Черный тополь Черкасов Алексей
– Слышала. Но мне надо повидать товарища Гончарова.
Красноармейцы переглянулись.
– Спешно, что ли? Тут казаками набили полный двор. Товарищ Гончаров разбирается с ними.
– Скажите ему, пожалуйста, что Евдокия Головня пришла к нему для очень важного разговора.
Чоновцы подумали и разрешили – иди.
Дуня прошла в ограду. Сразу у заплота, ничем не закрытые, трупы убитых чоновцев. Сколько их лежало – пятнадцать, двадцать? В крайнем правом узнала Иванчукова! Тот пулеметчик, который задержал кошеву кума Ткачука. Вот она какая, жизнь человека с ружьем!..
Тут же в ограде навалом лежали убитые казаки. В бекешах, шубах, полушубках, в шапках, папахах.
Одни лежат тесно друг к дружке, как будто отдохнуть прилегли после жаркого боя; другие навалом, как стаскивали, бросали, так и коченеют теперь.
Ни мира, ни войны между теми и другими – тишина: ни забот, ни тревог.
Отвоевались.
Одни у заплота, другие у завалинки дома, как обгорелые черные сутунки.
Тех, что у заплота, – охраняет почетный караул – по два чоновца с винтовками с двух сторон. Винтовки со штыками. Честь честью.
Этих, накатанных друг на дружку, никто не охраняет. Хотя именно они на рассвете примчались в Белую Елань, чтоб уничтожить отряд чона и освободить захваченных бандитов.
Обмозговали захватить врасплох, сонных, а нарвались на пулеметный огонь.
Такова война – малая и большая.
Одним – почетные похороны, как героям; других сваливают в яму – столько-то убитых, и все.
Это было знакомо Дуне по фронтовым денечкам. И все это ей опостылело.
С другой стороны дома, у второго крыльца, сбившись в кучку, сидели прямо на снегу под охраною захваченные живьем бандиты. Казаки, казаки… Чубатые казаки! Без шашек и карабинов. Возле них прохаживались Гончаров и прокурор уезда. Того и другого Дуня знала.
Пискливым тенорком говорил какой-то казак. Дуня прислушалась. Что-то про Ухоздвигова!
– Оно так, начальник. Сами должны были думать. Ипеть-таки скажи: как заявился к нам в станицу капитан Ухоздвигов, обсказал про тайный приказ Ленина, чтоб зничтожить поголовно всех казаков, как не подумаешь? К погибели дело подошло! С того и станица поднялась.
– Приказ! Приказ! – громко сказал Гончаров. – А вы подумали: как мог Ленин издать такой приказ, если на всю РСФСР объявлена новая экономическая политика? Нэп! Слышали? Так что же вы городите про какой-то тайный приказ! А что такое нэп? Заводись хозяйством, подымайся каждый, у кого сила имеется, а если мало силы – товарищества взаимопомощи организуются повсюду. Четыре коммуны в уезде. Это что вам, «зничтожение»?
– Капитан Ухоздвигов зачитывал приказ-то, – сказал еще один из казаков. – Печатными буквами приказ-то. Помню такие слова: «Казачество как Дона, Кубани, Урала, Сибири, а также Забайкалья, на протяжении всей мировой революции показало себя…» Запамятовал, как там было дальше. Злющие слова. Ну, как бы попросту. Показало, значит, как за буржуазию воевало супротив мировой революции. По такой причине, значит, учичтожить поголовно всех. И подпись: «ЛЕНИН».
– Нет у Ленина такой подписи, – сказал Гончаров. – Он подписывается: «В. Ульянов», а в скобках: «Ленин». Ульянов было или нет?
– Ульянова не было. А разве Ленин – Ульянов?
– Вот видите, – подхватил Гончаров, – как вы легко попались на провокацию капитана Ухоздвигова! Даже настоящую фамилию Ленина не знаете. Он – Ульянов! А кто такой капитан Ухоздвигов? Сынок золотопромышленника! Говорил он вам, что среди захваченных бандитов в Таятах взят его старший брат, генерал Ухоздвигов? Нет! Каких же казаков вы спешили освободить? Семнадцать бывших офицеров, а среди них – два генерала. Остальные, правда, казаки. Генералов пришлось расстрелять, когда вы обложили со всех сторон наш штаб. Так что напрасно ловчил ваш Гавриил Иннокентьевич! И врасплох нас не захватили. Ну а теперь ответ будете держать.
Гончаров сам увидел Дуню и подошел к ней.
– Ну, здравствуйте, Евдокия Елизаровна! – пожал руку Дуне. – К Мамонту Петровичу? Увел он нашу конницу. Выручил отряд! Отменный командир. А я, понимаете, когда налетела банда, схватился за голову: где Мамонт Петрович? В каком доме остановился? А он – вот он! В самый раз подоспел. Петрушин убит в Таятах, Иванчуков пал возле пулемета. Ах да! Извините! – спохватился Гончаров. – Поздравляю вас, Евдокия Елизаровна! Ну, ну! Как будто никто не знает! Мамонт Петрович торжественно заявил нам, что вы его жена. Так что…
– Нет, нет! – разом отрезала Дуня. – Я пришла… мне надо поговорить с вами.
