Пурга Колыхалов Вениамин

Орефий посмотрел брезгливо на три слитых пальца. Отвернулся, прокатил по груди из стороны в сторону опрятную бородень. Ненавистную с малолетства щепоть не хотелось даже видеть. Не соберет он пальцы воединным сдвигом, не покажет силушку на старинном пятаке.

На щуплом капитане мешковато висел новый китель, на пуговицах броско сияли начищенные звезды. В одну из них Орефий уперся бычьим взглядом, напружинил широкие скулы – даже борода дернулась. Он видел перед собой звезду-разлучницу. Остаху повезло – отвертелся от фронта. Он с Онуфрием загремит. Вон прыщавый солдатик борзо пером скрипит – втискивает их души в бумагу… Орефий шагнул к капитану, подсунул под нижнюю пуговицу кителя указательный палец и даванул большим сияющую звезду. Пуговица сплющилась. Недоуменный капитан расширил глаза, потрогал измятую звезду.

«Ты что, христомолец, наделал? Д-да за такие штучки… В штрафбат захотел?» Спокойный староверец поддернул кальсоны, пошарил взглядом иконы по углам. В простенке висела единственная икона – застекленный в рамке портрет Сталина. Орефий помолился не ему – распахнутому сейфу.

«Не убий – глаголят уста твои, осподи… распятые скоро будем… всем гвозди откованы и кресты излажены…»

Военный взвизгнул.

«Ты мне тут церкву не строй! Мы купола-то давно сшибли…»

Орефий шептал сейфу молитву – братаны чертили в воздухе раскольничьи кресты.

Онуфрия и Орефия обезбородили. Волосы остригли бобриком. Бобров с верховья Пельсы ждала в скором будущем вагонная теплушка, чтобы проглотить на томском перроне и выплюнуть перед Москвой. Каждый отстук колес будет урезать торную дороженьку на запад.

Вялый Остах Куцейкин топтался возле сваленной сосны, подбираясь с топором к частым сучкам. Кажется, целую вечность не выпускает он из рук скользкое топорище. Тыкаются в лицо ломкие иглы. Набивается в бороду крошево коры. От сучков, припаянных к стволу, отскакивают при обрубке литые кусочки древесины. С пулевой скоростью хлещут по щекам, глазам, лбу.

По веснам выпадают росы: первая – ледовая, вторая – медовая. На Остаха пала зимняя, самая зловредная роса. Потом пала, пропитала рубаху-нательницу, подклад шапки.

Летит сосна, торопится отдать земле смертный поклон. Куцейкину легко шагнуть под нее и тоже навек раскланяться с немилостивой нарымской землей. Невмоготу вставать в доутренний срок, раскалывать сон ранним пробуждением. Ненавистен Остаху протабаченный барак, матерковая галдень людского гурта, согнанного под тесовую крышу.

Плетутся по дороге-ледянке измотанные клячи, сопящие быки, приученные к ругани и кнутам. Плетется каждое утро на лесосеку староверский гурток: кашляет, сопит, лопочет на ходу молитвы, прочищает глотку и ноздри от барачного чада.

Раздавил Орефий звезду на капитанском кителе, но судьбинушку разве раздавишь? Прощался с хилым Остахом в тугой обхват загребистых рук, обдал ухо горячим шепотом: «Все равно, братец, винтовку расколю об колено и на Пельсу сбегу…»

Остаху топор об колено не расколоть. Никуда не сбежать. Попробовал разок симульнуть: впихнул в задний проход кусочек поваренной соли – нагнал высокие телесные градусы. За окнами барака мороз жмет под сорок. Под мышкой у староверца термометр жару показывает.

Запрудин в военном госпитале вдоволь насмотрелся на хитрые штучки-дрючки. Ефрейтор-пехотинец, косенький ехидный мужичок, не давал срастаться под гипсом костям ноги. Их расшевелил в бою минный осколок, теперь нарочно расшевеливал раненый: отдалял повторную отправку на фронт. Скуластый, востроглазый татарин с Крымского полуострова, легко раненный в брюшную полость, тоже вводил в обман госпитальных врачей. Открошил в своей деревне кусочки соли от камня-лизунца, возил в вещмешке. Сероватые валуны, лежащие на пастбищах, возле водопойных колод, служат лакомством для коней, овец, рогатого скота. Послужили они лакомством и для солдата автоматной роты. Его кровать в госпитале стояла неподалеку от запрудинской. Подсмотрел Яков: обкатывал татарин во рту белый комочек. Безрукий фронтовик догадался сразу: за крепкими зубами солдата мелькал не сахар. Он часто сплевывал в утку густую слюну.

Перед выпиской автоматчика из госпиталя врачи долго не могли согнать с него высокую температуру. Утомленный бессонницей хирург проверил тумбочку, нашел под растрепанным кораном кругляши соли. Пехотинца и автоматчика судил военный трибунал.

Из госпиталя Яков рвался на фронт. Горько мучился от сознания, что изуродованное тело будто отделилось от его души, норовит домой, в васюганскую деревеньку. Хотелось воевать, мстить за Родину, народ, за жуткую телесную боль и немощь, причиненные вражьим металлом.

Нарымец Запрудин поднимался в атаку рывком. Всегда бежал немного впереди растянутой рваной цепи одноротников. Яростно выкатывал из себя крепнущее уррраа, сливал клич в бурлящую волну бойцовских глоток. Где-то в гремящей и орущей цепи бежал политрук – взвинченный, чернокудрый полтавец. Вперед, вперед! Ни шагу назад!.. Остались за спиной насиженные окопы. За Волоколамском тоже наша земля, но считай, что ее сейчас нет. Считай, что эта, испятнанная бегущими фигурами частица среднерусской равнины – последнее пристанище врага. Матушка-Москва не простит поражения, позора отступления.

Качаются сверкающие штыки, режут спрессованный воздух узкого перешейка перед фашистской пехотой. Пули навевают бойцам последний беспробудный сон. Судьба распоряжается жарким боем: иных укладывает на временную лежку, иным готовит деревянные кресты, над другими замелькали красные кресты медсанбатовских спасительниц.

В госпитале Запрудин невольно прокручивал в голове убийственно-правдивую хронику пережитых событий. Война-война, зачем ты так рано выбила из седла храброго наездника?! Зачем убрала из-под ног стремена, опутала госпитальными тугими бинтами? Комковатый ватный матрас в пятнах крови, йода и марганцовки, тощая ватная подушка, застиранные простыни, прикроватная шаткая тумбочка вгоняли Запрудина в долгую зеленую тоску. В многолюдной палате стучали костыли и глазастые доминошные костяшки. Сыпались анекдоты, имена целованных и невинных девчонок, эпизоды боев и житейские случаи. Пробовали едко шутить: подсчитывали – сколько на восемнадцать гвардейцев приходится теперь рук и ног. Недостача была крупной, ведь крупной была навязанная фашистами война.

После фронта Якова злили и раздражали симулянты, отлынивающие от тыловых трудов. Он заподозрил Остаха Куцейкина, догадался о воспалении его хитрости. Поутру староверец заторопился на улицу по нужде. Яков завел криворотого моляку за уборную, приказал оправиться на снег:

«Выбрасывай из ж… соль!»

