Черный тополь Черкасов Алексей
– Сколько тебе лет, Имурташка? – спрашивает Головня.
– Мургашка я! Мургашка! Трисать зим Мургашке. Сопсем молодой. Имурташке сорок пять зим давно. Должно, сдох теперь Имурташка…
– Тоже мне, молодой! Жених прямо!.. Ссохся ввесь, как печеное яблоко, грязный, вонючий… Вши вон по тебе ползают. Тридцать зим Мургашке, а уже каюк, да?…
Мургашка хмурится, попыхивает едким самосадом и, чтобы не продолжать разговора с Головней, свертывается калачиком, ложится в угол за шкаф, бормочет:
– Мургашка ничего не знайт. Мургашка будет помирай.
Головня спрашивает у стоящих в охране рабочих прииска – сына и отца Улазовых:
– Их что, не кормили?
– Какое! Буханку хлеба слупили да чаю выдули чуть не с ведро, – поясняет Улазов-отец, здоровый, широкоплечий, косматый мужик лет шестидесяти. – А што, Мамонт Петрович, скоро мы их спровадим в огэпеу? Противно на них смотреть, пра-слово. Люди-то они оба бегучие, что этот Крушинин, что Мургашка. А Крушинин, – Улазов качнул головой в сторону охотника, укрывшегося однорядкой, – орудовал в нашей тайге при Колчаке. Знаю я его как облупленного. Сдается мне, он да Мургашка этот знают все тайные ходы Ухоздвигова. Без их помощи он бы давно наружу выплыл.
– А ну, поднимите его! – Головня подвинул к себе стул.
Крушинин привстал на локоть, зевнул.
– Значит, бандит со стажем?
Крушинин молчит, будто не у него спрашивают.
– Я у тебя спрашиваю, Крушинин!
– Крутилин я, товарищ председатель. Как вечор говорил, так теперь поясняю: нивчью попался! Пришел вот на заимку вот этот косоглазый…
– Хе-хе-хе, ловко! Насобачился, стерва, – замечает Улазов-отец. – Вы, Иван Михеич, не играйте в прятки. Мамонт Петрович не любит кривых выездов. Говорите правду-матку. Вам ловчее, и нам легче.
Крушинин, вылупив глаза, непонимающе помигивает на Улазова. Накидывает на плечи однорядку, садится на пол возле стены, отвечает:
– Да ты чо, паря? Ополоумел или как?
– Давно ли ты, Иван Михеич, перелицевался? – спрашивает Улазов-старик. – Финтишь, а ведь люди-то знают тебя! Не Крутилин ты, паря, а Крушинин. Две буковки переделал в фамилии, а вот про душу-то, паря, забыл. Родом ты, паря, из казачьего Каратуза, а не из Кижарта. Земляки мы с тобой. Аль запамятовал Улазовых? Ты казак, и я казак. Ты рубил красных, и я рубил красных… по дурости, прости меня, Господи, как не разобрамшись. Тогда тебе нашили лычки… Я за свое казачество, паря, отбрякал семь лет, а вот ты бы не сносил головы.
– Вот оно какие дела! – проговорил Головня, встав со стула.
– Поклеп, товарищ председатель. Обознался мужик-то. А мне-то, мне – петля! Охотник я из Кижарта. Там и семья у меня…
– Ты не сепети, – урезонил Улазов-отец. – Я и в Кижарте встречал тебя, и в Сухонаковой!.. Видал, а молчал. Думаю, пусть живет мужик, коль прибился к берегу. Сбежал ты со ссылки-то. По дороге сбежал. И семью свою уволок. Двух детишек схоронил по дороге. Все знаю!.. Но таперича молчать не стану. Потому – с бандой увязался.
Охотник даже позеленел. По его хищному взгляду, как он смотрел исподлобья на старика Улазова, Головня понял, что он использует любую оплошность охраны, только бы убежать.
– Свяжите его, – сказал Головня. – Скоро мы их отправим.
Сын Улазова, такой же коренастый мужик, как и отец, ни слова не обронивший во время разговора отца с Головней, молча связал руки Крушинину, хотя тот и пустил слезу, умоляя Улазова-старика отказаться от своих слов.