Гончаров посмотрел на нее внимательно, чуть склонив голову к левому плечу, позвал за собою в ту самую комнату, где ночью заседал ревтрибунал.
Дуня шла как тень за маленьким Гончаровым.
Квадратная комната с кирпичной плитой. На плите солдатские котелки, кружки, продымленный чайник, дрова, чьи-то валенки на просушке, на стенах – шубы, шубы, полушубки, а в углу свалены трофеи – казачьи шашки, палаши, сабли, клинки и даже самоковки. Ремни карабинов, винтовки и ручной пулемет «льюис». Табуретки возле стен, два или три стула, тот же стол, за которым когда-то восседал Мамонт Петрович с Аркадием Зыряновым, когда Дуня пришла в памятную ночь в ревком…
Знакомое и чуждое.
Гончаров пригласил сесть.
В комнатушке жарища, а Дуне холодно.
Гончаров снял шинель, повесил ее на гвоздь, туда же ватную безрукавую душегрейку, папаху, пригладил русые волосы, одернул гимнастерку под ремнем и тогда уже спросил, какая нужда привела Евдокию Елизаровну к нему?
– Тогда, в больнице, в Каратузе, – начала Дуня, взглядывая на сапоги Гончарова. – Я утаила…
Голенища сапог поблескивают, а мысли Дуни тускнеют, линяют, и она их никак не может собрать в кучу.
Гончаров не помогает ей. Прохаживается наискосок по комнате. Курит.
– Разрешите, если можно, закурить?
– Пожалуйста. Но у меня скверный самосад.
– Ах, мне все равно.
Дуня прислюнила кончиком языка завернутую цигарку, склеила. Гончаров поднес огонек от патронной зажигалки. Точь-в-точь такая же зажигалка, какую подарил Дуне какой-то чистенький штабс-капитан в Самаре!
Табак был крепкий – задохлась. Аж слезы выступили. Сразу стало легче, безразличнее, покойнее. «Все равно к одному концу».
– Тогда я вам дала показание…
– Я вас не допрашивал, – перебил Гончаров. – Просто зашел поговорить с вами.
– Да! Да! – «Он зашел поговорить, начальничек! Как у них все просто», а вслух: – Ну вот. Я не все сказала. Фамилию Головня я присвоила умышленно…
Гончаров все так же прохаживался наискосок по комнате, думает, покуривает. Знать бы, что у него на уме?
– Кто вам говорил про заявление Филимона Боровикова? – спросил в упор.
– Про какое заявление? – хлопала глазами Дуня.
– Так-таки ничего не слышала про заявление Боровикова?
– Ни сном-духом.
Еще одна петля по комнате, и:
– Я вас сейчас познакомлю с заявлением. Но – должен предупредить: не разглашайте.
XIII
Обо всем могла догадываться, многое предвидеть, но чтоб Филимон Прокопьевич сочинил такое заявление, Дуня никогда и никому бы не поверила.
Заявление было вот какое:
«В город Минусинск в ГПУ начальнику самолично Гончарову от Филимона Прокопьевича Боровикова из Белой Елани Сагайской волости.
ccc
Как я есть сознательный хрестьянин и в белых не пребывал, а так и по причине родителя мово, Прокопия Веденеевича, как сгибшего от белых карателей, и как не из миллионщиков, по какой причине заявлене делаю в ГПУ насчет Евдокеи Елизаровны Юсковой.
Про Евдокею Юскову заявляю, что она есть насквозь белая, и самолично слышал обо всем, докладаю: – декабрь был 1919 года, в деревню Ошарову из Красноярска пришли множеством белые каратели, как генерал Ухоздвигов, а так и три брата Ухоздвигова, особливо самый злющий охфицер Гаврила Ухоздвигов, а с ним была полюбовница Евдокея Юскова самолично.
Меня заарестовали белые, как за родителя мово, который воевал за красных, и вели по деревне исказнить. Тута встретила меня с Гаврилой Ухоздвиговым Евдокея Юскова и обсказала, что как она землячка, так пущай покеля живет, да под мибилизацией будет. Меня замобилизовали в подводы. Из Ошаровой повез я на своих конях охфицера Ухоздвигова с полюбовницей Дунькой Юсковой. В Даурске произошел сговор ихний. Что она ехала в Белую Елань доглядывать за приисками. Охфицер Ухоздвигов пригрозил мне смертной казнью, а Дунька Юскова ехала в моей кошевке с левольвертом, ежли засопротивляюсь, убиенство ученить.
