла. Ближе скит – медленнее ползут долбушки. В головах нудливой мошкарой толкутся мыслишки: правую ли требу задумали? Сказывали русские приобцы: староверы крепкой водой не поганят рты, ноздри табачком не набивают, не дымят трубками и самокрутками. Нет, надо выговорить дань. Заехала бородатая орава на Пельсу, ловит в реке, озерах рыбу, промышляет ловушками зверя и птицу, подчищает ягоду с болот, из урмана и даже не пускает на порог сосновой хоромины. Вшей, блох пугаются? Так это живность приблудная, неучтенная. Можно выжарить лохматины, пропитать крепким пихтовым духом.

На первой долбушке царьком восседает щуплый, кожистый шаман. Посверкивает на усердного гребца зеркаликами секущих глаз. В ногах продымленный у костров бубен. Кожа на бубне тугая, в трещинах, продавлинах от лихих ударов заговоренной колотушки, оббитой полосками шкуры выдры.

Приехали, потропили гуськом к скиту. Колотушка выбивала из утробы бубна глухое частое бумбуканье. Верткий шаман приплясывал на тропе, переваливался с боку на бок на кривых полусогнутых ногах. Орлиные, ясновидящие глаза остяцкого ведуна видели растерянность стойбищных переговорщиков, неторопливо вышагивающих встречь неизведанному и потому страшливому. Несли объемистые берестяные туеса с плотными кружками-затычками. Авось откупятся остолбленные старцы, наполнят туеса жар-водой, крепкими медками, хмелевым пойлом: от него башка делается мельничным жерновом и до пяток оседает текучее тепло.

Для поднятия воинственного духа сухолицых мужичков, отряженных для взимания откупа, шаман возле закрытых ворот скита превратился в сущего черта. Секундной передышки не отводилось плоской залосненной колотушке. Кожа бубна, готовая лопнуть в любой момент, с силой отбадывала ее. Правая рука вдохновенного шамана не знала покоя и устали. Побрякушки, ленточки, медвежьи клыки и когти на шаманской лохматой одежине подпрыгивали, болтались, гремели. Вошедший в раж прорицатель походил на взбешенного дикобраза.

Из ворот вышла плоскогрудая, ледащая старица. На ее лице, выдубленном жизнью и вечными летами, не был оморщиненным только маленький острый нос. От тарарамной музыки вертуна-страшилища дряхлая староверка напустила на нос и подглазье волнышки крупных морщин. Зажав ладошкой левое неоглохшее ухо, резко замахала свободной рукой. Не сразу оборвал шаман воинственную песнь с бесконечным припевом – уй-аля, ыр-бала, кач-ургла.

«Зачем баба?! Давай старцу… Старцу зови».

Галдень росла. Показался опрятный старец, перекрестил ватагу мирян метровым двуперстным крестом.

«Дорово-дорово, старцу!»

Светлое серебро волос его крупной головы сливалось с чистейшим серебром широкой нескудеющей бороды. Думалось: если староверец скинет неожиданно просторное цветом под полярную ночь одеяние, то предстанет серебряным весь – одной сияющей отливкой, грузно стоящей на нежной мураве.

«Старцу, зачем па-рог прячишь?.. Наш олешку ел? Сохатцку печинь ел?.. Купи место – живи… Урман режишь. Рыбу имашь. Шибоко нехарашо. Ясак давай. Остяку пить нада… Башка тумана хочит… Уважи остяка…»

Тараторство прекратил серебряный скитский верховод, подняв правую руку ладонью к ватаге.

«Ваша вера, остяки-гости, – громкая, подшаманная. Наша – тихости и благости верна. Питьво, клонящее голову, не держим. Живем мирно, бортничаем, божьих пчелок почитаем. Туесочки ваши медом наполним, ребятишек отпотчуете. Мед – божье лечево».

«Нету питьва!» – отрезала полустертыми зубами старушка-вековица.

«Ясак давай!»

«Откуп жар-водой делай!»

«Мидки-мидки!»

«Старцу, уважи нашу племя…»

В переговорный час крупная оса-шершень, всполошенная громом неслыханного ранее бубна, ударила с разлету в сморщенную шею опупевшего шамана. Отшвырнул колотушку, она заехала в скулу низкорослого соплеменника. Прикрыл шаман раскосмаченную голову бубном, опрокинулся на спину. Брыкасто задрыгал ногами, искривленными давнишней костоломной болезнью. Остяки тупо, глазасто смотрели на предсказателя охоты, погоды, на верного отклонителя мора, заступника от леших и ведьм. Такого дикарского наспинного танца им не доводилось видеть.

