Беглецъ: дневник неизвестного Кабаков Александр

Предисловие

История моего участия в судьбе этого, как говорят в наше время, текста началась тридцать пять лет назад.

Середина семидесятых годов прошлого века была, принято считать, временем глухим, тоскливым, безнадежным — одно слово, застой. Так и я давно привык думать. Однако чем дальше мы от той жизни, тем определенней при воспоминаниях о ней возникает чувство, что присутствовала тогда в нашем существовании некая полнота, картинки были яркими, разворачивалось непрерывное приключение, дул тихий ветерок счастья.

Вот, например, бредешь по городу без всякого дела — да какие тогда могли быть дела? И почему-то улицы кажутся красивыми, хотя уж какая красота оставалась в не ремонтировавшихся век, с осыпающимися балконами и облицовочными изразцами домах; и люди вроде бы несут каждый свою тайну, хотя какие уж тайны, кроме времени привоза микояновских полуфабрикатных котлет в заветную кулинарию, мог нести тогдашний горожанин; и как-то бурлит все, хотя мостовые полупустые, да и тротуары тоже, народу в городе было поменьше раза в два, а уж машин раз в десять…

Конечно, это, скорей всего, стариковская иллюзия, тоска по легкой, безмозглой молодости, но, с другой стороны, маразм-то еще не так силен, чтобы не мог я его контролировать рассудком. А рассудок указывает, что, конечно, молодость все скрашивает, но почему же нынешние молодые не так легки, безмозглы и веселы, как мы были? Наоборот — глубоки, умны, серьезны, посерьезнее любых стариков. Вот и задумаешься, не тоскливей ли настоящая жизнь, а она теперь самая настоящая, с этим не поспоришь, чем та ее имитация, которая оставляла силы для бессмысленной радости.

Итак, я жил тогда в постоянной игре, в театре, существовавшем внутри меня, в котором я играл все роли. Одна из этих ролей была вот какая: любитель старины, то есть не антиквариата, конечно, его стояло в комиссионках мало — откуда теперь взялся?! — да и не по моим тогдашним деньгам было покупать антиквариат, а просто старья всякого, помоечных венских стульев и резных буфетов базарного качества, продававшихся в мебельной скупке на Преображенском рынке, сломанных бронзовых настольных венер и прочего барахла. Им была набита комната, которую я снимал за 40 рублей, треть зарплаты, в коммуналке, а я все тащил… Это мода такая была в том кругу полуобразованных полуинтеллигентов, в котором я крутился, мода на старье. Малюсенькая фронда — вот, дескать, отвергаем мы вашу советскую жизнь, хотим окружить себя благородными обломками прошлого, утраченного рая. А что в том раю нам было бы выделено место незавидное, это как-то не осознавалось.

В общем, мне сказали, что в Замоскворечье, в обычном двухэтажном особнячке, которых там сохранилось много, живет одна бабка, у ней всякой рухляди полно, и она за малые деньги ее сейчас распродает. Вроде бы она наследница состоятельного человека, до революции старшего приказчика у «Мюра и Мерилиза». Когда грянуло то, что грянуло, приказчик от ужаса и отвращения быстро помер, и остались не богатая вдова-домовладелица с пятилетней дочкой на руках, как было бы прежде, а нищие обитательницы одной комнатки в мезонине. Деньги все пропали, серебряные сервизы, даренные в складчину рядовыми приказчиками старшему на юбилеи, быстро ушли в торгсин, и дальше осталось только тихо голодать, моя полы у людей и в ближней градской больнице. К этому занятию лет с двенадцати присоединилась и дочь… А теперь вдова отошла к заждавшемуся на том свете супругу, дочери, уже тоже старухе, тридцатирублевой пенсии никак не хватает, хлеб и молоко подорожали с целью «упорядочения цен», вот и распродает она всякую ерунду, которую мать хранила, возможно, как доказательство того, что некогда, давным-давно, действительно была жизнь. Да раньше, в более суровые коммунистические времена, и охотников на старье не было, а в последнее спокойное время появились чудаки… Среди прочего, сообщили мне, сохранился у старухи каталог «Мюра и Мерилиза» за 1913 год, изумительная вещь, рассматривать можно часами, ничуть не беднее, уверяли меня видевшие, нынешних разноцветных западных каталогов, которые привозят сообразительные выездные и продают через букинистические по две сотни, а богатые дамочки покупают в качестве журналов мод. Все когда-то и у нас было не хуже — том на тысячу страниц тонкой гладкой бумаги, а в нем что угодно, выбор не меньше нынешнего парижского, только печать черно-белая…

Вот что мне рассказали приятели, такие же барахольщики, как я.

За этим каталогом я и пришел в пропахшую затхлой старостью комнатку под крышей облупившегося до дранки, некогда желтого особняка.

От дверей увидел: клад! И даже если бы я собирался до того, как увидел, все это скупить, передумал бы, не стал бы дурить бабку. Вещи прекрасные, даже павловского красного дерева диван, обитый вполне целым полосатым шелком, здесь уместился, и все это можно продать через комиссионку на Фрунзенской за многие тысячи. Бедная хозяйка сокровищ просто не знала, что может устроить себе действительно хорошую жизнь, а мои приятели, видно, тоже посовестились ее обирать. У меня же мгновенно появился план — как старухе помочь и самому получить желаемое. С ходу я предложил ей выгодную нам обоим сделку: я помогаю ей организовать продажу всего, с чем она готова расстаться, привожу оценщика из магазина, грузчиков, добываю машину, а за труды хочу получить только каталог — ну, бесплатно, конечно. Выручит она большие деньги, вот, например, одна эта лампа стоит ее пенсии за год…

Признаюсь, был у меня соблазн попросить в качестве вознаграждения и еще что-нибудь, хотя бы немного мелкой бронзы, которой в комнатке было с тонну, но я сдержался — к тому, что не хотел беднягу грабить, добавилось и еще одно соображение: я помнил, что моя комната и так уже полна под завязку, а ведь придется переезжать… Каталог же, который я, между тем, уже осторожно листал, мог заменить целый музей! Сотни, тысячи прекрасных фотогравюр, каждую изучить жизни не хватит, и все там — от егеревского теплого белья и английских одеколонов до револьверов «бульдог», предлагавшихся «путешественникам и вело-спортсменам», и кресел-качалок «из настоящего цейлонского бамбука». Огромный исчезнувший мир!.. Все, что меня привлекало, уместилось в этом тяжелом, прекрасно сохранившемся, будто его никогда не раскрывали, томе.

Но случилась беда. Мое полнейшее непонимание человеческой психологии дало результат, которого следовало ожидать: старуха насмерть испугалась. Переваливаясь на слоновьих ногах, похожая на ходячую большую грушу черенком кверху, она отошла в самый дальний угол комнаты и оттуда смотрела на меня так, как будто я собрался ее ограбить, а то и убить. От сделки она отказалась категорически, почему-то шепотом — возможно, решила, что я предлагаю нечто противозаконное. Зато — вот этого никак нельзя было ожидать — запросила дикую цену за каталог, сто пятьдесят рублей. Естественно, такой гигантской суммы у меня не было и быть не могло, рассчитывал максимум на четвертной. Торговаться я не умел, да от неожиданности и не стал пытаться.

Установилось нелепое молчание. Она умудрилась почти спрятаться в щели между скалоподобным комодом карельской березы и лакированной черной этажеркой, испуг ее не проходил. Сделав над собой усилие, я положил каталог на стол, на пожелтевшую кружевную скатерть, со вздохом пробормотал что-то вроде «ну, как угодно, дело ваше» и шагнул к двери.

Тут она засуетилась, будто пытаясь меня задержать, и начала какую-то невнятную фразу — «а подарочек, подарочек за хлопоты, молодой человек, мне уж ничего не нужно, а вам, может, интересно будет, там по-старому написано, да вы разберете, вам интересно будет…». С этими странными словами она осторожно, явно преодолевая страх, приблизилась и, непонятно откуда вынув, протянула то, что показалось мне старой книгой. В диком раздражении от всей этой идиотской истории — вот, пожалел старую дуру, вместо того чтобы воспользоваться, и получил благодарность, а теперь мне этот каталог сниться будет — я сунул, не глядя, «подарочек» под мышку и вышел. Едва не загремел на крутой лестнице, про которую от злости забыл…

Дома, уже под вечер, открыл даровое приобретение и обнаружил, что это не книга, а толстая тетрадь, каждый лист которой с двух сторон исписан мелким, безупречно ровным почерком, очевидно принадлежавшим человеку давнего времени — очевидно, даже если бы написано было без ятей и твердых знаков. Начал читать и бросил на пятой странице, дневник показался неинтересным, какие-то вялые размышления о жизни вообще и собственной пишущего, явного неудачника, к тому же алкоголика и истерика, полного обиды на весь мир. Да и читалось написанное по дореволюционным правилам с трудом. Почерк был абсолютно разборчивый, но все равно фита и ижица каждый раз заставляли остановиться и долю секунды соображать, что за слово написано… В общем, сунул куда-то эту тетрадь в переплете из узорчатого картона с кожаными уголками и корешком — и забыл.

А недавно нашел. Удивился, как она уцелела в переездах. Открыл, заставил себя читать…

Потом сел за компьютер, переписал все по действующей орфографии. И не жалею потраченного времени. Не знаю, чем и как, но эта рукопись, которой без малого сто лет, связана с моей жизнью. Это мог быть мой дневник, хотя я никогда не вел дневников. А теперь замечаю, что даже давно исчезнувший почти без следа русский язык, которым писал автор, повлиял на мой стиль. Как будто я сам пишу век назад.

Пытаться опубликовать эти записки пока не собираюсь, а там видно будет… Сюжет их (ни в каких других дневниках, сколько я их, опубликованных, читал, сюжета не было, какой же сюжет в последовательно описанной жизни), так вот, сюжет мне кажется очень, как сказал бы сам автор, поучительным — особенно прозрачные умолчания в тексте. Он собирался, заполнив тетрадь, сжечь ее, как сжигал дневники ежегодно. Чего же опасался? Этого я не знаю… И не знаю, зачем бабка отдала мне тетрадь. Может, хотела избавиться от крамольного по советским временам текста, может, хотела быть уверенной, что он сохранится после ее смерти…

Да, вот еще что: ее ведь все-таки обманули. Нашего поля ягода, старьевщик-любитель, только, в отличие от меня, еще и мелкий спекулянт, которого я постоянно встречал в комиссионках, все у нее выкупил, все до последней тряпки и деревяшки, и сильно наварил, что-то сдав на Фрунзенскую, что-то перепродав из рук в руки дуракам вроде меня, но более денежным. Думаю, вырученного ему на «волгу» хватило как минимум… А потом как-то сгинул он, исчез в городе.