Сучкоруб захлопал глазами, закрестился.

«Задницу перекрести, чтоб соль не глотала… Выкладывай! Буду день караулить, пока она комок не выплюнет. У нас в госпитале был такой шустряк, под трибунал угодил».

Куцейкин бухнулся в ноги стахановцу. Обхватив тощими пальцами черный пим, заскулил по-щенячьи.

«Бородатый хитрец! По военному времени мы тебя за тыловое дезертирство карать будем…»

Нет, не расколоть Остаху о худое колено почти костяное топорище. Бригадир поклялся смолчать о симулянтстве. Куцейкин взвалил на себя тяжелый молебный крест обещания махать топором до последнего изнеможения…

…Ииээй, боойсяя… паадааиит…

Из каждого лесного закутка вылетали грозные, предупредительные окрики. Это сам могучий нарымский урман зычно кричал врагу:

– Беррегиись! Упаду я, лягу стволами и кроной. Не встанешь с русской земли ты. Ляжешь погаными костьми… Боойсяя!..

Много сосен в бору. Много в Понарымье урманов. Везде ползут по ледовым и снежным дорогам скрипучие сани и подсанки. На них промороженные до самого первого годового кольца ровные бревна. Куда покатятся кольца? В цеха военных заводов. На пилорамы, где режут шпалу, брус, тес, плахи. Все равно будет отсечена врагу башка на плахе войны.

Пойдут бревна на телеграфные столбы: по ним придет счастливая весть о нашей победе. Древесина пойдет на шахтную крепь, подопрет угольные пласты в забоях. Сейчас вся страна превращена в один опасный забой и надо его подпирать трудом: плечами, руками, спиной. Люди сибирского тыла – надежная, необрушная крепь Родины. Не раздавить, не расщепить ее врагам.

…Беррегиись! Паадаиит!..

Запрудины подпиливали лучками сосны и тьму: она оседала, рушилась на глубокие снега. Все ниже опускались пласты скупого рассвета, неудержимо скатывались со скользких куполов.

Осветлялись небеса – ужимались огни костров. Теряли над тьмою недолгую власть, отдавали ее новой солнечной силе.

Телогрейку Яков давно снял, укрепил на пояснице тонкой опояской. При нагибе мороз холодит спину, стеженка не дает ему полной воли. Серая нательная рубаха мокра от пота. Мокреть просачивается через вторую байковую одежинку: спина покрывается махристым куржаком.

Немеет левая рука, спаянная с лучком. Даже культя упрела, издергалась на подсобляющем плече.

Неугомонный лучок закручивает опилковые усы вокруг ствола.

– Сыноок, отдохни.

– Не устаал.

Захару приятно слышать отцовское жалеющее словцо – отдохни. Оно вливает свежую силу, бодрит и подгоняет лучок.

Кочанной капустой хрустит под пимами снег, усеянный корой, хвоей и опилками. Взамен статных авиасосен остаются низкие стандартные пни, напоминающие о вековой стойкой жизни деревьев.

Тихеевские артельцы медленнее рушат стволы. Аггей с кумой пятую сосну не опрокинули – напарница стала выдыхаться. Дергает пилу вяло, рывками.

– Курица! Тяни ровнее! – строжится Аггей.

– В воскресенье бог дал рукам покой.

– Война отменила всевышнее распоряжение. Тяни-тяни шибче. Не зря план и паек одной буквой накрепко связаны – сапожным ножом не разрежешь.

– Умаялась я, Аггеюшка. Ослобони на перекур.

– У тебя табак силу ворует. Курево дыхалку перекрывает.

– Ослобони.

– Уроним – отдохнешь. Я лучком попилю.

– Не устал че ли?

– Костлявый я – пружинистый.

Рухнула головушкой к костру очередная кубатурная сосна.

Вдова Валерия сидела на пне, распускала толстую самокрутку на пряди дыма. Курила в глубокую затяжку. Хмельно кружилась голова. Сошли с мест, закачались деревья. Неподалеку дед Аггей в рубахе-беспояске, в отвислых ватных штанах водил лучком-смычком по сосне. В ушах Валерии, опьяненной куревом, слышалась давно забытая мелодия мелькнувшей юности. Полегла луговыми цветами. Оплавилась утренней парной росой. Уплыла по быстрому течению времени ромашковыми венками. Костяные гребешки обломали зубья о густые черные волосы, проредили их. Набежные годы дохнули на пряди ранней изморозью.

Тятя Панкратий – мужик цыганских кровей – последний раз густо смазал колеса кочующей кибитки и навсегда оставил табор. Под Бийском наладил крепкое хозяйство. Всего было вдоволь – хлеба, масла, овса для коней, сливок и гнутых пряников. Обезжирили Панкратия, самого согнули пряником. И в Тихеевке не распрямился, не согнал с глаз плотной пелены. Под завихрение массового артельства загребла метучая метла не одного мужичка-середнячка. Покатился истертой подковой и тятя красавицы Валерии.

В Тихеевке прыщавый, развязный конвойник не давал проходу кулацкой дочери. Стыдила служаку словами, секла взглядом, била по рукам. Стройная, с плавной покатинкой бедер молодайка ловко выскальзывала из хватких рук. Посмеивалась в лицо парню:

«Ты, бриллиантовый мой, при погонах, при ремне. Вот и ходи опогоненный – не опоганенный».

«Уступи!» – слышалась вослед устрашающая мольба.

Красавица ехидно крутила возле подола смачную фигу.

В субботний пасмурный вечер конвойник подкараулил у поскотины девушку, намотал на кулак пышные, волнистые волосы. Дохнув сивушной вонью, просипел: «Не явишься через час за артельную баню – навечно в тайге сгною…»

Валерия страшилась посвящать отца в тайну своих мук. Буйным был Панкратий. Не раз истязал жену, дочь. Разгонял табор топором и оглоблей. В Тихеевке ходил сумрачный, со стиснутыми зубами. Зло сверкал вороненой сталью глаз. Правая рука с растопыренными пальцами постоянно маячила над голенищем старого хромового сапога: была готова в любой миг выхватить оттуда цыганский отточенный нож.

Расшатал служака корни волос. Ныла от боли голова Валерии. Не собиралась говорить отцу, да неожиданно в сенях бухнула про долгую обиду.

За артельной баней рос густой боярышник. Панкратий пришел сюда на свидание вместо дочери. Приготовил из боярки пышный веник: выбирал прутья с частыми крупными шипами. Похаживал скорыми шагами возле стены боярышника, в нетерпении взмахивал на полный вылет руки шипастым веничком.

Конвойник поздно заметил Панкратия. Почувствовав недоброе, повернул за бревенчатую стену. Парильщик догнал его, стал исхлестывать веник о голову, о холеное ненавистное тело трухнувшего парня. Шипы полосовали лицо, острыми шильями впивались в уши, плечи, спину.

«Хорроша банька?.. Поддать парку?!»

На четыре безгрешных слова кузнец выплескивал дюжину грешных – матерных, смачных.

Сейчас конвойным оказался мужичок-середнячок, напрасно стронутый с алтайской земли. Он гнал прыщавого парня по деревенской улице сквозь строй новых избенок. Каждая подхлестывала усмешным взглядом удивленных окон.