В Новоселовой Дунька Юскова при угрозе оружия заставила меня спать на одной кровати, чтоб я ее самолично охранял от мужика-скорняка, ну а я, как не из блуда происхожу, всю ночь не спамши был и совращенья не было. А Евдокея утром так сказала: „Ежли ты, Филимон, донесешь красным на меня, тебя на куски изрежет сам Ухоздвигов, у которого, дескать, руки длинные“. Ипеть я не убоялся, потому как природа наша наскрозь известна.
Приехамши в Белую Елань, Евдокея Юскова поселилась у меня, а в тайне ездила на свиданку с Гаврилой Ухоздвиговым и потома была в банде для стребления Советской власти. Ишшо было такое, как Евдокея подбивала меня пошуровать на пепелище Юсковых, да пепелище обшуровали сами власти и там нашли золото. С банды Евдокея возвернулась ипеть ко мне в дом, всячески грозила Ухоздвиговым, который собирал новую банду из казаков. Допреж, когда была секлетаршей в Совете, Дунька срамно себя держала, как она есть шлюха и про то вся тайга знает. Как за то самое ее подстрелили и потома повезли в больницу – меня дома не было. Ишшо была угроза Евдокеи Юсковой сознательному хрестьянину Маркелу Зуеву. А по какой причине Дунька угрожала, поясняю: для банды надо было собрать деньги, а так и коней казакам. А у Маркела Зуева были кони, да и так справно жил, но на банду рубля не дал. При новой власти Маркел Зуев на ноги поднялся.
Какая она есть Евдокея Юскова, я прописал в доподлинности, как не мог утаивать по причине мово дорогого родителя, сгибшего от белых казаков во время восстания в 1918 году опосля покрова дня, про што все скажут у нас в деревне.
Прошу заарестовать Евдокею Юскову и дознанье произвести, чтоб она призналась, как полюбовница Ухоздвигова, а так и зловредный лемент мировой революции.
Подписуюсь – Филимон Боровиков».
/ccc
Числа под заявлением не было. Года также.
У Дуни дух занялся от «заявления сознательного крестьянина, в белых не пребывавшего»! Все, что она решила сказать, разом вылетело из головы. Осталась одна злость, злость на Филимона. Надо же! Филимон! Мякинная утроба!
– Боженька! – едва продыхнула Дуня. – Филимон все врет! Все врет!
– Врет? – спокойно спрашивает Гончаров.
И тут Дуню осенило:
– Да ведь Маркел Зуев научил Филимона написать такой донос! Маркел Зуев!
– Маркел Зуев?
– Я все скажу. Все! Это было в Масленицу в девятнадцатом. Я жила здесь, в доме Ухоздвигова. С матерью у нас была ссора. Из-за золота. Два слитка золота по пуду. Это было золото отца. Оно досталось мне. Понимаете? Мне! За все мои мытарства! Я не хотела отдать это золото ни матери, ни Клавдии – сестре ее с мужем Валявиным Иваном. Ну, вот. Два слитка золота!..
Меня изломали с девичества, выдали замуж за жулика – за пай на прииске!.. Боженька!.. за тот пай на прииске, перепроданный и проданный! Ну вот!.. Разве не мое это золото? Чье же? Мякинная утроба – Филимон Боровиков – пишет, «срамно держала себя, как она есть…». А разве я сама стала такой? Разве не меня терзали и мотали? Не меня покупали и продавали? А с чего все началось? С отца родного! И я сказала: «Это мое золото, и я его никому не отдам!» Но мать подговорила есаула Потылицына. О господи! Маменька!.. И вот тогда, в Масленицу, в доме Боровиковых исказнил меня есаул Потылицын. Причина была – я застрелила бандита Урвана, свово мучителя. Да все это для отвода глаз. Терзали из-за золота, чтоб я назвала тайник.
Боженька! Как я только не умерла после той казни! Бросили меня в беспамятстве в амбар, и тут нашел меня Головня. Помните? Вы тогда были в его отряде. Ну вот. А есаул в ту ночь взял золотые слитки из тайника в конюшне Ухоздвигова. Есаула взорвали бомбами в доме Потылицыных, и дом сгорел. А золото? Где золото?
Когда вернулась в Белую Елань, вижу – на пепелище Потылицыных поставил избушку приисковый шатун, Маркел Зуев. Он же ни одного золотника не намыл на приисках, и вдруг – коней накупил, коров, барахла всякого, а теперь еще и дом крестовый поставил для сыновей. На какие дивиденды разбогател? Ага!
Пришла я к Маркелу Зуеву и сказала ему: «Не твое золото, хотя ты и нашел слитки в пепле. Отдай мне хоть фунт из двух пудов». Как бы не так! Всеми богами клялся, что ни «сном-духом» не видывал слитки. А я ему: «С чего же ты разбогател?» Ну и все такое. Сказала, что донесу в милицию. И не успела. Если бы вы слышали, как Зуевы накинулись на меня! Я думала, разорвут. А через два дня, ночью, шла из сельсовета, и меня подстрелили. Из переулка Трубиных раздался выстрел. Сам Зуев стрелял или сыновья его, чтоб я не донесла на них.