Как все исчезают и будут исчезать.

2008, Москва

13/ХII/1916 Р.Х., 9 ч. вечера. Малаховка

Начинаю эту тетрадь не в обычное время. Прежде мне всегда хватало такой тетради на год, а теперь пришлось уж новую заводить, записи о военных и прочих внешних обстоятельствах прошлую исчерпали прежде времени. Я таких тетрадей купил когда-то дюжину в уже закрывшемся с того времени немецком писчебумажном, теперь чистая осталась только эта, значит, одиннадцать лет прошло.

Страшно думать, как уходит жизнь. Ежели об этом много и часто думать, то не хватит сил дождаться естественного конца. Я полагаю, многие люди от страха смерти готовы на себя руки наложить, только то и удерживает, что в человеке тварь просыпается, а тварь страха отдаленной смерти не знает, но сиюминутной сопротивляется.

Не следовало бы такими рассуждениями открывать новую тетрадь, да что ж поделаешь, коли только об этом все мысли.

Да, уходит жизнь, а жаль мне ее? И так можно ответить, и по-другому, а все будет неправда. Какой жизни мне жалеть? Той ли, что идет без всякого смысла и радости год за годом, в мелких ухищрениях сластолюбия, в муках ущемленной гордыни, в непрестанном напряжении сил ради животного существования своего и зависимых от меня? Или той, которая могла бы быть и, чудится, еще может быть? Жизни ясной, спокойной, умеренной, за которую можно пред Создателем без стыда ответить? Так ведь той, которая могла бы быть, той уже не будет, это ясно видно. Но и той, какая есть, все же жалко. Вдруг еще изменится, вдруг еще окажется, что не поздно.

Впрочем, хватит. За окном беспросветно, будто уже глубокая ночь, с четырех пополудни тьма. В газетах одни только кровь, смерть и подлость. Вот и мысли соответственные.

Истинная же моя беда в том, что живу в хорошей зимней даче, в тепле, средства добываю не тяжелою работой, а необременительной и достойной службой, не болен опасно, уважаем даже многими, но — один. И кто ж повинен в том, что один? Да сам, более некому. С сыном почти разошелся, далеко он, единственный близкий человек, с женой, почитай, два слова скажу в два дня, друзей не сторонюсь, но в душе не ставлю в грош. Всего меня лишил давно поселившийся во мне бес суеты. И только я сам знаю, что нет никакого господина Л-ва, пятидесяти трех лет, из мещан, служащего начальником департамента в небольшом акционерном банке, а есть бес в моем, то есть господина Л-ва, обличье.

Два дня тому в Большом Московском был устроен обед по поводу присуждения нашей компании медали от Торговой и Промышленной палаты. Почему-то только теперь выбрали момент — ничего не скажешь, подходящий: мало того, что война делается все страшнее, так еще и пост. Я всячески показывал свой интерес ко всему, что происходило, — и к глупым тостам, на которые особенный мастер дурак и пошлый остроумец З-ко, и к самой награде, до которой мне дела нет, как и до всего нашего предприятия, да и до финансового дела вообще, и к пьяным под конец вечера крикам, и к прочему веселью. Опять суетился, заигрывал со всеми подряд, угождал словами, которых от меня ждут — я ведь хороший малый, всем приятный. Бес, бес.

И все это Рождественским постом. Никто и не вспомнил. Или вспомнили, но, как и я, стеснились обнаружить такую старосветскость, как соблюдение постов. Театры играют, в ресторанах дым коромыслом, устриц блюдами лакеи таскают и шабли рекой льется. Днем же, особенно по домам, будут гуляки вареную треску вкушать, а то и одну кашку на воде.

В каждом свой бес сидит.

А мне хотелось этого З-ко убить. Самым натуральным образом — взять шандал да в висок. Или, вполне возможно, не З-ко, а самого управляющего, добрейшего и свойского М-ина, все норовившего медаль ополоснуть в шампанском.

Мерзавцы и дураки.

Но чем я лучше? Очень может быть, что и каждый из них смотрит вокруг с таким же отвращением, и первый предмет этого отвращения — я. Это несправедливо? Я про себя знаю довольно… Вот разве единственный вопрос: как они-то догадались?

14/ХII, 10 утра

Все снегу нет. А мороз заворачивает порядочный, погубит озимый хлеб, то-то будет нашим страдальцам за народ дел — примутся спасать голодных газетными статейками и спичами под бургундское на благотворительных балах. Сумели ж они помощь солдатикам превратить в бордель, в мундирный маскарад, когда каждый земгусар глядит Денисом Давыдовым…

Пошел к утрене, но и четверти часа не выдержал в храме. Как обыкновенно, мысли набежали самые отвратительные, никак их не утихомиришь, кажется, что безобразие мое внутреннее всем видно и молиться достойным людям мешаю. Перекрестился и вышел вон, и тут же получил подтверждение своим чувствам: дверью едва не зашиб старуху, дачницу из постоянных, с которой шапочно знаком. Молча поклонился, а она, посмотрев мне в лицо со страхом, как если бы нечистого увидала, поспешно ступила в сторону. И целый выводок прислуги, кухарок и компаньонок, которые всегда ее сопровождают в церковь, так же поспешно, теснясь на затоптанной и скользкой паперти, отступил от меня. Что ж такое на мне изображено?

Пора ехать в службу, и даже хочется. Лишь бы из пропахшего табаком, сильно с утра натопленного кабинета, подальше от этого стола, от тетради, от тяжкого недоброго молчания, которое идет сквозь закрытую дверь спальни, где безвыходно остается до моего отъезда жена, от холода пустой столовой, где горничная, глядя на меня с тем же испугом, что старая дачница, подала, когда я вернулся, отвратительно остывший кофейник и вчерашние булки. От себя самого, ненавистного больше, чем пошляк З-ко или добряк М-ин.

Издалека от станции донесется паровозная гарь, в вагоне будет тепло и сильный запах одеколонов, как положено от публики в первом классе. Прямо с вокзала извозчиком на Мясницкую, в контору, в негромкий шум голосов под высокими потолками… И не чувствовать ничего, а вечером в собрание или в трактир, встречу кого-нибудь…

Все, пора. Коли будут силы, ночью напишу нечто важное, о чем давно уж хотел написать.

Ночь с 14-го на 15-е декабря

Приехал поздно, нетрезвый, заснуть не могу — вот и напишу наконец то, что давно собирался.

Итак, что же со мною происходит?

Живу я отвратительно, в состоянии, близком к умопомешательству, всякий момент готов к истерическому припадку, как манерная дамочка, а почему?

Первая причина понятна — водочка проклятая. Пью ее каждый день, а зачем пью, неведомо. Добро бы, делалось мне в пьяном виде приятнее жить, так ведь нисколько! Один лишь туман, полусонное затмение, сумрак, а более ничего. Если же не в своем убежище, не в одиночку приканчиваю стоящий в буфетной графинчик, аккуратно возобновляемый прислугою, наверняка при этом презирающей пьяницу-хозяина, а хватаю рюмку за рюмкой в компании знакомых, в трактире или ресторации, то, бывает, что-нибудь нелепое, несуразное, неуместное ляпну. И наутро вспомню, буду мучиться, ругать себя и зарекаться. Так для чего же пью?

Болезнь. Вот говорят, что болезнь эта наследственная, но ведь батюшка-то, Царствие Небесное, хоть и не прочь был от рюмки, да ведь ничего подобного моему пристрастию не имел, отчего ж я так привык? Правда, отец и средств не имел таких, чтобы ежедневно по трактирам и ресторанам употреблять шустовский или мое любимое смирновское столовое… Но не в одном только достатке дело. Что-то, значит, в душе моей есть такое, что-то слабое, податливое, требующее ограды от действительной окружающей жизни. Именно в душе, потому что ума я от выпитого почти не теряю, разве что, как сказано, иногда глупость какую-нибудь сморожу, да тут же и раскаюсь. Но безобразий никаких, скандалов и бесчинств не устраиваю никогда, тих и пристоен. Одна знакомая дама, супруга нашего клубного старшины, пеняя ему на безобразное под его управлением пьянство, приводила в пример меня, вот, дескать, Л-ов хоть и пьет не хуже вашего, а вести себя умеет, джентльмен. Он мне сам об этом со смехом рассказывал. Благородный человек! Ведь того, кого жена в пример ставит, любой возненавидел бы, а он только пошутил — тут же мы с ним по паре рюмок и хлопнули. А «джентльмен» ко мне пристало, так и окликают друзья в собрании — мол, джентльмен, сэр, с улицы-то, для начала, лафитничек…

И все прочие мои болезни — и желчные рези в боку, и утренняя слабость — все от этого главного недуга. И то сказать: сколько ж организм может терпеть такие надругательства? Хорошо хоть, что к шампанскому и прочим французским ядам не имею вкуса, подагры пока нет.

Вот ведь — жизнь кляну, а смерти боюсь. Отчаянно боюсь. И молитва не помогает.

Ну да ладно. Каждый день даю себе зарок и иконку стал носить, Неупиваемую чашу. Бог не попустит раньше срока, а в срок все успокоимся.

Тут же место и вторую причину моей ипохондрии вспомнить: семейное мое неблагополучие.

Впрочем, единственным отпрыском, сыном, Он меня утешил. Хотя бы о родном моем, пожалуй, что других близких и нет, человеке не тревожусь. Курс окончил блестяще, женат не то чтобы счастливо, а покойно, прочно, жительствует в Женеве, где, вместо того чтобы связаться с эмигрантскими нашими «рэволюцьонэрами», занялся серьезно биржевой игрою и играет осторожно и удачно. Похож он на меня по душевному складу, и, пока жили рядом, беседовали с полным пониманием, только он покрепче, меньше жизни боится или умеет свой страх скрывать. И потому, верно, теперь удалился из нашего кошмара. Жаль, не видаемся совсем… А внуков мне Господь не послал, но я и тут вижу преимущество, по моему эгоистическому характеру тем спокойнее, чем меньше потомства, о котором тревожиться следует.