Месяца два назад рассерженный Панкратий выпалил при конвоирах:

«Мы – середняки. Почему нас носом в лохань ткнули? Почему шибанули оглоблей по рукам? Все отбили. Душа чахнуть стала, руки сохнуть…»

«Выкинь труху из башки! – прыщавый поправил широкий ремень. – Давно кулацкий душок выпускаешь…»

Душок припомнили. Вернее, не забыли тайное свидание за баней. Кузнеца доставили под стражей в большое обское село. При закрытых дверях опозоренный конвойник наотмашь охаживал бунтаря валенком, бросив туда пестик от ступки. Второй служивец держал Панкратия за руки, прямил черную, кучерявую голову, ухватив за густую шевелюру. Опричники преуспели в деле расправы над непокорными. Набили руку, запаслись секретами. Один из них применяли сейчас. Знали: гири, пестики, мраморные пресс-папье, опущенные в пимы, не оставляют следов при битье. Мокрое тело тоже. Никакой литой кулак не оставит отпечатка на лице кулака, любого репрессировца, если бить через книгу, кипу бумаг. Пусть сотрясаются мозги и внутренности, смещаются печенки-селезенки, главное: нет на теле печатей безнаказанной расправы.

Курит Валерия на пне, разгоняет усталость тела, черные тучи вдовьих дум. Скоро огонь истлелой закрутки подберется к пухлым губам, не потерявшим алости и жара. Вспоминает женщина горькое былье жизни. За избиение в комендатуре тятя отплатил злым бичом. Бил конвойника принародно: он извивался от острых ужалов. Хлестая, кузнец швырял в толпу яростные слова:

«Вот так… всегда… учите ггадов!.. Разнузданные своевольники!..»

Гудящий бич расставлял точки после спаянных, вылетающих из оскорбленного сердца слов.

Конвойник выхватил наган, пальнул по ногам разъяренного мужика. Пуля угодила в каблук сапога, срикошетила в траву.

На сей раз Панкратия взяли надолго. Не вернулся к октябрьскому празднику. Прошел Новый год. Подходили майские деньки… Колхоз потерял отличного кузнеца, семья – надежного кормильца.

Жена, дочь, ее муж – свадьбу сыграли незадолго до печальной развязки с отцом – наводили по властям справки. Писали во многие казенные дома, ниоткуда не получая ответа. Изматывала неизвестность. У кого узнать? Кому пожаловаться?..

Окурок обжег губы. Валерия выплюнула его, приложила горсть снега. Дед Аггей с воловьим упрямством лучковал сосну. Маячил залосненными толстыми штанами.

«Пили-пили, жилистый-пружинистый, – шептала кума. – Мне паек тоже нужен, да черт с ним – на картошке, на жмыхе перебьюсь…»

Перестала шептать. Дальнейшие слова попрыгали в голову, разбежались по извилинам, перешли в мысли: «Мужа убили – пришла казенная бумага-подтвердиловка. Война, а все ясно: какая беда, какая жратва. В тылу тятя пропал без вести – ни до кого не докричишься. Это как называется? Сплошная подлость…»

И снова выкатились из головы слова, отлились в шепот:

«Пили-пили, Аггеюшка… пайком со мной поделишься… ты добрый дед…»

Валерия отплевалась в снег, тихонько потянула из души песню про чистое полечко, которое спородило ракитов куст. Под ним лежит молодой солдат – весь израненный, весь исстрелянный. Вдова видит мужа-солдата, его верного коня: он шершавым языком виновато лижет поверженного седока. Надо поторопиться, передать верному другу-коню последние слова наказа:

  • …Забеги, мой конь, в самый крайний дом.
  • Передай, мой конь, мамоньке поклон.
  • А жене скажи: я женат на другой.
  • Что жена у меня – гробовая доска.
  • Оженила меня пуля быстрая.
  • Обвенчала меня сабля вострая.
  • Мать – сырая земля,
  • А отец у меня – деревянный крест…

Слабым речитативом закончила Валерия грустную песню. Встала со свежего пня. Скоро у ног вальщика замаячит новый срез. Между пнями топорщится над снегом сбереженная сосновая молодь: молча принимает природа родины у тайги. Пеленает хвоей, листьями. Потеплее закутывает в снега. Вальщики, сучкорубы, огребщики проявляют осмотрительность, жалеют береженный богом и бором молоднячок. Родичи стоят вокруг могучие: от них поднимаются крепенькие игластые мальцы.

– Куумаа! Беррегиись!

– Эггей!

Обдало напарницу холодным ветром от матерой кроны. Посыпался на нее мелкий дробленый снежок.

– Не устал, дед?

– Чему уставать – жилы с костями срослись.

– Силён!

– Похвальба молодцу даром пройдет. Похвальба старику – лишний годок на веку прибавит.

Потрогал пальцами горячее полотно лучковой пилы.

– Жаркая валка. Трение до чего сталь доводит, словно в горне побывала. Вот тут трещинка наметилась. Жаль: скоро полотно порвется. Эх, Панкратия твоего нет – он полотна паял на зависть пильщикам. В новом месте лучок лопнет, на спайке – хрен…

– Не трави, дед, душу. Сейчас горевала, об отце думала.

– Да-а, ни за что ни про что сгинул человек. Война мертвит, и в тылу лихота. Крепчай духом, милая. Нам его раньше времени выпускать нельзя. Пусть фашист его наперед испустит. Еще отдохнешь или вместе подергаем?

– Пойдем, отдохнула чуток.

Аггей лихо обнял куму за талию, охотно потискал через стеженку два взлобка. Взревел на бор, переиначив строчку в известной песне:

  • Отеец мой был природный пахаарь.
  • Й-я уу негоо природный хахааль…

Вдова не оттолкнула ищущую руку…

3

Кисейной навесью расползался по бору горьковатый дым. Костры успели побыть светильниками. Теперь приглушенный ветками огонь редко показывал из-под хвои желтые языки. Неутомимыми дятлами стучали в бору топоры сучкорубов. Перекликались вальщики. Раздавалось ржание лошадей, выволакивающих бревна к главному волоку – он сливался с дорогой-ледянкой. Слышались гортанные крики возчиков, взбадривающих кнутами и матерщиной неповоротливых, измотанных быков.

Большие и малые волоки расходились веером от магистральной поливной дороги, служили ей притоками, родниками, ручьями. По ним мучительно трудно и медленно выплывали раздетые сосны, оставив огню пышное одеяние. Побревенная натужная трелевка на уросливых быках, слабожильных лошадях – лучшие конные силы забрали на фронт вослед за мужиками-первобранцами – выматывали животных и трудармейцев. Покрути вагами над чугунными соснами, повзваливай их на волокуши. На пути пни, корневища, снежные неровности. С великими потугами вызволялось из лабиринта бора каждое подготовленное к отправке бревно. От лесосек до плотбища на берегу реки – изматывающая дороженька. Изрядно покрякают артельцы на волоках, посклоняют бога, Гитлера и черта, пока не выскрипит волокуша с ценным грузом на ледяную трассу. Возчики, навальщики берут в напарницы ваги, взваливают тяжесть на сани и подсанки. Ледянка – накатанный путь, но и на нем надо быть дюжим.