– Почему же вы сразу не сообщили в ГПУ про этот факт? – спросил Гончаров. – В Каратузе в больнице вы сказали, что вас подстрелили бандиты. А теперь говорите, что стреляли Зуевы.
– Да ведь я не видела, кто стрелял в меня! Думала, может, бандиты. А про Зуева не сказала потому, что не хотела говорить про это проклятое золото.
– Ну что ж, разберемся, Евдокия Елизаровна. Спасибо за правду. Так и должна поступать жена Головни.
Дуня не смела возразить. Жена так жена! С тем и ушла из ревкома, унося опустошение и недосказанность.
…В тот же день Маркела Зуева с двумя сыновьями упрятали в кутузку. Трое суток Зуевы запирались, напропалую врали, а когда Мамонт Петрович Головня, которому Гончаров поручил довести это дело до конца, заявил, что избушку Зуевых и новый дом раскатают по бревнышкам, а на пепелищах просеют всю землю, и если золота не найдут, то Маркела с сыновьями спровадят в тюрьму на веки вечные, как контру советской власти, Маркел сдался – они действительно нашли оплавленные слитки. Но ведь это их находка! Их счастье, а не какой-то Дуньки-потаскушки, которая подкатывалась к Маркелу, стращая его, чтоб он поделился находкой с нею и Ухоздвиговым…
И вот еще что потешно: из Маркела Зуева выдавили вместо двух пудов всего-навсего одиннадцать фунтиков, пять золотников и три доли! Эким прожорливым оказался бывший бедняк и незадачливый приискатель.
– Гидра капиталистическая! – только и сказал о нем Мамонт Петрович.
Дуня держала себя с мужем кротко и тихо – ни слова поперек. Встречала его ласково и сама управлялась по домашности. Поселились они в пустующем доме Зыряна, но не успели обзавестись хозяйством – Мамонта Петровича назначили командиром части особого назначения ОГПУ. И снова дорога, леса и горы, погоня за бандитами. На праздник Первое мая понаведался в Белую Елань, и вот тебе подарочек: Евдокия Елизаровна родила дочь. Этакую чернявую, волосатую, просто чудище.
Но Мамонт Петрович ничуть не перепугался.
– Красавица будет, погоди! Капля в каплю ты, – сказал жене.
Сама Дуня отворачивалась, глотая слезы.
– Назовем Анисьей. Мою покойную мать так звали. Как ты на это смотришь?
– Да хоть как назови! – махнула рукой Дуня.
В миру появилась еще одна живая душа с именем Анисьи Мамонтовны Головни…
Завязь третья
I
Год от году старел тополь…
Крутая, незнамая новина подпирала со всех сторон. То было время вопросов, недоумений, нарастающих тревог, когда на смену старым понятиям и установлениям приходило нечто новое, еще никем неизведанное, потому и непонятное.
То было время, когда советская власть, набирая силы, проникала за толстые бревенчатые стены деревенских изб, садилась в передний угол в застолье, вмешивалась в родственные узлы, перемалывая кондовые нравы и характеры, когда мужики на сходках шумели до вторых петухов, схватываясь за грудки.
То было время, когда советская власть шла своею трудной дорогой. Порою – глухолесьем, упорно прорубая просеку в будущее.
Не вдруг, не сразу мужик принимал новое. Были поиски. Иногда отчаянные, страшные!..
II
Филя не доверял власти – мало ли к чему призывает? Объявился некий нэп, и сельсоветчики из кожи лезли, чтоб Филимон Прокопьевич прикипел к земле, отказался бы от ямщины, чтоб хозяйство поднять и расширить посевную площадь. «Как бы не так! – сопел себе в бороду Филимон. – Рядом коммунию гарнизуют, а мужикам мозги туманят. Мороковать надо: что к чему? Ежли коммуны верх возьмут, стал быть, в два счета все хозяйства загребут в те коммуны, а к чему тогда хрип гнуть? Ужо гонять ямщину буду. Так сподобнее».
И – гонял. Как только схватывались реки, уезжал из Белой Елани в Красноярск будто и до весны не возвращался. Меланья догадывалась: у Харитиньюшки живет, пороз, – а суперечить не могла. Кабы жив был Прокопий Веденеевич, тогда бы мякинной утробе прижали хвост. Сколь раз Меланья кляла себя за то, что отдала мужу два туеса с золотом. Правда, отполовинила в туесах, но все-таки отдала же! А он, Филимон, и к Демке душой не прильнул, и от самой Меланьи отвернулся.
– Чаво тебе? Мое дело ямщина, а твое хозяйство. С выродком и с девчонками справишься, гли.
– Да вить кругом мужики хозяйство поднимают, богатеют, а ты все едино прохлаждаешься в извозе!
– И што? Такая моя планида. А хозяйство подымать при таперешней власти морока одна. Седне подымешь, а завтра Головня заявится с сельсоветчиками – и спустит с тебя шкуру. Власть-то какая, смыслишь? От анчихриста! Разве можно верить? Погоди ужо, повременим.