Вскоре после ухода Мамонта Петровича в буфетную зашла Авдотья Головня. Румяная, нарядная, она всегда входила гордо, грудью. Никто еще из мужиков не видел ее угрюмой, мрачной. Она была приветлива, легка на шаг. Авдотья попросила оставить ее на минутку с Мургашкой.
– А ежлив што случится? – косился Улазов. – Ить они в окно выпрыгнут. Тогда как?
– У меня не выпрыгнут! – успокоила Авдотья. – Да вы встаньте один у двери, другой у окна. И охотника возьмите с собой в сени. Я буду говорить одна с Мургашкой. Мне Головня велел, – соврала Авдотья не моргнув глазом.
– Ну велел так велел. – И ушли.
Мургашка притворился спящим. Но, услышав насмешливый голос Авдотьи, приподнялся, невозмутимо посмотрел на нее и, не торопясь, стал набивать алюминиевую трубку.
– Што надо, баба?
– Мне тебя надо.
– Я весь тут. Вот он.
– А весь ли? Может быть, ты здесь, а душа улетела куда-нибудь к Разлюлюевскому местечку? – Авдотья хитровато щурит черные глаза, присаживаясь на корточки возле Мургашки.
Мургашка не любит женщин. Мургашка не выносит женского взгляда. Он морщится и пыхает вонючим дымом в лицо Авдотье.
– Да не дыми ты, Сарол!
– Как?! Как?
Мургашка даже трубку выронил от такой неожиданности. Сарол, Сарол! О великий Хангай! Это же его настоящее имя, некогда пропетое ему над колыбелью матерью. Как узнала баба его настоящее имя? Ведь по обычаю Мургашкиного рода ни одна женщина не смеет вслух произносить имя мужчины. Даже мать поет над колыбелью сына, называя ребенка как угодно, только не своим именем, чтобы злые духи не подслушали и не унесли его. Но, видно, женщины Мургашкиного рода не соблюли этот закон со всей строгостью. И вот налетели злые духи, принесли неизвестную болезнь, и не стало в юрте ни отца, ни матери, ни сестер. Может быть, и Мургашки не было бы, если бы не забыл он навсегда своего имени? Всю жизнь Мургашку знают как Мургашку, и никак иначе. Когда они с братом пришли в тайгу к Ухоздвигову, он приютил их, назвал брата Имурташкой, а его Мургашкой, так это и осталось навечно. Никаких документов у них никто не спрашивал, да они и не имели их. «Ты, Имурташка, – сказал золотопромышленник, – будешь мой проводник. Я тебя научу понимать тайгу, искать в ней золото. Ты будешь первым Имурташкой на всем белом свете!» А Сарол стал Мургашкой. Когда пропал хозяин, когда пришла советская власть и Мургашку посадили в тюрьму, чтобы допытаться, куда хозяин упрятал свое золото, Мургашка так и не сказал своего настоящего имени, будто его и не бывало. Круговерть унесла все в тартарары. С тем из тюрьмы и вышел.
– Как? Как ты сказал, баба? – переспросил Мургашка, поднимая трубку.
– Да разве ты забыл свое имя, Сарол из рода Мылтыгас-бая? – удивилась Авдотья, отмахивая ладонью вонючий дым.
– Ты сам шайтан, баба! Как знал – Сарол Мылтыгас? Кто сказал? Ты – кто?
– Твой дом сказал. Я живу в твоем доме, который построил вам с братом хозяин. Хороший дом. Только больно потолки низкие. Как у вас в юртах. Эх ты, Сарол Мылтыгас-бай!..
– Так не говори. Я – Мургашка. Всегда Мургашка.
– А я вот знаю, что ты не Мургашка, а Сарол Мылтыгас-бай. Помнишь, как ты приходил к нам в Белую Елань с братом. Тогда я была еще совсем девчонка. Ты сидел на крылечке… Помнишь? А мой отец и твой хозяин Ухоздвигов Иннокентий Евменыч обсуждали, где лучше построить для вас с братом дом. Я тебя еще напоила чаем. А ты просил варенья и меда. Помнишь? Ну вот. А в твоем доме теперь живу я. В подполье я нашла шкатулку. Там лежали ваши метрики, в труху истертые, какая-то книжка, разные бумаги. Неужели ты совсем забыл про свою юрту, Сарол? Про свою мать.