Что же до женщины, которая спит сейчас на другом конце дома, пока я тут папиросу за папиросой жгу и вот эту тетрадь порчу, то главная моя беда в ней, в моей уже без малого тридцать лет как невенчаной жене, и состоит. Ради же справедливости скажу, что и ее главное жизни несчастье состоит во мне. И как это получилось, я иногда понимаю, иногда перестаю понимать. То ее виню едва ли не в убийстве моем духовном, то себя в разрушении ее надежд.

Женитьба моя была бы странной для любого другого человека, но для меня — самой что ни есть натурально связанной с моим обычаем жить вообще. Женился я как будто и по любви, причем по любви и нежной, и страстной, поглотившей меня на годы, привязавшей меня к этой женщине крепко… А, в то же время, и как будто по обязанности.

Это следует самому себе уяснить.

Не то чтобы я поступил как порядочный человек, который, бывает, сделает предложение, а потом и пошел бы на попятную, да неловко, неблагородно — нет, я не ее обмануть не мог, а как будто себя. То есть обязательство у меня было не перед нею, а перед самим собою и даже более того — перед своею же любовью. Мог бы я отказаться от нее, будучи не вполне убежден, что делаю шаг верный, на всю жизнь связывая себя? Мог бы, тем больше, что и она сама меня предостерегала и, вместо бурного согласия сойтись навсегда, предложила подумать, истинно ли я готов, не пожалею ли… «А уж если вы точно решили (помню я ее слова, будто сейчас слышу), то знайте, что я такой человек, который от вас потребует вас всего, без остатка и поблажек». Тут бы мне и опомниться, и испугаться, поскольку, невзирая на молодость, уже знал свою натуру и, прежде прочего, свое женолюбие и склонность к увлечениям. Я же, напротив, еще тверже повторил предложение и принялся настаивать, будто повернуть дело вспять означало бы перечеркнуть не только этот предполагающийся гражданский брак, но всю мою жизнь.

Не знаю, понятно ли тут все написано, да неважно. Читать этого не предстоит никому, даже и мне самому. Спалю, как заполню, и эту тетрадку в плите на кухне, как спалил уже одиннадцать заполненных, и сгорит она, как сгорит наступающий год, как сгорели все годы моей жизни. Останется одна зола, которую выгребет кухарка и рассыплет по заднему двору, где куры ходят. И от жизни моей останется прах, и восстанет ли, соберется ли он на Суд?.. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго.

Терзал я ее своими изменами и перед нею, без сомнений, виноват. Да только лукаво подсказываю себе: а разве она так уж вовсе не виновата? Разве хотя бы малые силы потратила она, чтобы привязать меня к себе теми проявлениями любви, которые только и нужны были мне, всею той любовной суетою, которой я искал в других женщинах и находил… Она же была сурова в любви, как в послушании, а мне такая суровая, строгая любовь не годится. Иногда вовсе глупая мысль приходит: а не может ли быть, что все дело в ее дворянском и моем мещанском, только два поколения от податных, происхождении? Или, может, просто недобрый она человек, а я просто слабодушный? Может, и так, да уж какая теперь разница. Живем врозь, даром что крыша одна.

Справедливости ради следует признать, что ее жизнь в Малаховке тосклива, словно в ссылке. Храм, да еще прогулка до станции в компании горничной и собачек, да еще визиты к двум-трем подругам, женам чиновников, живущих, как и мы, постоянно на даче… И так уж годы. Что, кроме обиды на судьбу и меня, такую судьбу ей давшего, может быть в ее сердце? Она еще более одинока, чем я.

А не в том ли вся причина, что не венчаны? Страсти давно нет, а Божьих уз и не было…

Что ж связывает нас? Письма от сына, дом этот и две ее китайские собачки, в которых она души не чает, да и я, признаться, очень к ним привязан, видно, взамен настоящей семьи. Сейчас они в спальне с нею, спят на ковре вповалку, а утром придут и ко мне, будто бы поздороваться, вползут в кабинет животами по полу… Отчего у них всегда грустные глаза?

Хватит писать. Завтра продолжу, а то уже и ночь почти прошла, пока я бумагу своими откровенностями терзал, и хмель почти весь выветрился. Ввиду чего сейчас осторожно, стараясь не скрипеть дверьми и наступать потише, пойду в буфетную, приму своего лекарства полную дедову стопку, еще оловянную, уцелевшую от древних времен, повторю порцию, потом, понося себя внутри последними словами, третью… И вернусь в кабинет, где мне на диване еще с вечера постелено.

А в службу завтра не поеду, пропади она пропадом. Разве что к вечеру выберусь, а потом куда-нибудь ужинать.

1 января 1917-го от Рождества Христова года

Семь часов вечера

Малаховка

Посмотрел последнюю свою запись. Вот я весь в этом: собирался продолжить излияния на следующий день, а вместо того половину месяца не записывал, включая и всю Рождественскую неделю. И ведь каждый день находил объяснение, почему на дневник сейчас ни времени, ни сил нету, а вот только на рюмку и пустую беседу! Уж о храме не говорю — еле праздничную Всенощную выстоял и скорей к столу, ведь повод же для пьянства…

Однако были и настоящие причины, по которым не хотел и даже не мог писать. Война и должные последовать за нею неизбежные, едва ли меньшие бедствия все более удручают, в воздухе уже нечто такое есть, что и последние надежды избежать худшего развеиваются. И тут уж не до самоуглубления.

Чем дальше, тем очевиднее мне, что и небывалое кровопролитие, которому уже два с половиною года, и неизбежные этого кошмара будущие следствия предопределены были деятельностью именно и в первую очередь образованной части мирового и, в особенности, российского общества в тот Богом посланный нам, но впустую и даже во вред прожитый промежуток, который был между Пресненским восстанием и войною.

Вот принято во всем винить кого угодно. Бешеного Вильгельма, нашего Государя и особенно окружающих его, распутинщину позорную и ее отвратительный конец, глупых и сумасбродных миллионщиков наших, едва отучившихся в рукав сморкаться, как уж ставших либералами и прогрессистами, всемирных заговорщиков, устроивших всемирную же кровавую баню, всякого рода извергов, идейных разбойников, которые, на этом я твердо стою, еще хуже разбойников обыкновенных, корыстных… И так всех подряд, хотя бы генералов, нисколько не улучшившихся по отношению к тем, которых Салтыков изобразил, или мужичков наших, которые так и норовят винтовки побросать да приняться за любимое с давних времен дело — имения жечь.

И все это верно. Но, хоть убейте меня, я, поверх перечисленного, другое главное бедствие вижу, и не в одной только нашей бессчастной России, а во всей Европе, если не во всем мире — бедствие это называется декаданс.

Не о том речь, конечно, что художники стали монстров писать вместо людей и ад вместо Божьего мира, что картины их стали зарисовками бреда, в белой горячке могущего привидеться. И не о том, что литература сделалась уже сплошь изображением распущенных истеричек и выродков, людей дна и «подполья», как выражался господин Достоевский, сам сильно к этому руку приложивший, принялась воспевать мерзости и безумства, да еще и хамским либо вовсе придуманным, выморочным языком. И даже не о том, что нравы культурных людей опустились до нравов публичного дома и каторги, и не стыдно, а привлекательно стало быть завистливым негодяем и бессовестным лгуном — нет, все это только поверхностные приметы болезни. А суть болезни проявляется в полном и проникшем до самых основ гниении той жизни, в которую мы пришли когда-то и которая еще сохраняла черты данного Создателем человечеству и исторически проверенного устройства. Все эти наши горькие, андреевы, скитальцы, врубели и tutti quanti, как и все эти их метерлинки и парижская школа — все они только были сыпью, а сама-то зараза глубоко пошла. Нет, декаданс не в кофейнях и артистических клубах, где шарлатаны выкликают шарлатанские заклинания под видом стихов, а публика аплодирует фиглярским пророчествам катастрофы, делаемым лжепророками ради скандала и денег. Не в гостиных, где присяжные поверенные и дантисты прокламируют свои рецепты справедливости и спасения человечества без Спасителя. И не в одной вообще культуре декаданс, а во всей нашей жизни, в душах, воспринявших болезнь от первоначального гнойника — от культурного общественного слоя. Новомодные знаменитости позировали в сапогах бутылками и шелковых рубахах для «исторических» фотографических снимков, поносили все, что их подняло из ничтожества и прославило, отвергали не одного только Царя, но и Отечество, и Веру. Их надо было бы в желтый дом, а вместо того их слушали, как оракулов, и обязательно беловолосый босяк затягивал пошлую «Дубинушку», расходуя по своему босяцкому разумению великий дар Божий. Вот и дослушались — рушится все, и, настаиваю, не одна только наша пропащая держава, а именно весь мир, по крайней мере, христианский. Хлебнем еще мы этой войны.

Следует признать, что всему выше кратко описанному предшествовали не менее очевидные, хотя не такие всеобъемлющие проявления общественного нездоровья. Взять хоть то помрачение умов, которое нашло на образованную нашу публику, одобрявшую травлю, а потом и убийство Царя-Освободителя, истребление генерал-губернаторов… Барышню благородную и образованную в участке высекли, это дикость, конечно, Азия и зверство. Но почему ж, когда мужиков и баб обыкновенно, заурядно пороли в таких же участках, заметим, уже не рабов, а вольных граждан Империи, почему же из-за этого наши народолюбцы за револьверы и бомбы не хватались? А? Вот в пятом году и дождались новой пугачевщины, и радовались ей, как дурак пожару… Более того — и проповедь графа Толстого, осмеливаюсь считать, была из того же разряда общероссийской мозговой горячки. Но то были заболевания все же нервные, психические. Декаданс же — это (пишу не для посторонних глаз, так что не буду осторожничать в словах) истинный сифилис, поразивший все органы общественного тела, и мозг, и скелет, и сердце.

А что кроме декаданса есть? Пошлый лубок для плебса, так и тот теперь с «идеями»!