Если возвращался из ямщины и по последнему вешнему бездорожью, то не обременял себя работой по хозяйству – жаловался на хворь в ногах, хотя мужик был – конем не переехать. Завалится на лежанку у печки, храпит на всю переднюю избу – силушку копит. Тащили Филимона в комбед, в товарищество взаимопомощи. А он знай себе похрапывает.
– Филя, хучь бы коровник подновил, – скажет Меланья.
– Не к спеху.
– Столбы-то перекосились, упадут.
– И што? В Писании сказано: сойдет на землю анчихрист, и порушатся все заплоты, коровники, овчарни, в тлен обернутся хрестьянские дома, и настанет на земле расейской пустыня арабавинская.
– Што же нам, помирать, што ль?
– Помрем, должно. Как большаки окончательно взнуздают теми коммуниями, так все помрем, яко мухи али твари ползучие. Аминь! – зевнет Филя во всю бородатую пасть.
Работящая Меланья, так и не набравшая тела в доме Боровиковых, родив еще одну девчонку – Иришкой назвали, – без устали вилась по дому, по хозяйству, подстегивая дочерей – Марию и Фроську – с Демкой, а Филя толкует Святое Писание да ласково привечает сельчан, исповедующих старую веру. Не тополевый толк и не филаретовский, а просто старую – двоеперстную без всякого устава службу.
Из богатых мужиков скатился до середняка. Из четверки коней оставил пару для ямщины и пузатого Карьку для хозяйства; из трех – две коровы да десяток овец. А деньжонок и золотишка не тратил – складывал в тайничок «на время будущее».
Под осень 1929 года к Филюшке стали наведываться богатеи Валявины: тестюшка – Роман Иванович, дырник по верованию, и братья его – Пантелей и Феоктист.
Придут под вечер, запрутся в моленной горнице и совет держат перед иконами: как жить? Как обойти советскую власть и как сухими из воды выскочить? Вскоре в дом Филюши невесть откуда привалило богатство – шубы, дохи, кули с добром и всякой всячиной, и все это переносилось в надворье темной ночью из поймы Малтата. Не жнет, не пашет Филя, а живет припеваючи. И медок, как слеза Христова, и белый крупчатный хлебушко, и мясца вдосталь.
Средь зимы – гром с ясного неба: раскулачивание!..
Филя не успел сообразить, что означает мудреное слово – раскулачивание, как тесть Роман Иванович и шуряки – Пантелей Иванович и Феоктист Иванович – вылетели из своих крестовых домов в чем в мир хаживают: что на плечах – твое, что за плечами – мирское, колхозное.
«Зачалось! – ахнул Филя. – Али не на мое вышло, как я толковал? Дураки нажили хозяйствы, а теперь вытряхнули их без всяких упреждений. Каюк! И тестю, и шурякам, а так и всем, которые грыжи понаживали себе на окаянном крестьянстве. То-то же! Вот она власть-то экая!.. Кабы я раздулся, как тестюшка, да работников держал, вытряхнули бы теперь без штанов на мороз. Эх-хе! Мое дело сторона. А все ж таки поостеречься надо. Махнуть в ямщину. Али вовсе скрыться?»
Пошел Филя к сельсовету, а там – вавилонское столпотворение. И бабий рев, и детский визг, и мужичий рокот на всю улицу, а возле богатых домов Валявиных – народищу, пальца не просунуть. Мороз давит, корежит землю, белым дымом стелется, а всем жарко.
– Отпыхтели окаянные!..
– Ишь как Валявиху расперло – в сани не влазит, – гудел народ, любуясь, как толстую Валявиху с тремя дочерьми выпроваживали из собственного надворья. Дочери вышли в подборных шубах, начесанных пуховых платках, в белых с росписью романовских валенках.
– Экие телки молосные! Впору землю пахать.
– А што? Лошадей-то вечор у Валявиных всех забрали. Вот таперича он бабу свою да дочек запрягать будет, – злорадствовал конопатый безлошадный мужичишко Костя Лосев.
– Чья бы мычала, а твоя, Костя, молчала, – осадил его Маркел Мызников, по прозванию Самося, так как был он в многочисленной своей семье «сам осьмой».
– Это ишшо пошто я должен молчать? Советская власть, она знает, кому укорот дать. Как я батрак, таперь имею право…
– Не батрак ты, а лодырюга. Вечно бы пузо грел на печке, откуда у те достаток будет? Каков поп, таков и приход. А Валявин от зари до зари хрип гнул на пашне, и семья его такоже.
– Я вижу, ты, Самося, как был подкулачником, так и остался. Погоди, ишшо определят и тебя на высылку.
– Меня?! Не ты ли меня определишь? За што? За то, што я роблю, а не побираюсь, как ты? Не высматриваю, где што плохо лежит, и у соседей гусаков не ворую?!