Серебряный старец вознес сладошенные руки на уровень спокойного ясного лица, отшептал заступную молитву.

Шамана корежило на чистой мураве. Извивался тюком пакли, растрепанной напористым ветром. Пусть думают скитские несговорчивые отшельники, запуганное шаманом остячье: новый вертлявый танец – особый разговорный язык с духами. Шаман расцарапал в кровь место ужала шершня, смочил пальцы и мазал липкой влагой грязное в пятнах гнойников скуластое лицо.

Легкое свитье осиного гнезда находилось на высокой черемухе, осыпанной мелкой зеленью обильных ягод. Над стойбищными и скитскими переговорщиками в злобном облете закружились мелькающие шершни. Остяк с лицом, ошрамленным медвежьей лапой, получив удар осы по затылку, пал ниц, подмял туес: свернутая ведерком береста лопнула у крепкого шва, прошитого черемуховой гнучей отщепиной.

Бунтующие осы повергли гостей в бегство. Шаман, забыв вгорячах колотушку, несся вприпрыжку за очумелым воинством, оставляя на притропинных кустах сорванные ленты, теряя в траве звонкие колокольчики и медвежьи когти.

У Пельсы на беглецов навалился гортанный хохот. Его не мог остановить шаманий осуждающий взгляд. Единственный сохраненный туес заглубили в речку. За неимением жар-воды попили темную, болотную. Омыли лица, места шершневых ужалов. Услужливое течение подхватило выдолбленные из толстостволых осокорей обласки.

Серебряный старец стоял неподвижно возле воротного столба. Осы пролетали мимо, садились на бабушкино длинноподолое платье. Ни одна не коснулась тела смиренных скитских затворников.

«Ах, дети, ах, дети, – твердил пышнобородый старец. – На погибель людскую жар-вода придумана. Иным огнем души спасете – огнем веры нашей. Ползите из юрт к нашему солнцу. Прибивайтесь к истинной вере…»

«К истинной, к истинной», – эхом отозвалась вековица, поправляя крученую шерстяную нитку на запястье.

«Мать, возьми щипцы, ухвати шаманью колотушку да отнеси подальше от скита. Оставь на тропе. Щипцы опосля не забудь на огне прожарить».

«Исполню, отец, по-сказанному».

«Ах, дети, ах, дети».

С тех пор сощуренный народец не требовал с таежных утайников дань жар-водой. Остяки верили: по команде ведуна-скитника поднялись обозленные осы. Он повелевает шаманом. Его духи одержали верх, повергли в бегство даже смельчаков приречного стойбища. Словно гладкая протесь на бревне залегла на сердце детей Пельсы ясная мысль: шибко сильный бог у старца и его племени.

Двумя маятниками ходили над северной землей солнце и луна. Не тикали, но верно отмеряли время снегов и дождей, зарниц и радуг. Недолго простоял в неприкосновенности вознесенный усердием и топорами скит. Прознали о нем царевы всевидцы. Без обыскных бумаг шарились по темным углам, искали тайники в деревянных метровых иконах. Трясли пудовые книги, ухватив за толстые кожаные переплеты. Страницы книг раздувались мехами гармошки: высыпались бумажные, матерчатые закладки. Листовки не падали. Бежавших из Нарыма политических ссыльных искали в молельне, в погребах, чанах. Протыкали штыками до дна многоведерные бочки с ягодой. Ворошили стожки сена. Уезжали, обозленные от неудачи.

Часто скит подвергался обыскам. Жандармы прихватывали с собой складни, распятия, подсвечники, иконы в позолоте чеканных окладов.

Приехали однажды с повторным обыском. Усатых шныряльщиков царской охранки встретил безлюдный скит. Сырой ветер бился в распахнутые ворота, они обидчиво скрипели на деревянных втулках-шарнирах.

Уходя дальше во леса, древнеобрядцы завалили отступные тропы кряжистыми деревами. В узких местах Пельсы наворотили искусственные заломы. В ските не оставили ни крошки съестных припасов. Жандармы, когда-то объедавшие верующих, были вынуждены ополовинить пулевой запас на уток, кедровок и щук, пристреленных в неглубоком тиховодном месте речки.