Хмурое лицо Мургашки заметно переменилось. Нечто живое тенью прошло от его потухших глаз до бескровных губ – и сгасло.
– Мой юрта! Мой юрта!.. Мой баран!.. – бормотал Мургашка, в такт слов покачиваясь всем корпусом. – Был юрта – нет юрта!.. Шайтан забрал!.. Был Сарол Мылтыгас-бай – нет Сарол Мылтыгас-бай!.. Есть Мургашка. Сопсем один. Помирать надо. Заптра помирать. Жить не надо Мургашка… Зачем живет? А? Сопсем плохой человек. Сопсем дурак. Вот такой. – Мургашка очертил круг трубкой в воздухе. – Круглый дурак! Живет – зачем живет? Сам не знайт. Когда был царь, когда был порядок тайга, Мургашка знал, зачем жил. Был хозяин у Мургашка. Нет царь, нет порядок, нет хозяин, есть много нашальник – Мургашка помер. Нету! – И грустно покачал головою. Жидкая бороденка тряслась, как у старого емана.
Авдотья притронулась рукою к плечу Мургашки и, склонившись, тихо спросила:
– Скажи мне, будь добрый, только правду скажи… Где твой молодой хозяин?
Мургашка выпрямился, отстранил руку.
– Ты шиво? Баба! Шайтан? Какой хозяин? Я шел охота. Помирать шел в своя тайга. Меня забрал дурак! Бил!.. Я брал билет. Медведя хотел стрелять. Меня…
– Зачем ты мне-то городишь чушь этакую? Я же протокол не пишу. Ты же видишь – один на один разговор веду? У меня… дочь есть, Мургашка. Понимаешь?! Дочь! Эта дочь…
Мургашка сузил глаза, присмотрелся:
– Тебя как звать?
– Дуня… Юскова. Головня теперь. Помнишь Елизара Елизаровича Юскова?
– Дуня? Ализара Ализарыча? Ай-яй!.. Знай!.. Гаврила любит тебя, скажу, Дуня. Сильно любит, шайтан. Сном видит тебя. Я буду ворожить, дай бобы. Есть бобы? Нет бобы? Ну, ладно. Спичка пополам, будем ворожить. Скажу тебе все про хозяина.
Хитер хакас! Авдотья, невесело ухмыляясь, смотрела, как Мургашка, ломая спички, пересчитывал их, потом положил перед собой, разделил на три кучки, потом еще на три, и еще на три, разложив кучки в три ряда. Что-то помешал, подул вправо и влево, а тогда уже, вздохнув, заговорил:
– Слушай, Дуня. Не перебивай. Бобы правду держат – на червонного короля Гаврил. Фамилий как – не знаю. Бобы не сказал. Имя сказал. Гаврил. Всю жизнь сказал – вперед и назад. Все сказал. Страшно! Ой-ой-ой, как страшно. Боишься?
– Не из пужливых, говори.
– Молчать будешь?
Авдотья кивнула головой.
– Бобы сказал: был Гаврил богатый батыр – стал бедный батыр. Мало-мало живой.
– А дальше?
– Не перебивай!.. Когда родился батыр, звезда упал с неба и утонул в воде. Вода была холодный, плыл туда-сюда лед, звезда замерз и сопсем потух. Тогда сказал шаман: «Твой звезда, Гаврил, утонул в лед. Ты будешь ходить свобода. Будешь искать – нет нигде!» Так сказал шаман. Гаврил жил, мало-мало искал счастья, мало-мало любил русский дебашка-красавиц. Был одна самый красивый. Он стал баба председатель.
– Не ври, – не удержалась Авдотья.
– Пошто мешаешь? Бобы говорит – не я. Не надо – буду молчать.
– Говори, говори.