– А ты видал, как мы гусаков украли?! Ты нас поймал?! – взвизгнула, подскакивая к Маркелу, сухопарая баба Кости Лосева, Маруська, мешком пришибленная, как припечатали на деревне.
– Ну, поперли! Ишшо этого не хватало, чтоб собирать таперь про всех кур и гусей! Уймитесь! Маркел Петрович! И чего ты взъелся? Ведь не про тебя речь, а про живоглота Валявина. Вот ты скажи, стал бы ты своей скотине глаза ножом выкалывать? Нешто это порядок – изгаляться над животными?
– Аспид он, Валявин! Аспид! – подхватила старуха Мызниковых. – Собственными глазами видела, как он, асмодей, вчерась за поскотиной игреневую кобылку изнахратил. На заимку ее, должно, волок, спрятать хотел. А навстречу-то по дороге вдруг машина из району. Ну, известное дело, животная, она отродясь такого страху не видывала. У меня самой-то руки-ноги млеют, как ее, окаянную, заслышу. Валявин-то кинулся было ей глаза лохмашками прикрыть, а она, бедная, так вся ходором и ходит, так и ходит! Как поравнялась машина-то – Игренька в дыбы. Валявин и так и сяк, а она очумела, бедная, подмяла его под себя – и волоком, волоком, да по колкам, по колкам! Страсть! Тут он и остервенел. Ножик, аспид, выхватил из-за пима, такой кривой сапожный ножичек – да по глазам ее, по глазам! Я кричу, а он колет и колет! Уж как она иржала, сердешная! Ну, чисто человек! Да сослепу-то грудью об березу, потом об пень, упала, перевернулась и в тайгу! Таперь, поди, все ноги переломала…
– Господи, Господи! Спаси и помилуй! Ополоумели рабы Твоя…
– Тут ополоумеешь, когда жизня вся летит вверх тормашкой.
Толпа подавленно гудела. Люди отворачивались друг от друга, как будто всем вдруг отчего-то стало стыдно. Новость про игреневую кобылку взбудоражила их еще больше. Многие остервенело матерились, проклиная и Валявина, и новые порядки, и всю неразбериху. Эта кобылка была общей любимицей деревни, как малое дитя, которого все ласкали и баловали. И вдруг людская любовь почему-то обернулась ненавистью и зверством. Все знали, как Валявин выхаживал эту кобылку, родившуюся в самые морозы, как рстил ее до весны в избе вместе с ребятишками, как поил из соски. И кобылка, привыкнув к человеческой доброте, лезла в каждые открытые сени, прыгала на крыльцо, а иногда забредала даже в куть, прямо к столу, выпрашивая корочку хлеба или горстку сахару. Не раз наведывалась она и к Филе, где малый Демка угощал ее стянутыми со стола кусками хлеба. Однажды она даже сожрала у них целую миску меда.
– О! Чтоб тебе околеть, окаянная! – матерился Филя. – Пшла, пшла, нечистая сила! Это ты, варнак, привадил проклятую кобылу. Вот я тебе сейчас окрешшу, штоб помнил… – И крестил. Кобылу по липким шелковистым губам, Демку – по чем попало.
Но даже и Филе стало жалко эту «окаянную» кобылу, когда он представил себе, как Валявин кривым ножом тычет в доверчивые карие глаза с длинными белесыми ресницами. Украдкой он покосился на нагруженный воз Валявина и втайне поймал себя на мысли: «Туда ему и дорога».
Переглянулся Филя с тестем и голову опустил. Тесть машет ему собачьими лохмашками и кричит:
– Свершилась, Филимон Прокопьевич, анчихристова воля. Выпотрошили из свово дома, лишили всево добра. Ну да мое спомянется! Рыком из нутра выйдет. Слезы наши землю наскрозь прожгут.
– Давай, давай, не задерживай!
Длиннополая доха Валявина тащилась по снегу.
– Отрыгнется мое сельсоветчикам! – вопит Валявин. – Слышь, зятюшка! Да воскреснет Бог, да расточатся врази его!
Зятюшки след простыл. Не помня себя, Филя влетел в дом и, ошалело крестясь, выпалил, что настал конец света и что им с Меланьей и ребятишками надо бы сготовиться, чтоб «предстать в чистом виде» перед лицом Создателя.
– Своими ушами слышал, как сельсоветчики говорили, што надо бы пошшупать Филимона. То есть меня, значит. Грят, будто добро Валявиных у меня припрятано. Кабы худо не было. Не мешкай, собирай рухлядь всю. Живо мне!..
Меланья носилась из угла в угол, из двух горниц в избу, стаскивая богатство батюшки.
III
…Два отцовских туеса с золотом Филя самолично вытащил из подполья и перепрятал в овечий хлев. Но и там не залежались. Ночью разворотил каменку в бане, под каменкой выкопал глубокую ямищу, обложил ее досками, и там, в яме, – еще тайничок, куда Филя засунул туеса с золотом.