Потрескивают, поскрипывают под бревнами окоченелые сани: грузно насели на них толстые комли. Идущим в след подсанкам достается золото стволов. Полозья не выходят из повиновения колеи. Ледяная дорога – великое облегчение для четырехкопытных таскальщиков. Отшлифованные полозьями до блеска ровные углубления не дадут воли груженому возу, не позволят сойти с торной дороженьки, рожденной при главном участии нарымского мороза-чудодея. Он рукодельничает на стеклах замороженных изб. Прячет реки и озера под колкую броню. Отливает облегчающие колеи на вывозных дорогах. Значит, сибирский лютый мороз тоже лют на врага. Всячески помогает изнуренным тыловикам осиливать тяжелый воз бесконечных дел. Разливной весной мороз с радостью передаст бразды правления отдохнувшей воде: заменит она людские и лошадиные силы. Весело, с ветерком прокатит до запаней красный оборонный лес. Сибирские урманы, морозы, воды тоже зачислены в тыловое братство. Подсобляют усталому народу.

Для лошадей, быков на ледянке отведен строгий ход – ступняк. Колеи не сведут животных с предназначенного пути. Захотят ступить в сторону – напружиненные оглобли, ярма вернут тягловую силу на ископыченный ступняк. Он обильно полит мочой, осыпан раздавленными котяхами.

Слепая Пурга устало переставляет ноги по темной отводине неровного ступняка. Впалые бока кузнечными мехами ходят возле трещиноватых оглобель. На секунду-другую груженые сани с подсанками будто прилипают к колее. Лошадь упорным рывком выводит их из вынужденного оцепенения. Полозья саней на загибах слегка полопались, измахрились. Сзади юлят короткополозные подсанки, поддерживая утоньшенную сторону сортиментных сосен. Комли в толстой коре. Противоположные концы отблескивают чешуйчатым золотом.

Пурга сдергивает воз с мертвой точки – дуга и хомут перекашиваются. Гужи выжимают из себя скрипучие звуки стенания. Глядя на лошадь, везущую с потугами несколько нетолстых бревен, опасаешься, что она вот-вот споткнется и никакие окрики не поднимут трудягу с ледянки. Обманчивое впечатление. Свою единственную лошадиную силу кобыла расходует бережно, приберегая на нескончаемые часы тыловой жизни и возложенного тягла.

Артельцы с темна до темна бьются на лесосеках за скудный хлебный паек. Пурга хлещется на ледянке за ежедневную порцию овса и сена. Овсяной пай не богат. С жадностью схрумкает его, не успев перемолоть зубами в кашицу. Многие жесткие овсинки в целости-сохранности пройдут по лабиринту кишок, вылетят из-под хвоста кобылы с тугими комками. Непереваренным овсом поживятся воробьи и синицы. Они расколят клювиками еще теплые конские котяхи, выберут овсяную зернь, пока ее не впаял мороз. Даже снегири-чистюли выискивают что-то на ступняке, промятом копытами быков и коней.

Покорная Пурга медленно, неостановимо тащит взваленные на сани кубометры оборонной сосны. Из ноздрей вылетают упругие струи пара, вспархивают над белым храпом. В плотном инее лоб, ресницы, жидкая челка. Изморозь на ушах, на шее, где не елозит твердый войлок хомута. Неширокая холка, некрутые бока, длинные ноги тоже в серебристом налете куржака. Выделяемые кобылой влажные струйки тепла мороз обращает в сияющий пушок. От такой бутафории декабрьского мороза шерсть кобылы кажется густой, сама выглядит справной и сытой.

По прежней жизни кобыла помнила слепящий цвет нарымской зимы. Даже теперь, погруженная в глубокую тьму, словно воочию видела перед собой отливающую глянцем равнину снегов на пойменных лугах: туда таскала порожние сани и возвращалась с тугим возом запашистого сена. Иногда заполошный заяц-беляк вылетал из-под куста или крутого намета. Стремглав проносился мимо Пурги под заливистое улюлюканье артельного возницы.

Строго соблюдает природа законы весен и зим. Знает точную меру в сотворении всего сущего под солнцем. Она отпустила тебе, Пурга, всего лишь одну лошадиную силу. Из тебя зачастую выжимали две, не удвоив ни жил, ни копыт. Ты стойко терпела побои, надсадой расплачивалась за молчание обжигающего кнута. Жилилась-кажилилась, надрывалась на колхозных трудах, но спина, бока все равно были в косых кнутовых исхлестах. На этих просечках хуже росла шерсть и оводы легче прокусывали ноющее тело.

Тянется бесконечный ступняк. Давят копыта расплющенный грязный снег. Впереди по ледянке тащат бревна более ходкие кони. За Пургой плетутся мордастые быки. Слизь намерзла на губах, под ноздрями пошевеливаются тоненькие сосульки. Вся ледовая двухколейка от истока до катища-плотбища полнится окриками возчиков, постукиваньем бревен, тяжелым переступом копыт. Скрипят полозья, ярма быков, оглобли, клещевины хомутов.

Пурга плотно закрывает глаза, резко вскидывает заиндевелые ресницы. Чуда не происходит. Одно долгое видение ночи начинается сразу от покатинки лба и уходит в пространство без границ и проблесков света. Холодное надглазье ходит и ходит вверх-вниз, полирует эту неубывающую черноту. Не может высветлить, отринуть от себя. Вечная доля лошади – идти и идти, переставлять ноги, чувствовать за собой разновесную кладь. Необходимо вызволить из отпущенных природой мышц и жил достаточную силу, способную стронуть воз с места и долгой тягой переместить до конечной точки, до желанного звука – тппрру. Свалят бревна на берегу, пойдет по накатанному зимнику порожняком, ощущая приятное расслабление тела. И снова бревновая кладь, упорное перемещение ног по взрытому, раскопыченному ступняку.

В вечной ночи навалившейся слепоты надо было беспрекословно подчиняться человеку. От Пурги ждали полной покорности: она полностью отдавалась на волю своих поводырей. Легко входила в оглобли телег и саней. Покорствовала, когда вели в поводу, брали под уздцы, набрасывали хомут. Конюшил по-прежнему Захар Запрудин, не обделенный природой лаской и добротой. Ранняя смерть матери, возвращение с войны отца-инвалида бросили на лицо паренька четкую тень задумчивости и навеянной сердечной тоски. До недавних пор слово «война» было просто словом. Оно тяжело ложилось на слух, но не имело той осязаемой, конкретной сути, которую обрисовала явь возвращения отца-калеки оттуда. Захар увидел на васюганском берегу непривычный облик самого дорогого человека. Сын различил теперь зловещее чело войны. Различил его в незнакомом, изшрамленном лице Якова Запрудина, в пустом осиротелом рукаве гимнастерки, во всей сутулой фигуре. Нагибала, сутулила война. Нагибали, сутулили пули, осколки снарядов, мин.