В рапорте, составленном в особое отделение, неудачники писали: «Старообрядцы сокрылись в глушь. Два дня мы пробирались по тайге, по тряси. Мокрые вышли к дикой речушке. Ни дымка, ни следа проклятых беспоповцев не обнаружили… Попадались лоси, барсуки и медведи. Наверное, рысь исжевала два наших винтовочных ремня… Скит пустой, но живой, пригодный для жилья…»

В колчаковскую смуту здесь укрывались белые, ели лосятину, выбрасывая обглоданные мослы за высокое крыльцо из широких колотых плах. В полу молельни выломали доску, устроили теплую уборную. Ловили каждый лесной звук. Мерещилась засада. В пору сколотки колхозных артелей на месте обветшалого скита возникла деревенька Тихеевка. Срубленные наспех избы сгрудились тесным, пугливым кружком, словно эти бревенчатые строения, как и спецпереселенцы, боялись строгого надзора властей. Жались друг к другу, находя в тесном соседстве поддержку и опору.

Шумел, бунтовал в бури сосновый бор. Присмотрщики в портупейных ремнях хвойный шум во внимание не брали. Они всеушно внимали людскому ропоту. Отсекали острыми взглядами угрюмых, недовольных, ворчливых, поносящих новые порядки. У народа не было головокружения от мнимых успехов: у него кружились головы от голода, недосыпа, от увесистых тумаков приставленных конвойников.

Тихеевка пилами и топорами врубалась напролом в приречный урман. Пашенные мужики, оторванные от хлебных алтайских нив, скопом выходили на таежную ниву. Отлаживали утреннюю зоревую побудку красноперые петухи, прихваченные вместе с горшками, ухватами, люльками и сапожными колодками.

По светлым углам горниц вознеслись иконы. В свой срок появились перед чудотворцами веточки вербы. В свой срок повисли в запечье луковые связки. Вставляли и выставляли вторые рамы. Белили избенки. Скребли с золой столешницы. Стирали со щелоком бельишко. В постах, в долгой скорби об отнятой родливой земле опускались в пучину дней и ночей грузные думы тихеевцев. Шатко и валко катилось время поднадзорного труда. Смелоязыкие мужики мусолили запретную тему:

– Возвернулась Рассея к крепостному труду…

– Ни вздохни, ни… дерни…

– Без притужальника мужика прижали… Хлебную землю отняли, вон какие угодья получили взамен: вспучилась пашня желваками корней, колосья стоят в два обхвата: пилой не вдруг завалишь…

– Небось и тут сдюжим. Где мужичьи руки – там не сладкая доля.

– Пройдет колхозная переварка, нас ослобонят. Извиняйте, мол, артельцы, за допущенную принуду. Вертайтесь на отчие земельные наделы…

– Чирканули серпом промеж ног, дюже чирканули…

Далеко Нарыму до первого водополья. Еще далече до коренной воды, рожденной от таянья нагорных снегов и льдов. Не скоро отвладычит тутошняя зима, промотает весне возведенное царство.

До войны Тихеевка гремела топорами: новые избы надвигались в сторону Пельсы. Людей тянуло к речке от однообразной застойной жизни. Несмиренные сердцем принудпереселенцы на первый клич войны отозвались насупленным молчанием. Мужичье, готовое ко всем превратностям жизни, и то удивлялось густеющему наплыву событий.

Длинная рука войны выхватила из тайги староверцев. Не убий, не убий – срывалась с губ библейская заповедь. Прядями сухого моха-сфагнума падали на грудь прочесанные пятерней бороды: военкоматовская машинка для стрижки волос умела снимать и не такую породистую чесанину.

2

Сосновый бор за Тихеевкой околдован декабрьской стужей. Хвоя в изморози, топорщится, словно деревья облеплены несметным числом окоченелых ежей. Морозный туман с жидкими, сизыми дымами висит над бором тонконитной сетью.

В такое средизимье идет по всему Понарымью военный лесоповал. Самый строгий, безоговорочный план – древесина для оборонных заводов. Конечно, спросится за пиловочник, телеграфник, судострой, шпальник, карандашник, рудничную стойку, но главная боль в голове – за сосны и кедры без изъяна. Певучим камертоном должна гудеть каждая авиасосна от обушного удара лесорубовского топора.