Золото! Уж что-что, а золото у Фили никто не вырвет. Ни Господь Бог, ни сам антихрист.
Никогда Филя не работал с таким остервенением, как в ту памятную морозную ночь. Фунтов пять сала спустил с боков и на лицо заметно осунулся, а успел вовремя. К утру заново сложенная каменка на месте тайника весело потрескивала березовыми дровами. Хоть не субботний день, Филе понадобилось попариться. И вышло хорошо. Филя хлестался распаренным березовым веником, когда в дом ввалились сельсоветчики во главе с председателем, Мамонтом Петровичем Головней. Пришли с обыском. Конфисковали кулацкое барахло и самого Филю арестовали как подкулачника. Меланья исходила криком, девчонки цеплялись за шаровары тятеньки, и только один Дем-ка, тринадцатилетний подросток, поглядывал на рыжебородого тятьку исподлобья, как звереныш.
Филя успел шепнуть Меланье:
– Гляди за выродком – волком зырится! Отвези к куме Аграфене в Кижарт. Сей же час. Пусть там побудет до мово возвращения. Как вроде в гостях. Смыслишь то?
– Ночью-то как?
– Не пискни! Сполняй! Он нас под самый корень срежет. Скажешь: в гости едем. И так дале.
Покорная Меланья заложила лохматого, заиндевевшего Карьку в сани-розвальни, кинула туда охапку лугового сена, положила в головки саней топор на всякий случай – если волки нападут в дороге, наскоро одела сухонького, лобастого и всегда молчаливого Демку в рваную шубу и в разбухшие отцовские пимы, прихватила кое-какое барахлишко в подарок куме Аграфене и в середине ночи выехала из ограды. Сразу за воротами – дорога в пойму Малтата. А там, в десяти верстах за Амылом, кержачье поселение Кижарт.
Небо прояснилось рясными звездами. Между звездами – точно от крупчатой булки, крошечная краюшка луны. Певуче и сладко скрипел снег под полозьями. Карька лениво шлепал нековаными копытами, будто бил в ладоши.
– Погостишь малость, Демушка, – тараторила мать, подстегивая хворостиной вислопузого Карьку. – От ученья-то худущий стал. Хоть бы поправился, болезный мой.
– Как же! – пробурлил Демка в облезлый воротник шубы. – То все молились, как бы Бог прибрал выродка, а тут – штоб поправился.
– Окстись, што бормочешь-то?
– Не правда, што ль? Мне в школу надо, а тут – в гости.
– Дык грю: худущий ты. Силов у те никаких нету-ка на анчихристову школу.
– В гости – есть, а в школу – нету? Уйду я от вас.
Мать начала хныкать, сморкаться, жаловаться на свою лихую судьбу, что вот – вырастила сына и добра от него не жди. Демка отмалчивался. Наслышался он всякого от отца и матери, только ни разу никто не приласкал Демку, не пожалел. Гоняли из угла в угол, кидали его книжки, тетрадки, грифельные карандаши, и единственно, в чем согласны были все, так это – что он выродок. И сестры звали выродком, и мать, и отец. И отец ли Демке Филимон Прокопьевич? Жил Демка, как огарышек в поле. Кругом радостная зелень, а огарышек торчит, маячит перед глазами, и никому до него дела нет.
Сам Филя не жаловал Демку. Для него сын – пустое место, как срамной туес, из которого старообрядцы потчуют водицей пришлых людей с ветра.
В ту пору как Филя несолоно хлебавши вернулся с германских позиций и узнал, что отец в его отсутствие призвал к тайному радению невестку Меланью и та осенью 1916 года родила мальчонку, он готов был испепелить все надворье. Нету теперь в живых батюшки Прокопия Веденеевича, а ыродок окаянный вот он – жив-здоров!..
IV
…Парнишке полюбился тополь. Не раз Демка поднимался на развилку старого дерева, мастерил там самострелы из гибких сучьев, засматривался в дымчатую синь тайги.
– Ишь, язва! Как белка летает по дереву, – поглядывал Филимон Прокопьевич. – Кем будешь, Демид: кедролазом аль водолазом?
– Комсомольцем хочу, – сказал однажды сын.
– Што-о? Под анчихристову печать метишь? Я те покажу комсомол! Попробуй токмо. Так исполосую шкуру – сам себя не признаешь.
– Все в школе вступают, и я вступлю.
– Все, гришь? А ну, слазь, лешак!.. Я те покажу комсомол!
И – показал. Содрал с Демки шароваришки на лямках и долго порол ремнем с медной пряжкой, приговаривая: «Вот те, выродок анчихристов, комсомол и вся советская власть. Вовек не забудешь».
Постепенно между отцом и сыном будто кошка хвостом дорогу перемела – оказались чужими. Отец давил на сына жестокою синевою глаз, бил нещадно, на всю мужичью силу, на что сын отвечал угрюмым, настороженным сопением. И хоть бы раз попросил пощады. Упрется глазами в землю – ни слова. Только кряхтит – тяжело, с придыхами.