– Потом начался холхоз. Новый порядка. Беда! Гаврил много шел тайга, ломал себе ноги. Хотел в тайга спасаться, искать свой звезда. Искал долго, плохо кушал, плохо спал, сильно мерз зима! У, как сильно! Брр! Сопсем простыл, захворал… Идет Гаврил по тайге – рысь упал с дерева – плечо выдирал сопсем! Еще больше захворал Гаврил. Черный стал день и ерный ночь… Никто не стал лечить Гаврил. Он лежал – помирать хотел. Стал копать яма себе – глубокий яма. Ой-ой, как глубокий. Хотел сам лечь яма и помирать, чтоб медведь не тащил кость…
– Врешь ты все! Врешь, Сарол! Не верю я тебе, – вскинулась Авдотья, ухватив Мургашку за бешмет.
У Мургашки выпала трубка из зубов.
– Шайтан-баба! Шайтан-баба! Пусти! – бормотал Мургашка, отодвигаясь от Авдотьи. – Ты сопсем не Дуня! Ты шайтан-баба! Чего хватал за грудь. Чего дергал Мургашка?
– Ну, скажи же, наконец, жив он? Жив?
Мургашка подтянул под себя ноги калачиком, запахнулся.
«Ух какой злой баба! Горячий баба», – подумал, косясь на Авдотью.
– Не сердись! Скажи же, что дальше говорят бобы?
– Ничаво дальше нет. Кончал базар!
– Ну, будь добрый! Не мучай меня. Доскажи судьбу-то Гавриилову. Не про себя же ворожишь?
Зажмурив глаза, Мургашка подумал. Подвинулся к разложенным бобам-спичкам:
– Чо последний сказала?
– Сказал, что стал он яму себе рыть…
– Когда сопсем глубоко стал рыть – нашел золото. Много золота! Ой-ой, как много!.. Свой звезда нашел. Тот, что искал. «Я не буду помирать, – сказал Гаврил. – Возьму золото. Маленько возьму. Много оставлю»… И ушел из тайги. Сопсем ушел.
– И опять ты врешь, Сарол! Не может этого быть.
Мургашка пожевал трубку, покачал головой, смахнул ребром ладони спички-бобы, рассердился:
– Ты шибко хитрый баба! Я тоже хитрый. Хошь знать больше Мургашка? Вот как!.. Бобы все врал – ты слушал, – и усмехнулся вымученной улыбкой.
XII
В тот же день Мургашку с Крушининым-Крутилиным увезли в Минусинск в ОГПУ.
Мургашка плевался всю дорогу:
– Какой баба! Тьфу, ведьма! Дунька – ведьма!.. – и цыркал желтой слюной по белому снегу.
Крушинин-Крутилин, притворившись казанской сиротой, плаксиво бормотал в спину Улазова-отца:
– Душу мою погубить задумал, паря. А с чего? Что мы с тобой не поделили? Я поперек твоих дорог не хаживал, а ежлив ты зуб поимел на меня за ту выдру, которую я тогда достал в Кижарте, то поимей в виду, на кляузе ты никуда не уедешь! Значит, зло сорвать хочешь на моей судьбе?
– Не ври, – ответил Улазов-старик. – Никакой выдры в помине не было. Едешь и придумываешь, как тебе ловчее выкрутиться.
– Господи! С выдры-то и понес на меня!
– Не умничай, Иван Михеич. Ни к чему, – ответил Улазов-старик. – Таперича советская власть. Ее на кривой кобыле не объедешь.
– То-то ты и выслуживаешься! Хвост-то, он и у тебя примаран.
– Я от старого давно отторгся.
– Знамо дело! С берданкой энтой куда ловчее управляться, чем хрип гнуть на пашне. Все Улазовы лодырюгами были. Помню. Не забыл. Весь Каратуз знает – как сенокос или страда, так Улазовы работников ищут! А таперича вам совсем лафа – набивай пузо дармовым хлебушком!
– Заткнись! Или я тебя изничтожу, как при попытке к бегству!
– Пуляй, пуляй! Токмо свидетелей куда денешь?
Так, всю дорогу и ехали, ссорясь.
Ночью Мургашка не спал, бегал из угла в угол по каталажке, насмерть перепугал Крушинина-Крутилина, беспрестанно бил кулаком в дверь, вызывал начальника.