Для какой цели я это пишу, от расстройства весь в ледяном поту, еле сдерживая себя, чтобы не прибегнуть к испытанному средству успокоения, что хранится в буфетной? Не знаю… Быть может, для того, что, начавши в прошлых записях судить себя, не смогу описать своих собственных грехов, не указав, что все они суть тоже декаданс. И хотя отвратителен он мне, а и я не уберегся.

Итак, что же со мною происходит в то время, как человечество себя истребляет? По первому взгляду, ничего такого особенно ужасного. Суетен в желании угодить своей среде? А кто ж не суетен? Склонен к разрушительному пьянству — да разве я один, особенно в России? В браке несчастлив и жену свою несчастной сделал? Обыкновенная история. Чем же, в таком случае, я настолько плох, что места себе не нахожу и через эту тетрадь пытаюсь с собою примириться? Прямой ответ будет: не знаю, но плох так, что не могу больше жить и все чаще, признаюсь, выдвигаю ящик стола, за которым сейчас пишу, и смотрю долго на сизый револьвер, лежащий там в соблазнительном виде. Вот до чего дошел.

А знаю ли другой выход? Монастырь был бы в самый раз, но куда мне… Да и вряд ли скроет монастырь от того, что будет. Другие нужны стены…

Ну-с, однако довольно. Лучше опишу содержание минувших двух недель. В службе было много хлопот, как обычно в конце года, будто не год кончается, а все времена. Положение банка нашего недурное, учитывая же военные сложности в общих финансах — и вовсе отличное. Суммы от правительственных заказов, как водится, наполовину ушли прямо в карманы подрядчиков, а не на дело, так что через наши кассы текло в минувшем году денег много, даже невообразимо много. Большею частью направлялось это через вторые и третьи банки неведомо куда, то есть очень даже ведомо — в те края, где, слава Богу, сын мой обретается, в надежные швейцарские хранилища… А нам шел хороший процент.

Словом, несколько сослуживцев — симпатичный мне Н-ев из учетного департамента, вечно глуповато-веселый мастер армянских анекдотов Р-дин, товарищ управляющего, и франт и жуир Ф-ов, начальник кассового отделения — предложили, отдохнув на Рождественской неделе, отметить Новый год и новогодние награды, которые дошли до четверти годового жалованья, семьями в «Праге». Честно сказать, мне это празднование вовсе не было заманчиво, чего стоило только вынести предварительный разговор с супругою, однако благовидного отказа я в момент не придумал, так что пришлось соглашаться. И вот — пожалуйста: вчерашний день. Дом наполнялся тихим недовольством, покуда она собиралась, а горничная бегала с утюгами и щипцами. Потом в поезде молчали в течение почти полутора часов, я читал «Новое время», она смотрела в окно так неотрывно, что любому стороннему было бы понятно — это она специально для меня так смотрит. Забавно было то, что напротив сидела точно такая же пара, немолодые, хорошо одетые, пахнущие дорогими духами люди, тоже явно едущие на встречу Нового года и тоже не разговаривавшие друг с другом. Такое отражение утешило меня.

На извозчике до «Праги», потом полная ночь глупых разговоров и неумеренных еды и питья — Боже, какие же пошляки мои коллеги, не говоря уж о супругах их. Вероятно, и я им вижусь так же… Ни единого осмысленного, идущего если не от души, то хотя бы от ума слова! Все банальности — и сплетни, и рассуждения хотя бы даже и о войне. И за всем этим — еще едва ли не три часа обратной дороги. Правда, я в поезде дремал. Обошлось же веселье в 380 рублей с пары, не считая езды, причем на чай дал я один за всех, другие как-то отвлеклись…

А сегодня полдня лежал в постели, потом в одиночестве обедал одним только чаем — несварение! Жена и вовсе не выходила из спальни.

И газет нет — то ли не печатались по случаю праздника, то ли дворник, которому положено, на станцию не ходил. Пусть. Вот дописываю эту несуразно длинную заметку, да пойду, все же, хвачу стопку-другую, а то не засну, с этим ночным бдением окончательно распорядок нарушен, сон же у меня и без того некрепкий.

6 января 1917 года

День, сейчас уже заканчивающийся, был весь посвящен делам и размышлениям о практической стороне событий.

На двенадцать с половиною утра был назначен у М-ина совет относительно обращения с наличными ввиду войны и потому все более затрудненного сообщения с банками в Швейцарии и в Англии. А дела наши идут именно и преимущественно со швейцарскими домами, поскольку благословенная эта страна сыроваров, часовщиков и менял уже век не воюет, умные и реалистические люди.

Чтобы успеть к совету, я поехал ранним поездом. Пассажиров и в первом классе было много, так что все диваны были заняты, и какой-то господин, усевшись рядом, все ворочал листы «Русского Слова», задевая меня ими по самому носу. От вокзала пошел я на Мясницкую пешком, потому что времени еще оставалось достаточно, можно было и пройтись, и у себя в департаменте бумагами заняться часок до совета. Несмотря на порядочный мороз, под ногами было слякотно, как всегда в Москве, а особенно вблизи вокзалов. Иногда проваливался в лужи выше калош, забрызгал не только брюки, но и шубу едва ли не до пояса… Шел и думал о том, что будущее вообще страшно, а для меня и моих подопечных просто безнадежно. Слава Богу, сын на своих ногах и в хорошем месте! Но есть еще жена с ее собачками, есть колченогий дворник, старая, почти дряхлая кухарка, которая у нас служит десять лет, бестолковая горничная — куда они без меня? И вот же какая странность: жену я не люблю, прислуга, все же не родня, а прислуга, разве что собачки обожаемые… Однако испытываю к ним ко всем ужасную жалость. Не смогу их содержать — по миру пойдут, с голоду погибнут. Сын помочь не в состоянии, далеко, да ему и самому с женою едва на жизнь хватает его спекуляций… А мое обеспечение, я уж ясно вижу, не вечно.

Банк наш, невзирая на его нынешние успехи, вернее же, как раз по причине этих успехов, непременно должен в скором времени или обанкротиться, или так каким-нибудь образом погибнуть. Войне конца не видно, средства на нее уходят невообразимые даже для меня, не талантливого, но опытного в финансовом деле человека. Военных государственных долгов сделано более 40 миллиардов… А что, все ж таки, после войны будет? Настанет пора платить по счетам, тут и вся Богоспасаемая Российская держава может банкротом сделаться, а уж наша контора, особо нажившаяся от новобогачей военного времени и торгующая обязательствами и контрактами, то есть пшиком, без сомнения, в трубу вылетит.

А хотя бы и не вылетит, так я вылечу, в мои годы продолжение карьеры сомнительно, везде молодежь набирает силу…

Накопить же я ничего толком не успел, а ведь всю жизнь работал, как ломовая лошадь! Но жил на широкую ногу, дачу, видишь ли, отгрохал двухэтажную, в содержании дорогую и для жизни человека, служащего каждый день в присутствии, неудобную, прислуги держал прежде по пяти человек, зачем-то выезд с кучером, рысаков имел (слава те, Господи, что избавился, хорош бы теперь с ними был), за одну ночь в «Стрельне» тысячу пропивал, спеша за всех платить — я же добрейший, открытой души малый. Вся эта роскошь, надо заметить, была не совсем первого сорта, как и обычно у меня. Финансист не высшего разбора, вместо имения дальняя дача, не больше, капитала настоящего нет… А теперь уже едва концы с концами свожу, при нынешних-то ценах, а дальше и того хуже будет. Рождественские наградные уже трачу.

Черт бы меня взял.

Никакого выхода из этого состояния не вижу. Впереди — тьма.

Некоторые утешаются, удивительное дело, чтением газет. Вот тот же Н-ев, сослуживец и добрый мой приятель, один из немногих порядочных и неглупых людей в банке. Все говорит мне одно и то же: посмотри, как люди по всему миру бедствуют, почитай, сравни со своим положением, мы с тобою еще счастливцы выходим… Но я не могу успокоиться тем, что немецкие агенты в Лондоне взорвали завод военной амуниции и едва не полтысячи народу убили. Мне этих взорванных англичан жалко, очень жалко, и семьи их жалко, но оттого не становится меньше жалко должных впасть в нищету моих домашних — ненавидящую меня жену, кухарку, вечно забывающую в суп соли бросить, горничную, дворника и собачек, собачек китайских!

Говоря короче, от этих, никогда в последние месяцы и даже годы не покидающих меня мысленных страданий принял я экстренную меру, благо как раз поравнялся с небольшим заведением позади Красных ворот. Мера состояла в двух подряд рюмках смирновской, заеденных небольшой сайкой, и в третьей, выпитой уже безо всяких, под расчет. После уличной сырости и мороза с ветром сделалось мне жарко, пришлось расстегнуть шубу в поисках платка…

И тут вдруг я увидал себя со стороны. Будто даже не в зеркале, а именно как-то издалека, вроде бы проходя мимо трактира и заглянув в окно. Вот стоит приличный господин немолодых лет, в хорошей шубе на лирном меху, котелок в руке держит, утирает вокруг рта и под носом после выпитого, сигару раскуривает, но хмурится чего-то… А чего ему не хватает? Все у него есть.

Утешился. И всего-то надо было — водки выпить.

В таком не то чтобы приятном, но облегченном настроении пришел в службу, разделся, сел телеграммы смотреть и быстро, надобно заметить, с ними справлялся, тут же диктуя ответы барышне прямо на ундервуд либо ставя решения на том, что ответа не требовало. Делал это почти механически, рутина, знакомая мне по крайней мере лет пятнадцать.

Разобрав таким образом почти всю почту, отправился к М-ину на совет. К тому времени следствия от выпитого уже прошли, настроение мое снова испортилось, а совет его никак не улучшил. Положение наше оказалось еще осложненней, чем я полагал. Наличные деньги от прибыли во всяком виде, и в бумагах, и в золоте, хранились здесь же, в подвале, в несгораемых ящиках, к которым приставлены три артельщика в три очереди, вооруженные револьверами Нагана. Да еще по панели перед нашей и соседней банкирскими конторами прежде прохаживался городовой, просто для порядка, и потому от нас награждавшийся к праздникам десятью рублями, но что-то не видно теперь того городового… Трудность же заключалась в том, что суммы скопились большие, так что следовало выбрать: оставлять ли их в стальных ящиках, либо перевести всю наличность в акции, либо отправить со специальным курьером в цюрихские хранилища.