К любому плотбищу, катищу на берегах сплавных рек тянутся из урманов дороги-ледянки, снежно-поливные пути для вывозки спелой древесины. Стоический русский лес вновь призван на войну и для тыла. Идет его косовица по Пельсе и Вадыльге. По Тыму и Васюгану. По Кети и Парабели. Не перечесть все реки, боры, гривы нарымских хвойников. Стоят оцепенелые многоверстные тайги, готовые отправить дюжих сородичей на заклание.

Сплавщики-нарымцы торопятся произвести зимой обоновку рек: протянуть длинные сцепки охранных бревен на опасных участках молевого сплава. Захочет текучая с водой древесина свильнуть в старые русла, заводи, ручьи, разлитые озера – не удастся: боны отвергнут ее, пошлют по маршруту сплава.

В колхозах еще не везде завершена молотьба хлеба – силы брошены на молотьбу леса. Мелькают топоры обрубщиц сучков. Хрустят под самокатными пимами сухие шишки, рассыпают в утоптанный снег семена. Выживите, взойдите, кедры, сосны, пушистыми комочками! Порадуйте молодью обессиленный лес. Встаньте весной в безбольные родины природы, осчастливьте солнце и северную землю.

Не заворожить человека от пули, дерево от пилы. Тыловое Понарымье озвучилось чирканьем лучковых и широкополотных пил, хряским падением стылых стволов, перебранкой топоров.

Еще потемну пустели таежные рабочие бараки, занесенные по окна тугими суметами. Бревенчатые стены с клочками пазового моха, сплошные нары, сделанные из тонкомерного леса-жердняка, обмазанные глиной небеленые печи совсем недавно слышали затяжные храпы, простудный кашель, оброненные спросонья несвязные слова, невольные глухие звуки, зародившиеся в спертых животах и выпущенные в барачную тьму неизвестно кем. Из духоты лесорубовского жилища перешагивали за дверной порог в морозную свежесть таежного утра. Сдерживали дыхание, не сразу запуская в себя колкий воздух.

Опустел барак за Тихеевкой. С нар свешиваются залосненные ватные одеяла. Под потолком на жердочках-вешалах сушатся сменные портянки, шерстяные крупной вязки носки. У дверного проема висят на гвоздях покоробленные уздечки, рваные, прожженные у костров телогрейки, переносной фонарь «летучая мышь» с надколотым стеклом. У печки горка сухих дров и скрюченная береста для растопки. Воздух до густоты пропитан пылью, вонью, портяночным и махорочным духом.

Осталась в бараке одна живая душа – Фросюшка-Подайте Ниточку. Сидит на нарах, обхватив руками ватную подушку. Тупо смотрит на тусклый фонарь. Крысы, стерегущие время ухода лесоповальщиков, смело и нахально выкатываются из половых прогрызов. Полоумка убирает барак, топит печь, терпеливо сносит издевки и шлепки по костистому заду. Кто-нибудь из мужиков, ущербных телом и потому не взятых на фронт, прикрепит к подолу Фросюшки обломок сучка и зубоскальничает на нарах, обнажая грязные никотиновые зубы. Ходит Фросюшка с сучком, не замечает его.

Лень сползать с нар на холодный пол. В руках полоумки ватная подушка превращается в малютку. Баюкает дитя, тянет заунывную колыбельщину – ааа-ыыы-ууу-ооо. Вата в подушке слежалась, сбилась в полушар. Фросюшка-Подайте Ниточку положила комковину на сгиб левой руки, гладит головку ребеночка. У печки зашевелилась береста, поползла. Женщина оборвала мычание, положила подушку. Крыса напомнила о барачных делах. Надо хватать голик, подметать грязный, щербатый пол в окурках, плевках, опилках, вытряхнутых из валенок при разувании. Ждет охолоделая печка. Снег у крыльца. Обула на босу ногу великоватые серые катанки. Толкнула обмерзшую неподатливую дверь: открыла вход морозу.

Она любила проветривать барак. Завороженно смотрела на шустрые клубы текучего морозного воздуха, заползающего под нары, в углы, на женскую половину многолюдного жилища, разгороженного широкой холстиной. Материя проткнута сучками, гвоздями. Ее проколупали пальцами для тайного подгляда, обозрения чужих спален.

За дверью в долгом карауле стояла декабрьская тьма.

Солнцу долго выбираться из хвойных теснин. Высоты осыпаны звездным, россыпным инеем. Ополовиненная луна поспешила оставить ледяную арену, скатиться по куполам за Пельсу.