На первом допросе у начальника Мургашка метался как угорелый.
– Ой-ой, я сопсем ничего не знайт, начальник. Не был банда, нет в тайге банда! Тайга сам горел. Ничего не знайт!..
Самое страшное началось в обед, когда в каталажку подали в глиняной миске картофельную похлебку на мясном бульоне. Крушинин-Крутилин, подвинувшись к Мургашке на нарах, хотел было принять свою миску, чтобы пересесть от вонючего соседа подальше, как вдруг Мургашка подпрыгнул, дико отшвырнул алюминиевую ложку: ему показалось, что из миски по черенку ложки ползла золотая змея с белыми глазами. Сперва он глядел на нее ошалелым неподвижным взглядом, но потом, когда исчезла ложка и миска, а на месте ее толстым клубком, шевелясь кольчатым туловом, оказалась змея, Мургашка вскрикнул, отшвырнул миску в сторону. Тут и началось. Со всех сторон камеры тянулись к нему золотые змеи. Из окон, с потолка, из подполья – отовсюду ползли змеи. Мургашка видел, как, медленно передвигаясь, выполз золотой удав с головой Ухоздвигова.
«А! Мургашка! Ты что же, подлец, делаешь? – сказал хозяин, вылупив на Мургашку фиолетовые глаза. – Ты что же, а? Подлюга! Предаешь меня?» – и потянулся к шее Сарол Мылтыгас-бая.
Вид его был ужасен. Воспаленные, налившиеся кровью глаза с мешковатыми отеками в подглазьях дико озирались, не задерживаясь ни на одном предмете. Мургашка за неделю осунулся, страшно пожелтел, будто в самом деле помирать собрался. Что бы ему ни подали: чай, хлеб, трубку, – везде он видел змей. Они его душили, мучили. «Ой-ой! Давай нашальника! – вопил Мургашка во все горло, когда его связали. – Зачем запирал Мургашка? Зачем напускал змей? Ой-ой!..»
Мургашка, умевший забывать даже собственное имя, так и не дал ни одного показания. С тем и отправили его в Томскую психиатрическую больницу, как это случилось в 1923 году с его старшим братом Имурташкой…
Крушинин-Крутилин сознался в преступлении злоумышленного поджога тайги, не забыв главную вину свалить на Ухоздвигова. Суд присудил ему высшую меру наказания за убийство и поджог. Но после кассации приговор заменили десятью годами.
…Спустя семь лет Мургашка снова вернулся в тайгу доживать век – больной, помятый и какой-то бесцветный; не житель, а пустоцвет на земле.
Завязь четвертая
I
Старый хмель жизни не слился с новым. Размышляя над судьбою Демида, уехавшего учиться в город, Филимон Прокопьевич вспомнил библейскую притчу о том, что никто не вливает молодое вино в мехи ветхие; иначе молодое вино прорвет мехи и само вытечет. И никто, пив старое вино, тотчас не захочет молодого, ибо говорит: старое лучше.
Молодое вино бродило, пенилось в деревне, набирая силу. Мужики хоть и оглядывались на старину по привычке, а все-таки не сидели сложа руки – работали в колхозе.
«Может, и Бога вовсе нету?» – соображал Филимон Прокопьевич.
Три года Филимон Прокопьевич скитался по свету, промотал хозяйство и вернулся домой осенью 1933 года «со вшивым интересом»; и на Рождество, подсчитав свое единоличное состояние, порешил отпихнуться от старой жизни.
Всю ночь сочинял заявление о приеме в колхоз. Меланья клала поклоны в моленной горнице, где когда-то радели тополевцы и покойный свекор толковал ей таинственный смысл бытия о дочерях Лота, а Филя, мусоля языком химический карандаш, описывал всю свою «жисть», как он ее понимал. Начал с тополевого толка, и как дремуче веровали люди в пору его молодости, и как измывался над ним покойный тятенька, и что он, Филимон, долго не мог высвободить затуманенную голову из густых зарослей старого хмеля…
Был морозный день, когда Филя уложил на сани уцелевший сакковский плуг, деревянные бороны, подцепил сзади телегу и, нахлестывая Карьку, перевез свое богатство в колхозную бригаду, которая размещалась в надворье раскулаченного тестя Валявина.