Относительно ящиков все были единодушны: и Н-ев, и Р-дин, и дураковатый З-ко, и сам М-ин считали, что положение в Москве ненадежное, еле не каждый день пишут в газетах о грабежах, о беглых кассирах и прочих покушениях на наличность, так что никакие стальные ящики спокойствия не обещают.

Что до покупки на эти деньги даже самых надежных акций, то это сейчас стало бы чистым безумием, потому что все котировки скачут, 4 %-ная рента едва ли не до 80 рублей, «Кавказ и Меркурий» до тысячи с небольшим, Восточное общество около 400, Братья Нобель немногим меньше двух тысяч… А когда такой ажиотаж, то биржа в любой момент может упасть. При этом съестных припасов не хватает, товарные поезда не успевают подвозить, все дорожает, а хлеб, особенно белый, и по карточкам не всегда получишь. Сейчас в Петрограде уже совсем нехорошо, из чего следует, что скоро будет и в Москве. У магазинов хвосты народу. Так что любые акции еще ненадежнее несгораемых ящиков, когда дело голодными беспорядками пахнет.

Наконец, отправка наличности в Швейцарию или в Англию. Дело и в мирное время было бы рискованное и тяжелое, не единственно потому, что ограбить могут не только в России, но даже в Англии, а и просто сил потребовалось бы много, мешки неподъемные, и надо было бы нанять курьера, надежную охрану и брать носильщиков, и немало заплатить не только за их службу, но и за самый проезд. А тут еще и война: где курьеров найдешь, чтобы им доверить эдакие деньги? И, главное, каким путем везти? Можно через Финляндию и далее по Европе тайно, но риска много, что в Германии российские средства арестуют. Можно через Архангельск пароходом в Англию, но там как раз на германскую субмарину попадешь… По существу дела надо признать, что европейские границы сделались к концу прошедшего года почти непреодолимы, так что перевозка должна стать настоящей военной операцией, а кто ее исполнит?

Между тем, в наличности этой заключена как раз вся наша, участников совета, они же и главные дольщики банка, прибыль. До поры мы считали, что так надежней всего, и, по существу, были правы. Но в каждой правоте есть своя ошибка…

Ни до чего не договорились, просидевши более трех часов, и разошлись все с мигренью. А М-ин еще оставил у себя Ф-ова, видимо, для отдельной беседы не по предмету совета.

Обязательно погибнет наш банк, обязательно!

Мучимый головной болью, я решил на этом занятия сегодняшние закончить и опять пешим ходом отправился на вокзал, проветриться по дороге. Конечно, и опять заглянул куда не следовало бы, рядом с магазином Высоцкого, пил… Потом, с поезда, зашел в станционный буфет, встретил соседа С-вича, через две дачи от нашей живет, служит в управлении Московско-Казанской железной дороги, из выкрестов. Потребовали под предлогом встречи полбутылки сомнительной водки (коньяк был еще сомнительней), сардин, языка холодного с хреном, окорока ломтями… И долго вспоминали летние концерты в нашем малаховском театре. Ведь там за обязательный свой бешеный гонорар сам Шаляпин пел, не кто-нибудь! А потом сбились на обычное — Алексеев, Гурко, Брусилов… И снова — Чхеидзе, Пуришкевич, Щегловитов… Вдруг С-вич, тихий и добрый человек, затрясся и зашипел, как кот: «Ненави-жжжу! Всех! Будь они прокляты, изломали жизнь людям, изуродовали страну! И сам… помазанник, а?.. Вырождение, вырождение, а нам-то за что?!». Замолчал, вытер показавшиеся слезы салфеткой, отвернулся… Выпили еще по рюмке, потом вместе, шагая след в след, пошли по узкой тропинке между высокими сугробами не слишком давно выпавшего снега. Стемнело уже густо, снег отливал под звездами синевой, собаки гулко лаяли и вдруг принимались выть во дворах, а издалека, от пруда, где устроен каток, который будет вплоть до пробивания иордани, чуть слышно доносились голоса… На перекрестке мы коротко распрощались.

Да, невесело прошел день. И опять буду утром держаться за бок, горячий ком в животе будет ворочаться, смерть мерещиться… Ах, не надо бы мне пить!

23 янв. Утра 9 часов

Мороз с Крещенья держится крепче 20 градусов, а мне сегодня предстоит дальняя поездка.

Проснулся рано, читал в постели вчерашние газеты, поскольку вчера не имел на это ни минуты досуга, из Москвы приехал в двенадцатом часу ночи, весь день в банке неотрывно занимался и не заметил, как время прошло. Впрочем, новости в газетах такие, что их бы и вовсе не читать, да только от такой страусовой позиции жизнь не изменится. Так что сейчас дождусь кофе (как обычно, жду долго, а принесет горничная кофейник уже холодным и к нему булки черствые; впрочем, того гляди, и таких не будет, за мукой везде очереди и ограничения), да отправлюсь на станцию в мерзейшем расположении.

Уже и у нас взрывы пошли, вот Архангельск… И каких еще доказательств измены, очевидной всей стране, надо? Во время войны сами собой порты не взрываются. Тем больше, что германцы воюют безо всяких правил и объявили войну субмаринами даже и нейтральным судам. Так и надо теперь, в этом новом веке цинического бесчестия, наглого пренебрежения всеми вечными законами. Верно у Достоевского, которого уж вспоминал здесь, замечено, что если Бога нет, то можно решительно все, что угодно зверю в человеке. А Бога и всех вообще богов всемирные либералы сильно потеснили за последние десять лет.

Конечно, я сознаю, что среди культурных людей я со своим старосветским отвержением всего, что считается прогрессом, а на самом деле есть злобное шутовство, тление и распад, получаюсь совершеннейшим монстром, ретроградом и едва ли не каннибалом. Да еще православие мое, сохранившееся, несмотря на университет, хотя и не слишком истовое… Однако тут еще посмотреть надо, кто каннибал — тот, кто хочет, чтобы оставалось все не хуже, чем было, или тот, кто готов миллионы в землю положить, чтобы другим миллионам стало лучше, наступила полная свобода и никак не больше восьми часов в день работы. И обязательно справедливость! Ради установления справедливости между странами всю Европу пожгли, народу угробили больше, чем Тимур и Наполеон вместе, а еще сколько угробим ради установления справедливости меж людей, неизвестно…

Ладно, достаточно, а то вовек эту заметку не кончу.

Между прочим, вот интересная вещь: от своего ретроградства я и пишу старым слогом, и сам замечаю, что теперь так уже никто не пишет. Теперь пишут, как Горький, будто лают: «гав! гав! гав!». И одни тире сплошь, это не проза русская, а азбука Морзе. Впрочем, как я пишу, совершенно неважно, поскольку никто моих заметок читать не будет, однако ж любопытно, что действительно выходит, как у какого-то француза, «стиль — это человек».

Пора завтракать и собираться в Москву. Сегодня обязательно надо встретиться с нею, уж более месяца не видались, а потом будет Великий пост… И ведь не осталось уже ничего, кроме дружеского отношения, да и не нужно обоим уже ничего, устали, умерла любовь без надежды. А все увидеть тянет, посидеть молча в шуме и гаме трактира где-нибудь у самой заставы, даже и там непрестанно оглядываясь, не зашел ли кто из знакомых, хотя какие могут быть знакомые в таком месте… Несчастные мы люди! Мне, по моему эгоистическому устройству, все себя жалко, а про ее отчаяние стараюсь не думать. Если же думать, то становится вовсе невыносимо. Ей-то каково придется, когда до самого плохого дойдет? А я помочь не сумею, я и сам со своими убогими погибну. Одна надежда — на него, а он не в меньших трудностях, что и я. Мы вообще многим схожи…

И начну я, как всегда, жаловаться ей на свои обстоятельства. И нехорошо это, неблагородно взваливать на нее свои бессонные страхи, а кому сказать? Не жене же, которая поглядит своими, словно из зеленого льда, глазами, будто в грудь толкнет, и перебьет на втором слове, еще и не услышав, о чем речь…

Нет, не все следует и в эту тетрадь писать. Пишешь, а перед самим собою стыдно делается.

К тому ж наконец подан кофе — натуральным образом, холодный.

1 февраля

Редко пишу, так ведь и свободный час выдается все реже. Приезжаю намерзшимся, усталым, в расстроенном состоянии духа, куда ж писать… Будто окоченело все во мне. Неудивительно, впрочем: морозы держатся 20–25 градусов, и так везде, даже и в теплой Европе. Наказывает Господь людей, а им все никакого удержу нет.

Одно есть странное улучшение в моей жизни — меньше пьянства. Вот что значит страх! Поначалу был обратный результат, каждую минуту хотелось приложиться, чтобы страх унять, а теперь уже и этого не хочется, потому что если выпьешь, то вместо страха жизни нападет страх смерти, как будто с каждой рюмкой отнимается от жизни минута, час, а то и день. Да ведь так оно и есть, вот в чем штука. Словом, как бы оно ни было, а в буфетную по ночам не хожу вовсе, да и днем в заведения не заворачиваю — ежели откровенно сказать, то, не в последнюю очередь, в рассуждении цен. Дорогая стала отрава!

Служба забирает целый день, удивительно, что вся финансовая механика действует в такие времена не только исправно, но полным ходом. Столько платежей в мирный месяц не проходило через нас, сколько сейчас в день. Конечно, рубль уже не тот, но все равно на десятки тысяч считать приятно человеку, всю жизнь приставленному к чужим деньгам. За этой приятностью провел время до обеда, перекусил тут же, на столе среди бумаг, пославши предварительно курьера в домашнюю столовую на углу Армянского за пирогами с кавказским сыром. Ими с чаем и удовлетворился, и то хорошо, а что дальше будет, вообразить нельзя: за хлебом хвосты, белого почти вовсе нет, а черного дают где по три, а где и только по два фунта на одного покупающего, а французская булка в фунт весом уже стоит 15 или 18 к., только ее купить почти невозможно.