Недавний буран залил тропу в сосняки. Лесоповальщики, раскряжевщики, сучкожеги, возчики бревен, смотрители за дорогой-ледянкой упорно уминали пимами рыхлый снег, тропили к деляне новопуток. В лабиринте стволов потерянно кружились бледные пятна фонарей. Желтоватыми лунными зайчиками прыгали они по сторонам, тонули в глубокой смутной тьме. Упрется фонарный свет в правую откосину ночи, отскочит испуганно. Попытается пробить брешь слева – те же непробойные напластования застойной черноты.

Первым уминает снег подошвами подшитых пимов бригадир-стахановец Яков Запрудин. Правый пустой рукав телогрейки засунут за веревочную опояску. Рука, отсеченная в госпитале выше локтя, еще помнит памятью оставленной культи жилистую кисть, мертвый сжим пальцев. Изрубцованный, зауженный скальпелем хирурга сине-красный остаток руки постоянно ноет, мерзнет и в ватном тепле. Грубо помеченный войной мужик натягивает на культю шерстяной носок, перехватывает поверху ремешком.

Однокрылый вожак ведет потемну длинную стаю не на отдых: перелет военных дней длителен. Давно взлетела война бомбовыми разрывами, снарядами, осколками мин. Забыли бойцы об отдыхе. Бесконечно тянутся изнуряющие бои: одних уводят в землю, других выводят в поля сражений. Живые вновь прячутся по окопам, землянкам, определяются на постой в церквах, школах, полуразрушенных селах.

Выбили Якова Запрудина из кона войны. Поставили на кон тыла. И с одним крылом высоко взлетел.

В звонкий бор отрядили рабочую силу два колхоза. Влились сюда и староверцы.

В одну из ночей пал коренной снег. Соседняя с Тихеевкой деревня Большие Броды по твердому зимопутью отправила в сосновый бор длинный обоз. Везли картошку, укутанную соломой. Мешки с горохом, турнепсом, овсом. Чернел на соломе крутым сажным пузом трехведерный артельный котел. Бригадир Запрудин-старший наказал сыну Захару проверить наличие упряжи, веревок, пил, топоров. Захватили напильники, дратву, вар, гвозди кузнечной ковки, мыло, подковы. Растянутый обоз, шагающие и сидящие на санях артельцы могли сойти за партизанский отряд. Пробирался он не в тыл врага: у отряда были иные тылы, устрашающие фашистов. Стойкий труд нарымцев разбивал их планы, изматывал на фронтах, приостанавливая наступления, заставлял пятиться и терять дивизии.

Большие Броды – деревня, открытая ветрам и васюганскому заречью. Запрудины были нужны колхозу, деревне, нарымской земле, как нужен всходам на полях теплый дождик-сеянец.

Подрезала война Яшу Запрудина. Лес без остатка забирает его силу. Пилит одной рукой сосну – зубы в крепкий притиск: весь в испарине. Мелькает лучок, исходит дерево предсмертным стоном.

Скоро тропа вольется в дорогу-ледянку. Близок путь до лесосек, если идти шаговито. Яков торопится, улавливая за спиной пыхтение и вздохи. Вздрагивает фонарь в руке: она, надолго плененная лучковой пилой, и на воле не отступается от рывкового движения к себе, от себя. Во сне лучок тоже задает руке привычный урок: пальцы теребят лоскутное одеяло, локоть катается по нему. Даже вынужденная бездельница-культя старается подмогнуть напарнице, на которую свалилась двойная тягота лесоповала.

Открыты миру Большие Броды. Зато Тихеевка упрятана в тайге. Отшатнулась от Пельсы и от этого шага в сторону, покривилась изгородями, скворечниками, воротными столбами. Скрипят дровни по новоснежью, оставляют на тихеевской дороге-саннице росчерки полозьев. На первых дровнях две громоздкие фигуры в тулупах. Надтреснутый поддужный колокольчик плещет на темные снега нечеткий звон.

Тихеевцы посылают на лесоповал дюжину женщин, пять мужиков, забракованных военкомиссией, несколько рослых юнцов и старичка Аггея. Про себя он говорит: «Я еще у тех германцев был во плену, которые походом на нас ходили. Они навреждение мне сделали: опоили чем-то. Обменяли нас голова на голову. Возвернулся на Алтай, страшусь с жинкой в постель ложиться. В кальсонах стыдоба, не мужская вещь… Чего поганцы во плену утворили – до сих пор не пойму…»

Аггей балагур и складный матерщинник.