– Вот оно, все мое единоличество, – сказал Филя.
– С таким достоянием, Филя, на тот свет в самый раз, никаких излишков, – посмеялся бригадир Фрол Лалетин, такой же рыжебородый, как и Филимон.
– Корову тоже привести?
– Держи у себя. А вот телушка, видел, стоящая. Добрая корова вырастет. Отведи ее на нашу ферму.
– Ишь как! – щелкнул языком Филя. – Как же без мясца проживу? Силов не будет на работу.
– Проживешь старым жиром, – хлопнул по тугому загривку Фили Фрол Лалетин. – Хозяйство-то промотал – хоть телушку приведи в колхоз.
– Ежели так, берите и телушку, – согласился Филя и даже повеселел, как бы освободившись от непомерной тяжести. – Все едино, мороки меньше.
Долго стоял на пригорке, глядя на седой тополь. Тонкие и толстые сучья – до ствола в наметах куржака, как в иглистом серебре, сухо пощелкивали.
«Эх-хе-хе, горюшко людское, – подумал Филя. – Не выдрать тебя из земли, не изничтожить. Тятенька жил так, а меня вот кувырнуло вверх тормашкой: в колхоз записался. В коммунию попер, якри ее. А што поделаешь?»
II/p>
Из города вернулся Демид в леспромхоз.
Лохматая тайга встретила Демида пахучестью хвойного леса, работящим народом, перепевами зубастых пил, вкусными щами в орсовской столовке, и что самое интересное, Демид сразу стал самостоятельным парнем. Никто не попрекал его куском хлеба – он ел свой.
Тайга, тайга!..
Близкая и таинственная, она звала к себе юное сердце Демида, будоражила кровь, и он, забывая обо всем на свете, работал с лесорубами, довольный собственными, хотя и небогатыми, получками зарплаты. Вернулся он из города возмужалым, рослым и стал работать по сплаву леса. Беспокойный и бесстрашный, неломкий в трудных переплетах, рыскал он по таежным рекам месяцами, подгоняя хвосты молевого сплава. Как-то по мартовской ростепели навестил Демида отец на дальнем лесопункте Тюмиль. Демид жил в бревенчатом бараке, в самом конце, в отгороженной досками клетушке. «Чистый свинарник», – отметил Филимон Прокопьевич, втискиваясь в клетушку.
Застал сына за скудным обедом. На голом столе картошка в кожуре, щепотка соли, кирпичина черного хлеба, медный, прокоптелый на кострах чайник и алюминиевая кружка вся во вмятинах. Стены проконопачены мхом. Деревянный топчан накрыт серым одеяльцем, вместо подушки – комом свернутая телогрейка. На стене брезентовый дождевик с обтрепанными рукавами, нагольный полушубок, да еще ружье – «из дорогих, должно, бескурковое. Стоящую премию цапнул».
Единственное окно с одинарной рамой оледенело снизу доверху.
– Эх-хе-хе, постная у тебя житуха, Демид. – Филимон Прокопьевич оглянулся, куда бы сесть. Две чурки, на чурках доска неструганая. Демида только что назначили прорабом. И он жил тут же, на лесосеке, не покидая своего участка. – Вроде в начальниках ходишь, а выгляд копеечный.
– Не жалуюсь.
– Оно так. Поди, весь заработок на займы отдаешь?
– Сколько полагается, отдаю.
– Одичал, вижу. Рубаха-то с грязи ломается.
Демид перемял широкими плечами:
– Тут ведь тайга, папаша. Всяко приходится жить.
– Оно так. И холодом, и голодом, а мильенами ворочаете. Лес-то куда турите? За границу? Эге! Кто-то греет руки на нашем нищенстве.
– Кто же это греет? – Синева Демидовых глаз скрестилась с отцовской хитринкой.
– Ты грамотный, сам должен понимать – кто. И в Библии про то сказано. «Оскудеет земля под анчихристом, и люди станут, яко черви ползучие – во грязи, во прахе, в навозе, и без всякой людской видимости».