Что удивляет: у нас в Малаховке ничего подобного не происходит. В двадцати и даже меньше верстах от Москвы будто и нет военных трудностей. В пекарне возле станции любого печеного хлеба можно купить сколько угодно, в маленькой съестной лавке возле станции же предлагается любой товар, который там и раньше был, а судя по тому, что кухарка не предъявляет претензий на увеличение ассигнований, то и цены там немного не довоенные. Вот в какие едва ли не последние дни обнаружилось все ж таки важное преимущество моей дачной жизни.

Это странно и наводит вот на какую мысль: а не есть ли продовольственные трудности в Петрограде и Москве такие же следствия измены и немецкого влияния, как взрывы в разных местах и глупости в военном командовании? Принимаются повсеместно такие несуразные меры, что даже я, совсем не государственного ума обыватель, вижу их нелепость. Например, приостановление в январе на месяц с лишним Думы и Государственного совета. Либо уж вовсе разогнать их по военному особому положению, либо пусть говорят свое! А так получается одно только ненужное раздражение всех этих говорунов, которые и без того высказывают такое, будто на жаловании у кайзера состоят. С них и спроса нет, у этой публики ни совести, ни большого ума, рубят свой сук, но как же Государь может так вести дело? Значит, Алиса… Нет, не хочу так думать, потому что тогда и сам не буду отличаться от тех, кого презираю. Вот ведь беда: и Чхеидзе все призывает покончить с прежней Россией через революцию, и Пуришкевич приближает, по существу, тот же конец своими обличениями. И это вместо того чтобы, напротив, призывать к усиливанию власти и единой, всеми сословиями, ей помощи… Неужто они, люди, все ж таки, очень неглупые и опытные, не понимают, что любое «обновление» обернется сейчас ужасными бедствиями и полным разрушением, от которого выиграют только германский враг и свои, российские, враги порядка и благополучия, холодные преступники, а все прочие, в том числе и сами критики власти, пострадают или вовсе погибнут?!

Все обновления во всей человеческой истории были вот какие: одни ужасные зверства устранялись, а другие вместо них появлялись. Вот публичных казней на площадях, под хохот и рукоплескания толпы, теперь в порядочных государствах почти не стало, даже в Турции уже не на кол сажают, а милосердно вешают. Но лучше ли человеку, не повинному ни в каком преступлении, кроме призывного возраста, задохнуться на грязной земле от ядовитого газа, терзаясь и изблевывая внутренности, чем убийце быть повешену? Добросердечнее ли стали люди, ради глупых амбиций глупых правительств посылающие теперь простого человека, не преступника, на такую смерть, чем были, когда ведьм на кострах жгли? А какие ужасы еще будут придуманы для мучительного истребления невинных людей в грядущих войнах… Вот и весь прогресс: от древнего сдирания кожи с язычников другими язычниками до разрывания христиан на куски бомбами других христиан. Возможно, эта война идет уже не людей против людей, а именно всех людей вместе против Бога. И не люди в ней победят, а тот, кто ими властвует, Князь тьмы.

Почитавши после «роскошного» обеда газеты, наводящие на такие мысленные кощунства, бросил их, чтобы далее не огорчаться, и продолжил исполнение обязанностей, да так до самого вечера, до семи, и просидел. Потом обычная дорога в более чем два часа, потом слишком плотный, с голоду-то после целого дня, ужин (не пил вовсе, даже вина!) из закусок и жареной курицы, и теперь вот дописываю эту заметку, а глаза сами собой закрываются… Интересное наблюдение: сон мой сделался лучше, как не стал пить водки.

10 февраля

Даже и не знаю, что записывать. Общее положение такое, что про свою жизнь забываешь, кругом одни лишь беды и неприятности, а в глубине души заячий страх, так что и от новостей отвлечься нет сил, и становится от них еще страшнее.

Между тем, публика, на поверхностный взгляд, ничем не озабочена. Был по некоторым делам на Тверской, там среди бела дня у электрического театра хвост желающих не меньше, чем у булочной Филиппова. Древние-то были правы относительно хлеба и зрелищ. Только я опасаюсь, что одними лишь тенями на простыне народ в своей охоте зрелищ не ограничится, а устроит себе такие развлечения, что хлеб и вовсе пропадет — и мы все вместе с тем.

Однако жизнь и следующая за нею смерть идут своим чередом. Внезапно скончался З-ко, Царствие небесное. Человек он был мне чужой и даже неприятный, тем не менее, когда обнаружилось, что он в ночь на 6-е, будучи дома один — был холост, прислугу отпустил до утра, скончался, видимо, от сердечного припадка, я едва не заплакал. Всего тридцати семи лет! И ведь как все в нас подло устроено: тут же в глубине себя и обрадовался, мол, я-то на шестнадцать лет старше, а жив, жив, жив… И не задыхался ночью в отчаянии и истекающей надежде, и не лежу сейчас в прозекторской больницы Боткина с разрезанной, для установления истинной причины смерти, грудью… А не от страха ли, подобного моему, и З-ко помер? Вполне возможно, этот страх сейчас многие чувствуют. Рухнет мир и всех нас придавит.

А что мир рухнет, в том сомнений все меньше. Последними и Северо-Американские Штаты ввязались в войну, так что, вполне может быть, теперь и в этой отдаленной ото всего республике не спрячешься. Вот усовершенствуют аэропланы, а германцы очень даже на такое способны, и начнут бросать бомбы через океан… Тут уж ничего не останется, как только либо Германию общими силами уничтожить, либо она всех разобьет. Но нашей России в любом исходе ничего хорошего не видать. В других странах их умники хотя бы революции не требуют, с них Великой французской хватило, а у нас обязательно дело к смуте повернется — не впервые.

Прочитал бы кто из знакомых эти рассуждения, так глазам бы не поверил. Образованный человек, в университете учился, а пишет, как темный охотнорядец, патриот и ненавистник всего нового, идеального и благородного. Но стесняться мне некого, заметки эти никому не предназначены, а перед собою делать умную мину незачем. Как думаю, так и пишу.

Похоронили З-ко вчера, народу, ввиду обилия у него знакомых и приятелей по клубам и ресторанам, было много. От Ваганькова поехали поминать кто куда компаниями. Я, зачем-то с не совсем известными мне людьми, отправился выпить рюмку за упокой души в особый зал, в начале Страстного бульвара, где обычно заказывают свадьбы и поминки. Пробыл там менее часа, сидел рядом с молодым человеком, представившимся младшим кузеном З-ко. Юноша служит по налоговому ведомству и потому не призван. Ходит, однако, в военном жакете с большими карманами и в высоких крагах. После нескольких обязательных слов о покойном, который, оказывается, и в отроческие годы был весельчаком и душой компаний, заговорили, натурально, о настоящем положении дел. Я поначалу высказывался в своем мрачном духе, но после замолчал совершенно, изумленный образом мыслей собеседника. Он уверен, что в ближайшее время произойдет, конечно, революция, но ждет от нее исключительно «свободы и раскрытия народных сил». Вследствие чего Германия будет разгромлена к середине года, наступит небывалый в России подъем наук, а особенно искусств, парламентское устройство по образцу английского «приведет к власти лучших представителей всех сословий, в том числе пролетариев и вольных земледельцев, получивших землю в полное и безвозмездное свое владение», и настанет истинный рай. Народным просвещением, утверждал юный предсказатель, будет ведать поэт Бальмонт. И все это всерьез, с жаром, говорил служащий того государственного института, на котором стоит держава! Я даже и возражать перестал через четверть часа, распрощался, внес какому-то господину, показавшемуся организатором, свою долю за стол и быстро ушел.

Вот после этого печального, но отчасти фарсового события я и оказался на Тверской. И точно — может быть, прав налоговый юноша? — зрелище этой центральной московской улицы было такое, будто ничего дурного не только не происходит, но и не может происходить. Даже и хвосты народу возле булочных и гастрономических магазинов (очереди везде, вплоть до самого магазина Елисеева, где в прежние времена один покупающий приходился на одного приказчика) не внушали обычной при их виде тоски. Мимо шла нарядная толпа, дамы в модных шляпках кастрюлями и господа в отличных шубах и кое-кто даже в цилиндрах. Поскольку по делам такая публика передвигается в собственных экипажах, даже многие в авто, или, на худой конец, на самых дорогих извозчиках, то следовало предположить, что все они гуляют без какой-либо цели, кроме развлечения, рассматривания друг друга и витрин. Где же война, где полные грязи и крови траншеи, где безумные прожектеры, готовые вручить власть доведенному до крайней злобы народу, где все мои страхи? Ну, постоят люди в очередях за хлебом, а потом восторжествует свобода, и хлеб сам собою объявится…

А дома сумеречно, из экономии керосина, возможно, лампы зажжены через одну. Кухарка внесла супницу и едва не уронила ее, налетев сослепу на стул. Дворник, видимо, плохо топил, и не только в столовой холодно, отчего жена вышла к столу в шерстяной уральской накидке поверх платья, но и в моем кабинете на втором этаже, где всегда жарко. И такая обстановка представляется мне более подходящей тому, что творится. Холод и мрак.

11 февраля, 9 часов вечера

Опять сижу у себя в кабинете, курю, хотя даже и не хочется, а просто так, механически, и пишу в тетрадь. Все в доме спят, ложатся у нас по-деревенски рано. И кажется мне, что это спит, не слыша подступающего врага, обреченная крепость, вроде той, что у Пушкина была под комендантом Мироновым, а я бодрствую, как часовой караульный. Да что ж от одного караульного, да еще и насмерть напуганного ночными страхами, толку? Кого поднимать «в ружье»? Женщин и инвалидов?

Ноги от неподвижного сидения даже в меховых туфлях замерзают, хотя сегодня дворник натопил на совесть, дров у нас, слава Богу, запасено достаточно, а то бы платили теперь по пятидесяти и больше рублей за сажень. Но сейчас в кабинете тепло, в зимнем халате даже жарко, только по ногам подувает…

Добро было бы лишь из газет о всемирных неприятностях узнавать, тут действительно, как предлагает Н-ев, можно бы утешаться всеобщностью бед. Как на кладбище — мол, все там будем. Хотя что-то не знаю я среди своих знакомых тех, кто таким образом искренне утешается, все трясутся перед смертью, и сам его сиятельство граф боялся и твердил, что если смерть обязательна для всех, то и жизни не надо. Одни только крестьянские старухи ее не боятся.