Не дремлет под дугой гремок, но вгоняет в дрему тихеевских бабонек.

Вчера были солдатками, сегодня в горьких вдовиц обернулись. Прилетит казенная бумажка-не промашка, рученьки опалит, сердце сдавит. Ходят такие потерянные вдовы с глазами навыкат, напоминают Фросюшку-полоумку. Валятся из рук вилы, ухваты, лучины. Выскальзывают подойники и кринки. Молчит-молчит молодая вдовица, копит боль да и выльет ее страшным взвоем:

«Гооспооди, неведомо что творишь на земле. Неужели мы нелюди – обмерки какие? Оторвали силом, во глушь окунули… мужиикоов фрицы побиилии…»

Отревут свое – дальше живут.

Ежедневный хлебный паек заставляет мозолить руки. Поднимутся на ладонях красные волны, опадут, превратятся в темные пятна. Жуй и жуй пилами неподатливую древесину, если хочешь пожевать податливый, тающий во рту хлебушко.

Что нависло над дорогой-санницей: полуночь, полуутро? Сделает ли зимнее солнышко световой полив тайги или оставит на вечное съедение колючей тьме?

Тихеевские сани остановились у истока ледянки. Поддужный колокольчик остывал от запойного звона.

– Бабоньки, вытряхайсь! – отвопил из-под тулупного грузного воротника Аггей. – Слышите – Большие Броды тюкают. Забарабают все хлебные пайки – зубы на полати придется нам забросить.

– Скоро ноги отбросим, – проворчала плечистая вдова Валерия, держа перед собой обрывок газеты для козьей ножки. – Аггеюшка, дай табачку.

– Твой поспит в кисете? Шалишь, кума. Мы тоже знаем – почем нынче грош.

Из тайги высачивался запах кострового дыма. Меж стволов замелькали суетливые огоньки; начали кострить подборщицы сучков. Запалили сушняк и пока не давили огонь тяжестью мерзлой хвои, не выжимали из горящих куч вороха тяжелого, едучего дыма. Сучкожеги зажигали первый – досолнечный свет для вальщиков. Свет больших костров был нужен огребщикам околоствольного снега, сучкорубам, всем трудармейцам, урезавшим темноту ради двухчасовой прибавки тяжелого тылового времени.

С треском выстреливали из костров пропитанные огнем угли. Трассирующими пулями делали красные росчерки, с шипением прожигали рыхлый снег. Костры разрядили таежную темь, до срока погасили над бором зябкие звезды.

Запрудин беглым проницательным оглядом находил самые пригодные, самые подходящие сосны под высокую марку – для обороны. Дотоле молчаливый, ждущий трудного часа сосновый бор теперь тоже оборонял отчую землю: из нее возрос, ее усыплял хвойным шумом. Редели золотые колонны. Долго стояли они, набирались стойкости, цедили сладкие земные соки.

Бригадир оглядывал могутные стволы, высокую раскидистую крону. Деревья кричали наперебой: бери меня, меня, меня. Мы будем шуметь в пропеллерах. Самолетными крыльями обопремся на воздух… меня, меня.

Для верности и окончательного выбора Яков стучал обухом топора по стройному стволу сосны. Листовым золотом срывалась легкая кора, кружилась над глубоким снегом. От обушного удара дерево тонко звенело. Вальщик чутким слухом улавливал нежную сосновую мелодию и приступал к ошкуровке ствола: освободишь его от нижнего толстого слоя коры – значит, меньше серы, смолы набьется в зубья лучковой пилы. И высоту пня определить легче. Лесообъездчик следит строго: пни должны оставаться ровные, невысокие.

Захар успел откидать снег от ствола. Взял топор из отцовской руки. Неподатливая кора примерзла, пришлось стесывать вместе со щепой. Дерево роняло легкие комья. Они решетили подкронные снега, впитывающие блики густеющих огней.