Демид посунул от себя картошку, поднялся с табуретки:
– Ты что, Библию пришел читать?
У папаши нашлось более важное заделье.
– Посодействуй, слышь, устроиться в лесники на Большой кордон. Не по ндраву пришлась колхозная житуха. Не житье – вытье. Один – не тянет, не везет, другой – на небо поглядывает. Третий ворон считает. А все не прибыток, а убыток. Порешили стоящих мужиков, а голь перекатная из века в век с куска на кусок перебивалась. Глаза бы не зрили.
– На единоличность потянуло?
Филимон Прокопьевич махнул рукой:
– Отторглась единоличность. Как костыль из души вынули. Тапереча одна линия – в пустынность, чтоб глаза не зрили этакую житуху.
– Нету такой пустынности на земле.
– Как так? А Большой кордон? В самый аккурат. Избу новую поставлю на свой манер, коровенка, лошаденка…
– Иконы туда перевезешь?
– А што? Перевезу. Не груз – руки не оттянут.
– Кончать надо тебе с иконами.
– К анчихристу перекатиться?
– И с антихристом кончать надо.
– Ишь ты! Отца учишь!
– Не учу, советую. Ничего ты не достигнешь ни с иконами, ни с антихристом. Берись за дело.
– Толкую про дело. Устрой в лесники. Самое по мне.
– Рановато тебе в лесники, – пробурлил Демид, косясь на полнокровное лицо папаши. – Иди в бригаду лесорубов.
– Несподручно. Сила не та, штоб лес ворочать.
– Силы у тебя за четверых.
– Все может быть. Но силу надо расходовать умеючи. Не ровен час – надорвешь жилы, а ради какой корысти?
– Не буду я тебя устраивать в лесники.
– Ишь ты, как привечаешь! – крякнул Филимон Прокопьевич, поднимаясь с лавки. – А вроде сын мой, а? Истинно сказано: «И станет сын врагом отца своего, брат подымется на брата, а сама земля остынет. Не будет ни тепла, ни людства, никакой другой холеры», – вещал Филимон Прокопьевич. – И еще скажу тебе…
И тут только Филю осенило: перед ним вовсе не Демид, а братан Тимофей, каким он запомнил, когда брат приехал из Петрограда. И поджарость та же, и прямина спины, и разлет бровей, и малая горбина на носу, и лбина Тимохин!
Так вот что подмывало под сердце Фили, когда он вошел в клетушку Демида. Он встретился с Тимофеем. Истинно так!
«Удружил мне тятенька, Царствие ему Небесное, – ворохнулась тяжелая дума. – Если умом раскинуть: в каком родстве я состою с Демидом? Хто он мне? Сын аль братан?»
В самом деле – кто Демид Филимону Прокопьевичу? По жене Меланье – как будто сын. А если взять по Прокопию Веденеевичу, от которого Демид на свет появился, то брат, выходит? И кем будут доводиться Филе дети Демида? Внучата иль племянники?
«Ах ты, якри тебя в почки, – сокрушался Филя, топчась на одном месте. – Стыдобушка-то какая, а?»
– Ну я пойду, прощевай, – заторопился Филимон Прокопьевич, запахиваясь полушубком.
Демид удивился, что за перемена произошла с отцом.
– Погости, – пригласил сын. – Схожу в столовую – обед принесу. Мы хоть и бедно живем, а щи в столовке имеются.
– Спасибочка на приглашенье. Без щов обойдусь. А ты што же к матери не наведываешься? Уж если ко мне прислон не держишь, то про мать-то пошто запамятовал?
Демид сказал, что скоро соберется в Белую Елань и будет там жить.
– Сплавконтору откроем.
– Ишшо одну контору? Повелось же! В колхозе у нас контора, в сельсовете тоже – секлетарь пишет, в леспромхозе еще одна контора, и прииск открыл свою контору. Ловко! А мы-то жили, якри ее, никаких контор не видали.
– Вы – жили! – усмехнулся Демид, и опять Филе показалось, что даже усмешка у Демида Тимохина. – Одни молились из избы в дырку на восток, другие – на рябиновый крест. Холстом покрывались и дерюгою одевались. И тоже – жили!