Но ведь даже не в смерти мой главный ужас и бессонница, а в том, что будет до смерти! Надо приготовиться к плохому, к невообразимо плохому, а как к нему приготовишься? Пустить жизнь на произвол судьбы, не думать о том, что все эти несчастные, тихо спящие сейчас в моем доме, будут страдать и погибать, страдая? А как же не думать, когда об этом только и думается?

Никакого плана составить не могу. Чувствую так, будто поднимается потоп, а какой против потопа план? Я ж не праотец, которому план от Создателя был внушен, и дача моя — не ковчег, сразу потонет.

Эдак и уму недолго помутиться, когда одна идея не отпускает ни днем, ни ночью.

Интересно, как же другие живут? Или они не чувствуют того, что я чувствую, и даже не то чтобы чувствую или предощущаю, а просто вижу так ясно, словно оно уже настало…

Ладно, хватит о душе, надо бы и о делах.

Однако и в делах нет ничего хорошего. На глазах все разрушается и пропадает. На фронте совершенный провал, и никакие Алексеев, Гурко, Брусилов, Драгомиров и даже хотя бы сам Александр Великий ничего не смогут сделать, когда мужики с винтовками, голодные и грязные, начинают думать не об атаке, в которую им сейчас бежать, а исключительно о доме, весенней пашне и голодных без них бабах и ребятишках. И эту войну мы опять проиграли.

А как может воевать солдат, ежели у него уже давно нет любви ни к Вере, ни к Царю, ни к Отечеству? А есть только твердое знание, что он воюет за питерских и московских дармоедов, сидящих в теплых конторах и обедающих непременно с мясом… У нас армия нищих.

Вчера ехал в трамвае через Большой Каменный мост, зашел солдатик — видно, после лазарета, с рукой на косынке. Низкорослый, так что я, сидящий, оказался с ним глазами почти вровень. И он не отвел глаз, а, напротив, посмотрел прямо и дерзко. Сколько же злобы было в этих глазах, злобной тоски и готовности растерзать кого угодно, вот хоть бы меня! Тут же, едва переехали мост, на Болоте он и вышел, и, выходя, еще раз посмотрел мне в глаза, а выйдя — плюнул на бок трамвая, еле не в стекло против моего лица. Это у него рука раненая и в руках ничего нет, а был бы здоров и с винтовкой? Он же от ненависти уже ничего и никого не боится, ни офицеров, ни Бога, тем больше — городовых…

И не сказать ведь, что я так страдаю за народ, как наши самодельные социалисты и барышни, считающие народом ломовых извозчиков. Ни в какое равенство ни на земле, ни даже на небесах я не верю, понимаю, что никогда не смогут все жить одинаково, пусть хотя бы только одинаково сытно и удобно. И почему такие глупости, еще со времен Сен-Симона и прочих выдумщиков, занимают умы вроде бы серьезных людей, не возьму в толк… Так что я не социалистического рая жажду, а просто боюсь! Как боялся бы, если б оказался рядом с бомбой, а какие-нибудь глупые дети развели бы вокруг этой бомбы костер. Именно с бомбой играют те, кто адресуется к «страдальцу народу» и сулит ему счастье «социальной революции».

Мне кажется, что безнадежность нашего положения в войне понятна любому, а в газетах все обещают победу к следующей зиме. Они идиоты или заведомые лгуны?

Не лучше и в тылу, где жизнь меряется не пулей, а рублем. Что воровство цветет махровым цветом, так этим нас не удивишь. Скажу более: не знаю, что здесь следствие, а что причина, но воровство и процветание у нас одно без другого не бывают. Так что не воровство пугает, а то, что воровать уж не из чего. Построился давно известный порочный круг: деньги дешевеют, а все прочее дорожает, денег не хватает, казна печатает, и от этого деньги еще больше дешевеют. Как выйти из этого круга, никто не знает, и я, понятное дело, не знаю. Покойный Петр Аркадьевич Столыпин, вечная ему память, мог бы найти путь, так ведь у нас такие, как он, в живых не задерживаются, зато какой-нибудь Милюков или, того пуще, Керенский всегда требуются, чтобы рацеи читать и призывать «к добру и свету» озверевшего от всего происходящего обывателя. Доставка по железным дорогам совершенно нарушена, а без нее в такой громадной стране никакая деятельность невозможна, без промышленной же деятельности не поможет никакой урожай, будь он даже самый удачный — где городской рабочий денег возьмет на хлеб, если завод встанет?

И все остальное так же. Положение Церкви ужасное, и сделала таким его сама Церковь, прости меня, Господи. Вместо утешения и призыва к смирению одно твердят — «победы на супротивныя даруй». Какой победы? Ну-с, конечно, и вольномыслящие наши властители умов стараются, выставляют Веру предрассудком, а всех священников лицемерами и нахлебниками. И за это будет расплата…

Об искусствах наших и творцах не стану писать, уже писал выше, о них писать — только нервы испытывать. Декаданс значит по-русски упадок, вот и весь о них сказ.

Говоря короче, кругом такое безнадежное положение, что, хоть сколько угодно зарекайся, непременно возвращаешься к собственным обстоятельствам. Государство погибнет, это горько. Но от этого не меньше, а может быть, и больше горько, что и близкие погибнут.

И китайские собачки замерзнут, голодные, под каким-нибудь уличным забором.

Даже себе стыдно признаться, за кого молюсь — за него, от кого она зависит. Хотя бы он устоял и ее спас…

В газетах небывало много объявлений о смертях. И не одни только вольноопределяющиеся и прапорщики, «геройски» и «с честию и отвагой», а обычные старики, средних лет и даже молодые люди — «от тяжкого недуга», «внезапно» и вплоть до «во благовремении». То ли отчаяние, подобное моему, то ли ослабнувшие морозы подбирают за собой людей.

И все к себе прикладываю.

Слабый я человек.

12 февраля

С продовольствием дела обстоят все хуже, а в Петрограде, судя по газетам и слухам, еще хуже. Особенная нехватка хлеба, а ведь это для большой части российского населения главная еда.

В банке все идет своим чередом. М-ин сам принял решение: с отправкой наличности погодить до весны или даже лета, когда, есть надежда, положение в войне изменится в ту или в другую сторону, но, во всяком случае, могут стать более проезжими железнодорожные сообщения. Мы, высшие служащие, с М-иным не спорили, потому что никто ничего не имел сказать определенного.

Любопытное явление: на улицах появилось много, гораздо больше прежнего, автомобилей. Откуда они взялись в нищающей на глазах Москве? В легковых теперь ездят, пренебрегая извозчиками, военного времени скорые богачи и чиновники не разберешь какого ведомства — все в шинелях, фуражках с кокардами и в кожаных крагах. А на грузовых площадках стоят какие-то молодые люди и барышни, на вид студенты или мелкие служащие. Лица у них серьезные, на прохожих и коляски смотрят сверху презрительно. Некоторые везут свернутые флаги на высоких палках, и это, могу ручаться, не трехцветные государственные полотнища, а памятные с пятого года кумачи. Городовые и полицейские на перекрестках смотрят в сторону…

Сегодня с утра говорил с благоверной. Попытался мирно и рассудительно объяснить будущую опасность, предложил после Пасхи уехать ей с горничной и собаками на все лето в Крым, в давно знакомую Аутку, снять там дачу, чтобы переждать худшее, если возможно еще худшее. На плату за дачу и на прожитие там лета я наскрести, надеюсь, смогу. Она глядела с холодным недоверием, однако в конце моей настойчивой речи коротко обещала подумать. Когда же я надевал в прихожей калоши, чтобы идти на станцию к поезду, вышла и решительно объявила, что в Крым не поедет. Впрочем, добавила «пока».

13 февраля

День прошел тяжело. Она телефонировала из дому приятельницы мне в банк и прямо спросила, не смогу ли я — сказала «не захочу ли» — приехать завтра в давно знакомые нам по прежним свиданиям номера на Покровке. Место это тихое и, если соблюдать осторожность при входе, безопасное в рассуждении встречи знакомых.

Но я был принужден отказаться, потому что занят в последние недели по горло, и все служащие, в первую голову начальники департаментов и сам М-ин, сидят в присутствии без выходных и праздников.

Без сомнения, она оскорбилась. Отказ последовал ее первой, кажется, во все наши годы просьбе! Тихим голосом она попрощалась и дала отбой.

А мне весь день стыдно, отвратителен себе так, что самым настоящим образом тошнит, тянет пустота под грудиной. Кругом получаюсь я негодяй, и перед нею, и перед женой, и даже Матвею, дворнику, в лицо смотреть, когда он мне калитку вечером отпирал, было стыдно. Чего ж оставалось ждать? Натурально, забрал из буфетной к себе в кабинет графинчик, да вот уже и приканчиваю его под яблоко и папиросы.

Вот есть Чехова рассказ «Дама с собачкой». Там некто Гуров, тоже университетский из простых, тоже страдает от похожих обстоятельств, но остается жив, только грустен очень. И все там неправда! Хотя многое точно схвачено, и даже знакомство любовников происходит, как и у нас было, в Ялте. Но все не то… И про собачку, между прочего, ни единого, почитай, слова нет, кроме как в названии.

Мне же положительно не стоит жить. Все хорошее, что было, сам погубил, а теперь уж от жизни хорошего ждать не приходится.

28 февраля

Что ж тут напишешь? Началось. В Петрограде были беспорядки, по хлебным очередям стреляли, а кто стрелял, неизвестно. Кажется, объявлено о сборе чрезвычайного совещания для организации продовольствия Петрограда, но и это точно неизвестно, потому что ни петроградских газет нет, ни московских. Остановились трамваи, телефонная станция молчит. Остались одни только слухи.

3 марта

Вчера во Пскове Государь отказался от трона и передал его Вел. Кн. Михаилу Александровичу.

Словно кошмарный сон видишь.

Господи, помилуй нас, грешных.

5 марта

Писать ни времени нет, ни охоты. Да всего, что было за последние — вот уж истинно последние! — дни, и не опишешь. Вокруг Кремля стрельба, перед городской Думой толпы, слухи такие, что понять ничего нельзя. То Алексеева объявили диктатором со всеми полномочиями, то Протопопова, то Протопопова же убили, то никого не убивали, а все войска уже на стороне нового правительства, называющегося временным.