Бригадирский лучок настороженно ждет жаркой минуты. Скоро он надолго распрощается с покоем. Зубастое тонкое полотно лучка напоминает кружевную тесемку, туго натянутую между плоских березовых стоячков. Прочная веревка, скрученная в жгут деревянной закруткой, производит нужную натяжку полотна на раме. Если подсчитать все годовые кольца деревьев, сваленных бригадирской пилой, получатся многие миллионы древолет. Виток – годок. Пила за прогонку разжует и выплюнет с опилками несколько годовых колец. Разбежались по бору бесчисленные пни. Летом пузырятся смолой, залепляют кольчатый срез: корни по вековому инстинкту берут земные подати смолами и соками. Поднимать бы их по стволам до каждой хвоинки, да подрезаны все жилы. Пням достаются последние ласки и сладости земли.

Насупленное молчание отца передается сыну. Пришел с войны, оставил там руку. Принес в волосах досрочную седину, обменял красивое лицо на ошрамленный лик: на нем осталась непогашенной извечная дума жизни.

Яков снимает рукавицу-шубинку, засовывает за опояску. Теперь рука, взявшая лучок, всецело переходит на внутреннее тепло. Его в достаточном количестве произведет потное тело. Даже культя взмокреет в укромном месте под колючей шерстью. Махал ли Запрудин топором, делая подруб сосны перед пилением, таскал ли взад-вперед лучок, оседающий в глубь ствола, – постоянным видением возникала перед глазами правая, когда-то живая рука, низведенная войной до багрового обрубка. Он видел бывшую руку веснушчатой, шерстистой, с крупным родимым пятном возле вспученной вены. На запястье жила сильно пульсировала от скрытого бега крови. Пальцы несуществующей теперь руки тоже были перед глазами – с порезами ножей и стамесок, уколами гвоздей и шильев, с синими трещиноватыми ногтями, по которым разбежались белые пятнышки. Захарка любил считать белячки, верил: они сулят обновки. Проходили месяцы, обновок не появлялось. Отец напяливал все ту же грубую суконную рубаху, подшитую на локтях, влезал в залосненные штаны. Обувал вечные чирки, собранные по голяшкам в гармошку.

Нехватка правой – главной рабочей руки – особенно сказывалась в первые месяцы. Шевелился машинально обрубок в пустом рукаве, искал и не находил применения. Запоздало спохватывалась осиротелая рука, брала рубанок, вожжи, деревянную ложку, веник в бане. Ей, только ей перепадало теперь всяческое поделье. В ее ведение переходило все тело солдата, списанного войной в деревню. Не хватало второй ладошки похлопать на колхозной сходке. Яков не хотел подкачать и тут: стучал рукой о лавку или по колену. Война насильно сделала его левшой. Левой голосовал на собраниях. Левой поднимал стакан с бражкой.

Сын подпиливал лучком сосну рядом. Он никак не мог угнаться за отцом, хотя из трех учтенных тылом запрудинских рук Захару принадлежали обе-две. Вальщики знали, куда повалить вершинами авиасосны – к костру. Обрубщицам меньше беготни – огонь рядом.

Запрудины проливали на лесосеке пот, истекали им, таким же солким, как кровь. Труд войны и труд тыла выжимали влагу разного цвета, но для цвета победы годилась любая.

Тихеевцы запалили костры по левую сторону дороги-ледянки. Дед Аггей нес широкополотную пилу на правом плече – ходила волной тонкая сталь, качался за спиной березовый, отполированный рукавицами колышек-ручка. Напарница по валке, не сумевшая подстрелить у деда табачок, шагала молча след в след.

– Ку-у-ма-а?

– Че тебе?

– Воспой расцыганскую песню – порушь тоску.

– Заглох бы ты… пожалел махры на закрутку.

– Не пожалел. Кури, дура, меньше. Задыхаешься – пилу еле-еле таскаешь. Была ты ниткой двупрядной, истерлась раньше времени.

– Тут изотрешься. Мужика там чиркнули. Пила здесь меня чиркнет – доконает. Бор за горло сдавил.

– Не тебя одну давит. По моим летам на печи лежать надо да вьюги по пальцам считать.

– Поматерись, дед, облегчи душеньку. Песенный у тебя маток.

– Нельзя, кума, сегодня боженьку по-рыцарски поминать – воскресенье.

– Верно. Забыла совсем. Кубатура проклятая память отшибла.