– Оно так. Из холста не вылазили, – поддакнул Филимон Прокопьевич, а сам подумал: «Истинный бог, вылитый Тимоха! И голос с той же глухостью, и глазами пробирает до нутра, как Тимка. Оказия! Што же происходит, а?»
А сын Демид спрашивает:
– Хотя бы тополевый толк. К чему он привел?
У Фили захолонуло внутри, будто схватил сгоряча ковшик квасу со льдом.
– Толк-то? Пропади он пропадом.
– Ты же ему веруешь?
– Я-то? Што ты, Тимоха! – вырвалось у Филимона Прокопьевича. – Господи помилуй, Тимофея вспомнил. К добру ли?
Демид потупился и смял в пальцах махорочную цигарку. Он не раз слышал от односельчан, что очень запохаживает на дядю Тимофея и что Филимон Прокопьевич ему не отец.
Но в каком же дурацком положении оказался сам Филимон Прокопьевич, менее всего повинный во всей этой истории?!
– Раздевайся, отец. Я сейчас схожу в столовку, что-нибудь сготовят. Медвежатины попрошу поджарить.
– Пост ноне. Мясного на дух не подпущу до самой Пасхи. Разве постных щец похлебать?
– Найдем что-нибудь. Завтра вместе поедем домой. Ты с попутчиками? А нет, так у меня юсковский рысак есть – моментом домчит.
– Ишь ты! Юсковский! Который год, как их вытряхнули из деревни, а рысаки живут. Хо-хо. Чего не переживешь и не перевидаешь.
Демид раздобыл в столовой постного масла, мороженой рыбы – ленков и хариусов, сам поджарил рыбу, чем не в малой мере удивил Филимона Прокопьевича, и угостил отца на славу. Отец подобрел, отмахнулся от навязчивой и сердитой тени брата Тимофея и даже дозволил себе пропустить чарку водки – свершил тяжкий грех.
– Жили-то мы как, Демид? – бормотал повеселевший Филя. – И то нельзя, и это непозволительно. А штоб вином умилостивиться – оборони бог. Отец насмерть пришиб бы. Так и говорил: со щепотником, бритоусцем, чаехлебом, табачником – не водись, не дружись и не бранись. Великий грех будет. А ты усы бреешь, табак куришь, постов не блюдешь, а ничего – живешь и в ус не дуешь. Никакой холеры не боишься. Вольготно так-то.
Филя призадумался:
– Жизня вся перевернулась вверх тормашкой! Будто старого вовсе не было. Хотя бы вот наш тополь. От мово прадеда происходит. Как думаешь: грабануть бы его под самый корень, а?
Демиду тоже не раз довелось подумать о тополе. Но можно ли одним топором разделаться с памятью старины? Со всеми предками? Не угодно – взял и вырубил под корень. Все равно что перечеркнуть собственную фамилию.
– Что он тебе, тополь?
– Застит окошки, якри его.
И долго еще Филимон Прокопьевич поведывал сыну Демиду про старину, про брата Тимофея, как малый Тимка порубил иконы в моленной горенке и потом бежал в город и одиннадцать годов глаз не казал дома, а заявился из самого Петрограда насквозь красным – от ушей до пят, так что краснее его никого на белом свете не было.
В печурке звонко потрескивали еловые дрова. Чугунная плита пылала, как борода Филимона Прокопьевича. В бараке кто-то пел песню без начала и конца, а Филимон Прокопьевич, удобно устроившись на деревянном топчане, может, впервые почувствовал себя отцом Демида. И сам Демид звал его не тятенькой, как девчонки, а именно отцом – создателем всей живности на земле.
«Эх-хе-хе! Вот она, жизнь человеческая! – размышлял Филимон Прокопьевич. – Никому не ведомо, куда повернет тебя судьба!.. Вот он, хоша бы Демид. Худо, хорошо ли, а выгнул-таки на свою линию – начальником стал! Недаром сказано в Писании: „Судьбами людей наделяет Бог с высоты седьмого неба“».
III
Не думал Демид, с высоты какого неба Бог распоряжается его судьбою.