И все это, прошу заметить, Великим постом! Вот дьяволу радость…

А во мне будто пружина какая-то лопнула. Ко всему этому ужасному и представлявшемуся даже мне, всегда драматически настроенному, все же не совсем вероятным еще полмесяца назад, я вполне безразличен. Будто смотрю на сцене плохо представленную и чересчур «тр-р-рагическую» пьесу.

Единственное, что удивляет: в банке все идет, будто ничего ровным счетом не произошло. Люди деньги несут, другие, напротив, берут, служащие считают и бумаги выписывают, наш брат, начальник, подписывает эти бумаги и от времени до времени требует от курьеров чаю… Телефонная станция, хотя и с перерывами, соединяет, трамваи, по слухам, завтра начнут движение, прочее же все на вид вообще спокойно. Толпы с флагами, все эти люди с бантами и с какими-то цветными кокардами на груди — сами по себе, а обычная жизнь сама по себе. Вот по Неглинной солдат идет с винтовкой, которую тащит за собою по грязному снегу, как костыль, стыдно смотреть, а вот на углу Кузнецкого дама с круглой шляпной картонкой садится на извозчика, осторожно подбирая юбку, милая картинка. Вот манифестация на Воскресенской площади кричит и флагами машет, а вот на Тверскую из кофейни два приличных господина вышли и стоят, беседуя и дымя сигарами. Вот куда-то бежит прапорщик, весь в портупеях и бантах, всех толкая и у всех прося прощения, а вот хмурый, но тоже в банте городовой спешит близко к стенам домов, но мальчишки все равно за ним бегут и свищут… Очередей за хлебом стало меньше, хотя и хлеба дают меньше, чем при сброшенной власти. К вечеру на улицах и вообще пусто, то ли боятся люди выходить, то ли нужды нет — не то положение, чтобы по театрам и ресторанам ходить. Однако у кинема народу толпы…

Все. Ни слова больше об этом. Это все я ни знать не хочу, ни описывать. Без меня сыщутся летописцы, наврут с три короба, а этой тетради через недолгое время найдется место в печи, так для чего ж писать о революции? Она еще только началась, еще не развернулась во всю силу, так что самое важное еще впереди, но я и о том писать не стану. Теперь уж только о своей жизни, покуда она идет.

Вчера днем ходил на Покровку, там встретились вблизи номеров. Она будто и не помнит обиды… Но уединяться не стали, и ей, и мне было не по себе, тяжело на душе, и мы, не сговариваясь, сразу направились в кофейню на углу да там и просидели два с лишним часа. Почти даже не разговаривали и не смотрели друг на друга прямо, а все больше в чашки и в стол, только поднимем глаза — и снова вниз. Наконец я через силу спросил ее, как дела в службе у мужа. Она не удивилась, ответила спокойно, что дела идут, как и прежде шли в последние месяцы, то есть покупающих все меньше из-за дороговизны, и приказчиков требуется меньше, так что из его отделения охотничьих предметов уже двоих уволили. И он сам хочет прежде времени получить от владельцев пенсион, даже и неполный, и жить спокойно на эти деньги и скопленное, да еще, если будет нужда, сдавать комнаты в первом этаже студентам. На скромное житье хватит.

Говоря это, она все так же смотрела в пустую чашку, где на дне осталось немного темно-красного чаю. Казалось, что она рассказывает не о своей, а о чужой жизни, которая совсем до нее не касается.

Но тут я еще спросил о дочери, которой как раз неделю назад исполнилось четыре года, и увидел, как лицо ее на мгновение болезненно исказилось, будто укололо ее что-то. Минуту она молчала, потом произнесла еще тише обычного — она всегда говорит очень тихо, так что я часто переспрашиваю: «Что ж дочь… Благополучно. Как раз на Рождество заболела, думали, что скарлатина, но обошлось. Сейчас с нянькой гуляет в сквере на Пятницкой…». В словах этих не было ничего особенного, так что я не понял, отчего ее задел мой вопрос. Возможно, оттого, что ее муж, как мне было известно, очень любит этого единственного и позднего ребенка, и потому ей неприятно говорить о дочери со мною. Первым у них, через год супружества, был сын, который трех месяцев умер от дифтерита.

Попрощались, сидя за столиком, она лишь протянула мне руку для поцелуя. На запястье проступала синяя жилка, и когда я приложил губы, то почувствовал, как она бьется. Еле не заплакал…

Боже, почему все несчастны рядом со мною? Почему все вообще несчастны вокруг? Почему в пропасть падает бедная наша Россия, почему тянет она за собою — в этом я не сомневаюсь — весь мир?

Да ведь знаю, почему. Даром только богохульствую.

Потому что таких, как я, с усталыми душами, живущих не по заповедям и не в неведении заповедей, а в пренебрежении ими, в прощении, данном себе за все грехи сразу и наперед, — таких стало много и становится все больше. И это мы всё губим.

20 марта

Сколько ни зарекайся, а отгородиться от новостей, будь они неладны, не удается. Еще хуже водки появилась привычка…

Одно время, в самые первые дни, показалось, что настоящего бунта не будет. Власть перешла к новому правительству быстро и почти без сопротивления со стороны старого. Но тут же, как водится у нас в России при любом изменении, всплыли наверх дикость и злоба. Для чего арестовали отрекшегося от трона Николая Александровича с семьей? Он же сам уступил власть. А в газетах, даже в «Новом времени», тут же принялись недавнего Государя поносить в совершенно лакейском, хамском тоне… И не так уж мирно все произошло, в одном только Петрограде около двух тысяч положили, а сколько по всей стране, и вообразить трудно. Будто мало народу на фронтах убивают… А власти по сей день настоящей нет. Все делят, портфели друг у друга из рук тащат, тем временем остатки хотя бы какого-то порядка и устройства жизни рушатся. Скоро в магазинах и последних припасов не будет, вот тогда питерская и московская улица себя покажет по-настоящему… Германцы тем временем добивают нас везде, где только можно, на одном Стоходе наших убито не то 20, не то 30 тысяч. Вот и «быстрый и победоносный конец войны», который, как обещали и социалисты, и кадеты, и все прочие, наступит, едва освободится Россия от бездарного самодержца и самодержавия… А откуда бы взяться этому славному концу, если одних генералов с позором изгнали, других и вовсе по каталажкам рассадили, если офицеров солдаты бьют, «как они, черти, нас били», если мы на войну все деньги без толку просадили и сейчас уж точно последние просаживаем?!

Нет, невозможно об этом думать и писать. Хочется проклинать, а кого? Некого. А потому думать надо лишь о спасении близких и больше ни о чем.

Но сколько ни думай, ничего не придумаешь.

Никогда прежде так не поступал, а тут сказался М-ину крайне утомленным и на границе нервной болезни — в сущности, сказал правду — и попросил, невзирая на то, что в банке работы чрезвычайно много, хотя бы три дня отпуска от занятий. Которые мне тут же и были даны, даже неделя.

Так что завтра в Москву не еду, а остаюсь дома. Надену высокие сапоги с мехом внутри, которые когда-то купил именно для прогулок по дачным окрестностям, и буду бродить по уже талому и в лесу снегу, рискуя провалиться в какую-нибудь грязную яму.

21 марта, 8 часов вечера

Никак не могу опомниться от бывшего сегодня приключения. Славно начались мои вакации…

Хотя на солнце уже совсем тепло, оделся я с утра по-зимнему, в сапоги и крытый толстым сукном старый полушубок. В таком виде отправился бродяжничать и, как всякий русский бродяга, прежде всего начал с ярмарки у железнодорожной станции.

Положительно не могу понять, почему, но у нас в Малаховке не то что революции, но и войны по-прежнему не чувствуется. Разве только в том новое, что исключительно одни бабы торгуют, поскольку мужики призваны. Но продается решительно все что угодно, а в съестной лавке даже и паюсная, на вид свежая икра неведомо откуда взялась, ее здесь и в мирное время не бывало. Хлеба без всяких ограничений можно в булочной купить, и черного, и белого, тот и другой свежий, теплый, тут же и всякие булки. Цены, конечно, не довоенные, но и не нынешние московские, а вполне милосердные. В рядах на лавках разложен разнообразный товар — так как пост, то главная торговля идет соленьями, квашеной капустой и прочим тому подобным, а мяса вовсе нет. И стоя за этими лавками, бабы вежливо кланяются каждому подходящему — здравствуйте, барин. «Барин»! В Москве уже и «господина» не услышишь, все «гражданин», а то и «товарищ», будто мы с каким-нибудь проходимцем, как Герцен с Огаревым, клялись в дружбе, держась за руки…

Плохо я устроен: увижу или услышу что-нибудь отрадное, а вместо того чтобы порадоваться, непременно тут же вспомню о безобразном.

Покупать ничего не стал, только один маленький ржаной хлеб за 8 к., такой свежий, что, едва выйдя из рядов, отломил от него кусок и на ходу ел, как мальчишка. Сделалось жарко, распахнул полушубок, пересек рельсы и быстрым, почти бодрым шагом пошел к церкви. При входе недоеденный хлеб сунул в карман.

В храме было малолюдно, служба отошла. Пересекая почти пустое пространство от клироса в левый придел, прошел высокий, с тонкой, сквозящей седой шевелюрой и длинной прямой бородой батюшка. Я поклонился, он благословил на ходу. Мы не знакомы, я прихожанин неусердный и даже не очень стыжусь этого — за всю жизнь стыдно, что ж особо за непосещение храма стыдиться… Поздно.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Это книга житейских историй о коучинге. О том, что это такое и зачем он нужен. Как коуч-сессия выгля...
Хотите стать обладателем Супермозга? Конечно, да! Тогда его надо тренировать так же, как и мышцы, – ...
Книга о девушке Лейсан из Набережных Челнов («Дневник влюбленной во всех десятиклассницы»), которая ...
Брошюра является вторым выпуском авторской книжной серии, посвященной пластиковым картам. В ней прив...
Ты согласилась преподавать в Академии Войны и Мира? Будь осторожна! Тебя ожидают неуправляемые студе...
Неофициальный девиз спецназа ГРУ: «Выше нас только звезды». Разведчиков готовили к выполнению практи...