Огребли снег у сосны. Без ошкуровки низа ствола дали пиле полную разгонку. Вчера Аггей развел ее позубно: один ровный рядок идет влево, другой вправо. Плоский ромбичес кий напильник давно каждый зубок изучил. Остро наточил: любая вершинка за ноготь хватается. Посмотришь при ясном свете в междузубье, поворачивая пилу пологим брюшком на себя – пробежит перед глазами сияющая узенькая дорожка. Тянется она серебряной колеей. Такая пила за один чирк пускает под ноги пышный опилковый ус. В сторону Аггея свисает ус длинный. В сторону кумы покороче, поскуднее. Дед тянет к себе прогонистую пилу с силой. Возвращая ее напарнице, мог бы полностью расслабить руки, но они напористо толкают ручку, а значит, и полотно к задышливой куме. Она подняла со дна души еще не все слезы по убитому мужу. Глубок колодец горя, многослезен. Крепитесь, русские вдовы. Истекая слезами, не иссякайте телесной и духовной силой. Кто поручится на горестной земле, что миновала ваша самая тяжкая доля?! Материнские сердца никогда не впадут в забытье по убитым сынам и мужьям. Слезами и кровью омываются женские сердца… Бессрочная доля у русской женщины. Нескончаем плач Ярославны.

Толстая сосна под пилой – кубатуристая. Вскидывает Аггей глаза, поправляет облезлую шапчонку. Даже не с овчинку кажется небо, начинающее слабо светлеть, – с кисет. Скоро рухнет колонна, ветвистая крона оставит брешь в небесах. Носятся по снегам красные тени костров, выхватывают из темноты крутые бока кедров, бросают отсветы на ровные стволы берез: они кажутся порождением снегов, их недвижным смерчем, скрученным во время вьюги и оставленным среди хвойной немоты игольчатых деревьев.

Отовсюду слышатся крики – ээй, беррегиись… паадаиит… Сомнется стволом, густой кроной морозная тишь, колыхнется по лесосекам короткое хрустальное эхо. И снова чирканье пил, ржание тягловых коней, постук топоров, несвязный говор сучкожегов. И опять пугливое – беррегиись… эээй… паадаиит…

Воскресное утро медленно воскресает на ледяных куполах. Скоро неуверенный рассвет проредит мелкие звезды. Оставит стойкие, броские: недолго посияют последним светом и эти зрачки небес.

Поодаль от тихеевских и большебродских артельцев ведут валку староверы с верховья Пельсы. Живут они в бараке вместе с колхозниками из Больших Бродов. Из артельного котла не едят. Артельной посудой не пользуются. Чашки, ложки, кружки хранят в закрываемом сундуке. Туда прячут и съестные припасы. Крупой, жирами, хлебом ведает криворотый сухонький Остах Куцейкин. Нижняя губа у него сдвинута вправо, будто моляка-двуперстник вздумал однажды кого-то передразнить да так и остался с перекошенным ртом. Кривоту губ скрывают отчасти редкие усы. Мужичонка светел волосами и бородой: чистый слепок с Серебряного старца.

Куцейкиных три братана – Остах, Орефий и Онуфрий. Ходит предание, что их скитский прадед никогда не называл Господа Бога с тугой буквы. Величал его светло и прокатно – с О: Осподи боже. Посему всю куцейкинскую родову наделяли именами Господними. Остаха оставили в тылу по причине шибкой костлявости тела. Разделся на военкомиссии, одни мощи. Капитан стыдливо отвел глаза, кивнул на горку старой одежонки: «Прикройся, прикройся скорее…» Оделся, сокрыл тело, замученное постами, и остался под бронью.

Орефий и Онуфрий тоже постились по уставному староверческому численнику, но были могутными, рослыми: такие и рогатиной медведя осадят. Остах-заморыш рядышком с голыми братанами выглядел сморчком возле крепеньких боровиков. Капитан из призывной комиссии подал Орефию красномедный пятак екатерининского времени:

«Продави монету – вот так».

Страницы: «« 4567891011 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Рецензенты: Ю. В. Лучинский, д-р филол. н.; С. Н. Шевердяев, канд. юр. н.Издание третье, испр. и доп...
Как «примагнитить» в свою жизнь самого идеального мужчину?Как сделать так, чтобы он влюбился и предл...
Исполнилось 20 лет одной из самых страшных трагедий в новейшей истории России. 20 лет назад был расс...
Крушение Империи Российской, затем и Советской, новые пугающие тенденции назревающего распада — в че...
Молодой мужчина прогуливается по морю и встречает пожилую леди. Женщина рассказывает ему свою истори...
«“Юнона” и “Авось”», «Тиль», «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты»… «Собака на сене», «Старший брат», «Ч...