Как-то поутру Филя позвал Демку в моленную горницу, поставил на колени перед иконой Пантелеймона-чудотворца и спросил:
– Чадо, зришь ли Бога?
Демка поглядел на иконы и лба не перекрестил.
– Зришь ли Бога, вопрошаю? – наступал Филя.
– Какого Бога? Тут одни доски разрисованные.
– Што-о?! – вытаращил глаза Филимон Прокопьевич. – Доски, гришь? Ах ты, окаянный выродок! – И, как того не ждал Демка, Филимон Прокопьевич схватил его за тонкую шею и ударил лбом в половицы. Раскровенил нос, губы, и кто знает, до какой степени измолотил бы его, если бы под тот час не подоспел Мамонт Головня, председатель сельсовета.
– Истязательством занимаешься? – гаркнул высоченный Головня, вторгаясь в моленную. – За такой номер при советской власти очень свободно загремишь в тюрьму. Сей момент составлю протокол, единоличная контра!
Филимон Прокопьевич позеленел от злости.
– А ну, гидра библейская, пойдем в сельсовет, потолкуем.
Почуяв недоброе, «как-никак Филимон-то хозяин: а без хозяина и дом – сирота!» – Меланья кинулась в ноги Мамонту Петровичу и, заламывая руки, причитая в голос, всячески чернила собственного сына.
– Кабы знали, какой он вреднущий аспид, осподи! – вопила она. – С отцом огрызается, девчонок затравил, змееныш. А лодырюга-то, лодырюга-то какой, осподи! Сидит себе с книжками, и хоть рожь на нем молоти! Как же такого лоботряса не проучить? В петлю из-за него лезти, што ль?
У Демки от напраслинных слов матери слезы закипели в глотке. Это он-то лодырюга! С утра до ночи работает, и он же лоботряс.
– Уйду от вас! Все равно уйду, – бормотал Демка, размазывая кровь по щекам. – Живите со своими иконами и с Библией. И в Бога вашего дурацкого совсем не верую. Вот!
Пунцовое лицо Филимона Прокопьевича готово было брызнуть кровью – до того оно пылало.
Протокол Мамонт Петрович не составил, но в сельсовете круто поговорил с Филей. Толстоногий, упитанный Филя не знал, чем и оправдаться. Бормотал себе в бороду нечто невнятное о «тятином грехе», и что у него все нутро выболело, и дал слово больше не трогать пальцем.
Слово свое сдержал – отмахнулся от сына, как будто и не видел его в доме.
Постепенно мутная горечь обиды на покойного тятеньку отстоялась у Фили, как старая опара в квашне. Пусть живет тятин грех, коли Бог не прибрал!.. Да вот беда: времена-то какие смутные!.. Как бы выродок про золото не пронюхал.
И вот Демку мать отвезла к крестной Аграфене в Кижарт…
Вдовая Аграфена приняла Демку ласково. Жила она в маленькой избенке о трех окнах, занималась рукоделием, имела своих пчел, коровенку и кобылу.
Демка старался помогать одинокой Аграфене: и дрова таскал в избу, и за коровой смотрел, и за сеном не раз съездил. Потому что крестная Аграфена сама была хворая. Все кашляла. На грудь жаловалась. А к весне и совсем согнулась, скрючилась, как обруч. Все ей холодно было, мерзла.
Однажды ночью подозвала она к себе Демку, попросила воды, пожаловалась, что в избе не топлено и ей придется умереть, не согревшись.
Демка, конечно, не верил, что крестная Аграфена вдруг умрет. Но однажды утром она не встала с постели. Тогда Демка притащил два беремя дров, растопил железную печку, чтоб крестная немного отогрелась. Но та лежала на деревянной кровати желтая и неподвижная. Рука ее, свисая с кровати, не гнулась. Демка попробовал поднять руку, но вместе с рукой поворачивалась крестная Аграфена. Демка даже удивился, как за ночь она вдруг помолодела. Морщины на лице разошлись, нос стал тоньше, с забавной горбинкой, которой не было вчера…
На похороны приехала мать. Сообщила, что Филимон Прокопьевич сидел в каталажке и, как только его выпустили, уехал будто бы насовсем из Белой Елани, так что в хозяйстве теперь у матери остался только вислопузый Карька да одна корова. Овец и свиней отец прирезал.
Демка как чужой слушал мать. И когда крестную схоронили, он сбежал к кижартской учительнице, наотрез отказавшись возвращаться домой. Учительница приняла Демку, обиходила и отвезла в Каратуз в интернат школы крестьянской молодежи. В Каратузе весною встретил Демку Мамонт Петрович Головня.
– Демид? Ого! В натуральную величину вытянулся. В какой группе учился? В пятой? Маловато. Чем и как жить будешь летом? Не знаешь? А вот я имею соображенье. Поедешь со мною в Белую Елань…
– Не поеду! – перебил Демка.