Давящим грузом ложились на сердце Захара ранние беды в семье. Мудрый дедушка Платон, хлопотливая бабушка Зиновия, давно векующие и принимающие жизнь за воз с нелегкой поклажей, успокаивали внука, крепили юное сердце верой в нескудеющую людскую доброту – единственную меру веса во все судьбинные дни. Чашу весов истории перетянула война. Не вечно же ей давить грузом бед, насылать горе похоронками, вертать инвалидных бойцов.

В слепой Пурге Захар видел страдалицу все той же тягучей, отемненной войной жизни. Громкая мобилизация уводила на фронт лучшие силы страны: человеческие, танковые, самолетные, артиллерийские, стрелковые, конармейские. На передовой, в прифронтовой зоне наши армии испытывали нехватку самоходных орудий, тягачей. Тракторы, кони, волы, быки – все годилось под боевых тягловиков. Любой ценой требовалось остановить врага. Зловещие печи его крематориев не переставали засевать смрадным дымом оккупированные территории. Лагери смерти кишели полосатым людом, пронумерованным у локтевого сгиба. Фашистская инквизиция по зверству пыток затмила все инквизиции былых веков. Утилизаторы вносили в доходные ведомости тонны снятых человеческих волос, обуви, одежды. В тайных скрупулезных отчетах вермахта перечислялись особые ценности, увозимые в разбойную Германию: живописные полотна знаменитых художников, иконы, древнейшие книги. Награбленные золотые монеты, кольца, зубы, коронки, медальоны переливались в слитки, оседали в тайниках различных банков. Где теперь кони, взятые на войну из Больших Бродов? Таскают орудия, полевую кухню? Подвозят боеприпасы? Служат партизанам в лесах Белоруссии? Возможно, постигла горькая участь – сразил осколочный шквал, срезаны пулеметным огнем «мессеров»… Лежат на смертном поле недавнего сражения, и над трупами кружится стайное воронье…

Ледянка сделала плавный поверток вправо. Поводырек Павлуня натянул ременный повод: Пурга чутко откликнулась на легкое подергивание. Неповоротливый мальчик лет одиннадцати вяло переставлял по ступняку подшитые серые пимы. Длиннополая телогрейка, перехваченная опояской, топорщилась над растоптанными катанками, поблескивала на груди от оброненных, намерзших сопелок. На голове рыжей кочкой шапка из собачины. Рукавицы-мохнашки тоже были несоразмерны худенькой детской фигуре.

Иногда слепая опережала ход поводыря, подталкивала мотающей головой. Павлуня оглядывался – не догоняют ли его санный сцеп упрямые быки. Они порядком отстали. Обрадованный мальчик рывком головенки переместил шапку от переносицы до середины лба. Вспомнил песенку, услышанную в артельном бараке от Фросюшки-полоумки. Повернулся лицом к Пурге, запел с легким присвистом:

  • Тянуут быынюю заа пупыынюю
  • – Даай нам, быыня, молоокаа.
  • Надоиили девки крыыню,
  • Да надооина горькаа…

При слове молока Павлуня проглотил слюну. Пурга дышала на него паром и терпким сенным духом. Мальчик шагал по ступняку пятками вперед, смотрел в примагничивающие глаза заиндевелой лошадки. Изредка спрашивал ласковым голоском:

– Пурженька, ты меня видишь, да?

Кобыла от постоянного напряжения трудной ходьбы мотала косматой головой. Павлуне верилось: Пурженька широким кивком отвечает на вопрос маленького поводыря: да, вижу.

Поднятый воротник телогрейки оплетал вязаный шарф, сцепленный под острым подбородком большой булавкой. Устойчивым теплом меховой шапки, стеженки, пимов и мохнашек Павлуня основательно отгородился от наседливого мороза. Он ощущал мокроту подмышек, распаренную спину под толстым свитерком. Дедушка Платон, любовно обряжающий Павлуню, приговаривал:

– Пусть мороз теперь дуроломит. Такой укут не оборет его.

Поводырь дышал часто, порывисто. Под козырьком шапки, по краям ее отвислых ушей копилась от пара ворсистая налепь инея. Ни тельное тепло, ни докучливый морозище не смогли выкраснить худое личико Павлуни: из белого обрамления шапки-ушанки виднелся тронутый осенней пожухлостью тополевый лист. В глубоком провале желтоватых глазниц – на самом их донышке – поблескивали синие капли, будто находящиеся в последней точке замерзания. При взгляде в запрятанные глаза ребенка начинало казаться, что прижимистому морозу, обступившему Пургу и поводыря, надо приложить совсем немного нахальной злости, чтобы оледенить донную крошечную синь.

Болезненную бледность лица не прогоняло сытое питание: урезанный с артельцев по ломтику тыловой хлеб, пирожки с морковной и картофельной начинкой, куриный бульон, сепараторные сливки, комковое масло, вытащенное из деревянной маслобойки. В кашу, супы, жидковатую горошницу подмешивали барсучье и медвежье сало. Потчевали клюквенными, брусничными киселями, морсами. Но не розовели щеки. Не сходила с маленьких, ужатых сухотой лица губ устойчивая синева.

Павлуня упорно не верил нескончаемой тишине соснового бора и развальных снегов. В каждой летящей вороне, сороке мерещились ему грозные, верткие самолеты: на них насмотрелся в стылых небесах блокадного Ленинграда и спасительной Ладоги. По ней увозили его и сестренку из зоны смерти и постоянной опасности.

Старая полуторка хлопала бортами. Мальчик пытался под грубую дребезжащую музыку вклинить мотив любимой песни «В лесу родилась елочка». Борта дробили слова. Сверху давили свербящие шумы самолетов. Детей-сирот в машине было человек двадцать. Укутанные кто во что, они сидели плотненько друг к другу, не сводя глаз с пожилой воспитательницы в запотелых очках. Пофамильный список ребят хранился у нее со всеми документами в кожаной полевой сумке, перекинутой через плечо. Несмотря на это, предусмотрительная женщина перед отправкой детей из осажденного города нарезала из картона бирочки. Смачивая слюной химический карандаш, переписала фамилии, имена детей, дату и год рождения. Прочными нитками привязала бирочки к запястьям мальчишек и девчонок. Приняв картонки за игрушки, дети тут же принялись щелкать по ним пальцами, перегонять вместе с ниткой возле кулачков.

Дорога жизни и смерти чернела пятнами машин и людей. От бомбежек фашистских самолетов, стремящихся во что бы то ни стало перерезать «дыхательную трубку» Ленинграда, на тревожной Ладоге образовались многочисленные проломы. Вода крутила в них грязные льдины, расщепленные борта машин, кошелки, различное тряпье. Полуторка проходила близко возле одной такой воронки. На воде полузатопленным бакеном покачивалась красная торосина. По краям кровь успело смыть, верхний скол полыхал рубиновыми гранями. Силой воды торосину терло о ледяной излом, покрытый трещинами и сосульками.

Шофер – черноусый грудастый парень из фабричных рабочих – вел полуторку с открытой дверцей. Часто вставал на подножку. Задрав голову, смотрел в небо, наблюдая за развязками воздушных боев. Переводил взгляд вдоль Ладоги, пытаясь охватить взором вереницу машин, высмотреть – нет ли где вынужденных заторов.

Красивую куклу возле окровавленной льдины водитель заметил не сразу. Притормозил, соскочил с подножки. Под левым бортом машины на крепких зажимах хранились лопата, багор, ведро и тонкий трос. Примурлыкивая песенку, детинушка снял багор. На воде кукла лежала щекастым лицом вверх. Поднятые ручки в кружевном обрамлении молили кого-то о спасении. Минуя глубокие трещины, шофер осторожно подошел к лыве, забагрил большую куклу за шелковый голубой подол платьица.

Мокрая кукла пошла по детским рукам. Вытирали ей слезы, поправляли кружева, баюкали и ласкали. Мальчишки хихикали, теребили плаксивых барышень. К «утопленнице» не притрагивались. Павлик достал из кармана рогатку, проверил на растяг узкие ленточки настоящей противогазной резины. Сестренка Гутенька жалась к нему, греясь крупной дрожью: ее напустила на себя нарочно, чтобы братик обнял, пожалел на зависть подружек, не имеющих родню и защитника. Братцу было не до дрожащей сестренки. Он впился глазами в черный самолетный клин, взламывающий ледовое небо над ледовой дорогой. Павлик принимался считать, укладывать на пальцы черные крестики. Пальцев не хватало. Крестики сливались, двоились, растягивали клин. Ни в какую не поддавались точному пересчету.

Водитель прибавил скорость. Укутанные тела зашевелились сильнее. Наседка-сопроводительница строго, прищурно смотрела на чернеющий в поднебесье клин. Инстинктивно пригибала торчащие рядом головенки, накрывала их пуховой дырявой шалью. Волнение воспитательницы передалось детям. Курносая конопушчатая девочка плотно прижала к груди спасенную дорогую куклу, прикрыла ее полой старенькой жакетки.

Гутенька задрожала сильнее, теперь непритворно. Павлик снял с нее рукавички, подышал на руки. От дыхания зашевелилась на запястье картонная бирочка. Братик спрятал ее под рукав кофтенки. Потрогал свой картончик – на месте. Он отогрел сестренке, умеющей считать до восьми, пальчики, подышал теплом в ее рукавички.

Машину подбрасывало на неровностях. Гремели колеса, гремело подвешенное под бортом ведро. Сидящие на сене, на мешках с опилками сироты крепко держались за натянутые от борта до борта толстые веревки.

Павлик вложил в язычок рогатки осколок кирпича – в кармане боеприпасов хватало – натянул резинку. Долго целился в вожака самолетной стаи. Выстрелив, протерев от кирпичной пыли неприщуренный глаз, возликовал:

– Агга! Сковырнулся!

К великой радости стрелка, стая неожиданно распалась. Крестики засуетились. Через нарушенный строй, навстречу ему понеслись другие крылья, прикрывающие ладожскую трассу и город, сжатый упругим блокадным кольцом.

Над самолетами на разной высоте вскидывались дымные шапки разрывов зенитных снарядов. Павлик продолжал стрелять по крестикам кирпичными пулями. Каждый ворошок дыма принимал за точное попадание.

Разрозненную стаю влекла оживленная дорога в глубь тишины и покоя. За время бесчисленных ночных и дневных налетов немецкие асы пристрелялись, прибомбились к пульсирующей артерии: множество раз выпускали из нее кровь. Но артерия билась учащенным пульсом, навязанным ритмом войны, эвакуации и упорной блокады.

Зеленая полуторка мчалась на полном ходу, стремясь скорее покинуть предел досягаемости вражеских неотвязных самолетов. Колеса коснутся надежного берега, там – спасение. За многие опасные рейсы грудастый водитель насмотрелся на жуткие ладожские трагедии. Обламывались под лед боевые тягачи, легковушки, сани. В месиве льда и тягучей ледяной воды тонули люди, пурхались кони. Видел ползающих в агонии коров, выброшенных из машины на лед мощной взрывной волной. «Мессеры» проносились над ними, опоражнивали пулеметы. Ледовый напай на Ладоге дробился от бомбовых разрывов. Стервятники с крестами на фюзеляжах кружились над колоннами беженцев, на бреющем полете вели омерзительное ледовое побоище.

Но город стоял, удивляя страну и мир вздыбленной людской волей. Стояли насмерть дома, заводы, мосты над Невой. И тогда солнце беспокойным переливом лучей взывало к врагу: Не убий! Не разрушай! Но фашисты давно не внимали разуму Солнца. Фюрерская толстокожая книга «Моя борьба» явилась для фашистской Германии своеобразными нотами: она разыгрывала по ним душераздирающие марши. В этой какофонии сливались долбежные звуки кованых сапог, рев «пантер» и «тигров», грохот дальнобойных орудий, нацеленных на блокадный город.

…Павлик и Гутя проснулись сырым декабрьским утром: их будило постоянное ощущение голода и озноба. Сквозь узкое окно, многослойно оклеенное для тепла и светомаскировки старыми газетами и журнальными листами, не просачивалось ни капли крепнущего рассвета. Сестренка шепнула на ухо Павлику: «Давай в один голос позовем маму». – «Давай».

«Маа-маа!»

От противоположной стены никто не отозвался. Дети сообразили: мама ушла на военный завод, нас не стала будить.

Мальчик вылез из-под двух одеял и тряпичной половой дорожки, наброшенной сверху. Нащупал на стене выключатель, поднял язычок. Лампочка под потолком не высекла тусклый желтоватый свет. Из соседней, более холодной комнаты, в дверную щель тянуло сквозняком. Вытянув руки перед собой, Павлик мелкими скорыми шагами побрел по холодному полу к старенькому дивану: на нем обычно спала мать. Ощупал и с радостью обнаружил ее на месте. Возле дивана стоял венский стул. Он и вся мебель в квартире – дело рук отца, столяра-краснодеревщика. Погиб в первый месяц войны на строительстве оборонительных сооружений.

На венском стуле будильник усердно перемалывал колесиками неубывное зерно секунд. Сынишка догадался: будильник еще не звенел. Значит, нечего беспокоить спящую маму. Приходит с военного завода поздно. Настоится у станка – шатает от усталости: о дверные косяки плечами задевает. Пусть поспит. Сынок нежно погладил через плед плечо матери, набросил сползшее к ногам зимнее пальто.

Гутя согрела братика. Они уснули в обнимку. Проснулись вновь, повторно крикнули в голос: «Маа-маа!» Обрывок эха донес из темных углов жалобное ааа. Павлик снова щелкал выключателем: лампочка по-прежнему не рассеивала комнатный мрак. Сынишка порывисто протопал к дивану, сильно потряс спящую за плечо: оно было тяжелым, неподвижным, будто смерзлось со всем телом, не хотело шевелиться под пальцами.

Павлика затрясло ознобом страха. Ноги обмякли. Долго шарил возле будильника спички. Натыкался на коробок: он не вдруг дался в непослушные пальцы. С трудом извлек несколько спичин, с трудом чиркнул. Одна раскаленная головка отлетела к изголовью матери, с шипением прилипла к тугой восковой щеке. Пробуждения не последовало даже от сильного ожога. Эта ясная осознанность беды заставила выронить горящие спички.

На громкий вскрик брата прибежала Гутя. Взревела: «Мамонька, вставай! Ма-муленька, да проснись жее…» И в наступивший смурный полдень дети не добудились мать. Единственный раз не по своей воле проспала она утреннюю смену, не встала к станку на военном заводе.

Мальчик распахнул одну дверь, другую. Выбежал босиком на лестничную площадку и закричал. Соседи словно вымерли: никто не выбежал на крик. Пятнистая, грязношерстная кошка сидела на верхней бетонной ступеньке лестницы и с трудом мусолила исжульканную детскую соску. Кошка была скелетистой, заморенной. Она даже не повернула на крик маленькую плешивую голову. Павлик нажимал на кнопки звонков, стучал кулаками и ногами в двери, заглядывал в глазки: мертвые зрачки гнали его к другим квартирам. Внезапно одна дверь приоткрылась. Выглянула раскосмаченная старушка, поманила мальчика кривой рукой. Парализованная голова тряслась на игрушечных плечах, обмотанных, как паутиной, серебристой вуалью. В другой бы раз Павлик испугался полоумной старухи, ее неживых глаз, опущенных в нутро черепа. Теперь он схватил костистую руку, стал трясти. Старуху закачало от резких рывков.

– Баушка, баушка! У нас мама умерла… там… лежит…

Старуха силилась открыть запавший рот: челюсти сводило судорогой. Тонкие бескровные губы то обнажали, то закрывали редкие, желтые пеньки зубов. Наконец мумия, оставленная смертью на поруки последних дней жизни, кое-как осилила неподвижность челюстей и рта. Невидяще уставилась на мальчика, прошамкала еле слышные слова, не выговаривая твердые буквы «в» и «р»:

– Ссе умем, ссе.

Лыжная палка служила ей посохом. Опираясь на нее, долго осиливала путь на кухню. Тусклые огни двух восковых свеч, горевших на комоде в хрустальной вазе, бросали по стенам и потолку уродливые тени. Мальчик лунатично шел за полуживой душой, не переставая теребить сухонькую руку.

На кухне было тепло и смрадно от дыма. На полу в цинковой ванне догорали бумажные комки. Старушка со скрежетом костей опустилась на стул. Рядом на другом стуле лежала распахнутая толстенная книга в золотистом кожаном переплете. С одного края книги свисала медная узорчатая застежка-схватец. Мумия медленно, с потугами вырывала страницы, подбадривая огонь новой пищей.

– Баушка, милая… ма-ма у-мер-ла…

– Ссе умем, ссе…

Большую плотную страницу из старинного фолианта старуха вырывала в три приема – в один не хватало силы. Сперва надрывала сверху, тащила лист до середины склейки. Переводила дыхание и дорывала витиеватую писанину.

Костерок вспыхивал не сразу. Бумагу корежило. Лист извивался, горбился, будто огонь причинял ему нестерпимую боль. Крупными красочными жуками ползали в пепле и огне замысловатые буквицы.

С опущенной головой Павлик побрел из кухни. Мумия посохом коснулась его ноги. Мальчик обернулся. Подозвала медленным взмахом тощей руки, похожей цветом на кукурузный початок. Старушка протянула удрученному горем Павлику маленький замусоленный сухарик. Голова дарительницы неостановимо тряслась из стороны в сторону, словно она упорно отрицала и не воспринимала сваленную на нее беду одиночества, голода, холода и фашистской кары.

Бумажный костерок в цинковой ванне догорал радужными цветами.

Вскоре с завода пришли хмурые женщины. Накормили детей, отвели в приют. Исполнили все, что полагалось по короткому обряду блокадных похорон…

Павлик перестал выцеливать из рогатки страшных птиц. В разрозненном кружении они носились надо льдом, увертывались от наших наседающих самолетов. Ложились на крыло, резко падали и снова распластывали крылья в грозном положении. Круто пикировали. Обрывали падение. Взлетали на небесные горушки и скатывались с них.

Водитель знал: наши охранительные зенитки, крупнокалиберные пулеметы сейчас ловят в перекрестье наводки верткие туловища самолетов, чьи пропеллеры секут воздух чужих небес. Непостижимой нелепостью казался дюжему парню в синем бушлате учиняемый врагом разбой. Посмотри на Германию на карте мира: вошь перешагнет. А как – паскуда – к войне подковалась! Старший брат за испанскую землю голову сложил. Писал о силе и зверствах фюрерских отпрысков. Пророчествовал в последней весточке: «…Поверьте, друзья, Германия не насытится малыми странами. Рано или поздно потянется к нашему большому столу…»

Потянулась. Нагло порушила обоюдную договоренность о мире-ладе. Вот и поладь с такой продажной страной.

Местами вода выступила на лед, залила дорогу. Шофер нехотя притормаживал, вверялся флажку девушки-регулировщицы, объезжал опасное место.

Павлик прикрыл сеном ноги сестренке. Выдавливал на ее красное ухо теплую струйку изо рта. Воспитательница часто снимала очки, протирала стекла концом пуховой шали. Нарастающий шум моторов невольно заставлял вскидывать голову, ужимать в плечах. Скорее бы конец рискованного пути. Сдать посписочно новых сирот в сборный пункт и делу конец. Пусть их везет паровоз в глубь страны – к снегам Урала и Сибири. Там детские дома, нормальное питание, должный пригляд. Там жизнь.

Нарядная кукла холодила веснушчатую девочку. Смотрительница насильно вырвала ее, положила на сено. Девочка не сводила с игрушки хмурых обидчивых глаз. Изредка дотрагивалась до головы, кружев, накрахмаленных морозом. Под неподвижными ресницами куклы остекленели синие-синие глаза. Уперлись мутным взглядом в гудящее небо: тоже следили за исходом воздушных боев.

Впереди полуторки прыгали на выбоинах порожние бензовозы. Водитель в бушлате хотел обогнать их – машины неожиданно пошли пологими зигзагами. Такая водительская хитрость была знакома на ледовой дороге всякому. Много раз пулеметный огонь сверху не попадал в цель благодаря ускользающему вождению мудрых шоферов. Значит, сейчас истребители близко и низко. Полуторка тоже запетляла за бензовозами. Успела отвильнуть, вплотную приблизиться к правому торосному взлобку. С левой стороны в метре от машины вскипела крошевом льда пулеметная очередь. Смачный шлепоток заставил фабричного парня намертво сдавить руль, лихо присвистнуть. В решительный момент крылатых атак любил он повторять два словечка-талисмана: «Не-до-лет! Пе-ре-лет!» И теперь, радуясь удачному исходу, распевно вытвердил их. Рывком открыл дверцу. Встав на подножку, осмотрел живой груз. Крикнул:

– Соколики, не дремать!

Переведя взгляд чуть выше ребячьих голов, увидел над ладожской трассой обреченный самолет, отбрасывающий за собой крутые вороха дыма. Чадящее чудовище тащило на вереницу машин. Шофер ощерился, цыкнул сквозь зубы слюной.

– Не-до-лет! Пе-ре-лет!

Павлик до боли сжал руку сестры. Воспитательница схватила кружевную куклу, ненавистно швырнула в сторону падающего черного дракона.

Дальше для Павлика начался мучительный оцепенелый сон. Машина оказалась под крутой волной вонючей, удушливой гари. Сыпались раскаленные ошметки, шлепались на кабину, ударялись в борта, поливали шипящим градом детей. Они задыхались, исходили визгом и криком. Вскоре всех оглушило близким взрывом. Накатилась мощная, тугая волна. Трещали борта. Лопались веревки. Летели мешки с опилками. Лица и руки резало колючее сено. Павлика подбросило: полетел в дымную черноту. Неслись навстречу броские пятна обжигающих огней. Огни неожиданно отдалились. Мальчика покатило по гладкому полю. Он держался за чьи-то волосы, может, и за свои.

Истеричный, кликушеский голос взывал с неба: дети! дети! де-ти!

Донесся нарастающий треск льда. Дым сделал среди белого дня непроглядную ночь. Под дымом текла вода, расползались широкие трещины. Всполошный крик: де-ти, де-ти! – стал слышен ниже… еще ниже… Наконец, среди всплеска воды раздалось жалобное, молящее, дее-тии, дее… Вопль оборвался.

Неподалеку гудело пламя, еле-еле пробивая светом дымную тучу. Не смолкало гудение и в небесах. Павлик тоже был пропитан противным навязчивым гулом. Поверх льда на него накатывалась студеная волна. Он разгребал воду: она давила, отторгала от страшного места. Сознание таяло горсточкой снега, брошенного на горячую плиту.

Очнулся на руках сержанта саперной роты. Непонимающе уставился в его мясистый, угреватый нос.

– Ггу-тя г-где?

– Кто?

– Ссес-трен-ка м-моя.

Сержант выдавил тяжелый вздох, почесал затылок и отвернулся. Мокрый с ног до головы мальчик искал глазами машину, ребят, воспитательницу, усатого шофера-весельчака. Попадались одни военные, тоже мокрые, покрытые ледяной коркой. Они кричали, суетились, переносили оставшихся в живых детей, кутая их в бушлаты и маскировочные халаты. Павлик нащупал рогатку за пазухой. Из тумана полузабытья выплыли запотевшие очки воспитательницы, самолетный клин, мокрая кукла. Не его ли заложили вместо кирпичного обломка в кожаный язычок рогатки и пульнули по одному из самолетов? Ломило всего. Нельзя пошевельнуть головой, ногами. Сапер крепко прижимал спасенного к груди, не в силах унять лихорадку щупленького тела. Мальчика тошнило.

– …Г-где Г-гутя, с-сест-ренка ммоя?

Смотрел на правую руку. В ней совсем недавно надежно покоилась ее ручонка. Сейчас был зажат пучок мерзлого клеверного сена. Хотел разжать посинелые сведенные пальцы – не поддались. На запястье болтался разбухший картонный обрывок с синим пятном от химического карандаша. Кровеня зубы, Павлик перегрыз суровую нитку и швырнул остаток бирки за спину сержанта. Раздалось глухое, прерываемое лихорадкой рыдание.

На сборном пункте спрашивали его фамилию – вспомнить не мог. Вагон повез Павла Бесфамильного вместе с шестью спасенными детьми к снегам далекой Сибири. Из детского дома Павлуня был взят в семью Запрудиных. Бесфамильным жил недолго.

4

В Больших Бродах Павлуню величали – артельный сын. На войне полки усыновляли безотцовщину, берегли пацанву, не обделяли фронтовой кашей возле походных котлов. В тылу усыновляли малодетные семьи. Из переполненных детских домов многие круглые сироты попадали в семейный круг. Обретали новых отцов и матерей. Павлуня Запрудин сразу заимел деда, бабку, отца, брата и две сестренки.

Дедушка Платон относился ревниво, если при нем мальчика окликали артельным сыном.

– Вы бросьте нагонять на него артельщицу. Мальчонок блокадный, хворенький, но… семейный.

– Неужто, Платоша, ты печатью скрепил на бумаге родову с ним?

– Вот тут печать, – старик накладывал на грудь растопыренные пальцы. – Я Павлуню, хотите знать, не казенной печатью – сердцем к себе приложил. Бумага, пусть даже огербованная и с подписью заковыристой – просто мертвый лист. Силу добра дано иметь душе живой, незагаженной.

– Пашка не мочится в постель? Ведь фрицем шибко напужен.

– Любопытной Варваре дверью нос оторвали. Собрались пришить – дратва кончилась, – отшучивался Платон.

В деревне сострадательные старушки называли Павлуню горемычинкой, беднягой, одинешеньким. Выражение – артельный сын прижилось. Несли в запрудинскую избу свежеиспеченные шаньги, топленое молоко с пенкой, кулечки с подсолнуховым и маковым семенем. Дарили обсахаренные конфеты, похожие на танкетки и подушечки. Фросюшка-Подайте Ниточку нацыганила подворно пряжи. Связала сынуленьке шарфик, носки. Ласкала Павлуню, прижимала к плоской груди. Придурковатое лицо бесхитростной попрошайки озарялось расплывчатым зарничным светом.

Замкнутого, насупленного ленинградца старались развеселить, подбодрить, приласкать. Тормошили за плечи. Качали на ноге. Подбрасывали на руках. Однажды у колхозной кузницы Никитка Басалаев – драчун и гонористый парень – дал мальчонке курнуть самосадного табака. После честной – глубокой затяжки Павлуня задохнулся. Из красных глаз покатились слезы. Колени подсеклись, приемыш упал возле коновязи, его затрясло.

За табачное подношение Никитке дали по шее.

– Дубина! Знай, кому табак-горлодер в рот суешь. От его дыма даже у больших парней ноздри обугливаются.

Запрудиным не стали говорить о припадке. С той поры в сторону щупленького мальчика старались не выпускать едучий табачный дым.

Все, приносимое в запрудинскую избу для артельного сына, не считалось за подаяние, милостыню, мирскую христарадную подачку. Это были гостинцы, отрываемые от скудных столов. Кормилась возле них и Фросюшка. Примет от бабушки Зиновии теплую шаньгу, положит на ладонь, поглаживает дрожащими пальцами. Лопочет-лопочет что-то долгими бессвязными словами. Поднесет к постряпушке красное оттопыренное ухо, открыв слюнявый рот, прислушивается. Ждет: снятая с противня картофельная шаньга вот-вот замурлычет простенькую песню.

Непоседливый дедушка Платон считал безделье страшной заразой.

– Придет смерть, руки сложит. Пока, Павлуша, шевелиться надо, работой себя крепить.

– Ты мой настоящий дед?

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Рецензенты: Ю. В. Лучинский, д-р филол. н.; С. Н. Шевердяев, канд. юр. н.Издание третье, испр. и доп...
Как «примагнитить» в свою жизнь самого идеального мужчину?Как сделать так, чтобы он влюбился и предл...
Исполнилось 20 лет одной из самых страшных трагедий в новейшей истории России. 20 лет назад был расс...
Крушение Империи Российской, затем и Советской, новые пугающие тенденции назревающего распада — в че...
Молодой мужчина прогуливается по морю и встречает пожилую леди. Женщина рассказывает ему свою истори...
«“Юнона” и “Авось”», «Тиль», «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты»… «Собака на сене», «Старший брат», «Ч...