Бэзил Хоу. Наши перспективы (сборник) Честертон Гилберт
– Я подумал об афинянах, – проговорил он вдруг.
Люсьен издал еще один учтивый, но уже менее уверенный смешок.
– С какой же стати, позвольте узнать? – вопросил он, улыбаясь изо всех сил.
Валентин, очевидно, собирался с мыслями, прежде чем ответить.
– Афиняне, как сообщают нам историки, применяли к женскому полу обычный демократический принцип разделения труда. В жены они брали благовоспитанных и трудолюбивых женщин и называли их специальным словом, которое я сейчас позабыл. Они пожизненно запирали их на кухне, препоручая им все заботы по хозяйству. Но у них также имелся другой тип женщин, о роде занятий которых я предпочту умолчать, и называли их другим словом, которое тоже, как нарочно, вылетело у меня из головы. Последние были умны, очаровательны, и язык у них был подвешен прекрасно. Также они, насколько я помню, хорошо одевались. Как видите, чтобы набраться ума, просвещенные афиняне отправлялись к дурным женщинам, а чтобы пообедать – к добродетельным.
– Прекрасно, и что же из того? – вопросил несколько раздосадованный Люсьен.
– Да нет, ничего особенного, – вяло ответил Валентин. – Но Афины были колыбелью нашей цивилизации. Мы очень многим им обязаны.
– Но к чему вы это рассказываете, старина? – спросил Люсьен, в который раз задумываясь о том, как часто гений соседствует с безумием.
– Это не более чем исторический экскурс, – сказал Валентин, и чуть заметный румянец загорелся на его бледных щеках. – Разве только… мы многим обязаны афинянам и в нашем отношении к женщинам. Жены Альруны[15] наших тевтонских предков и матери семейства в древнем Израиле были схожи тем, что в них почитали добродетельность. Из сочетания этих достоинств вырос рыцарский идеал, царица любви и красоты. Но проклятье современного светского джентльмена в том, что мы увиваемся за женщинами, которых не уважаем, и пренебрегаем теми, кого чтим. О добродетельной женщине мы говорим легкомысленно, как о старом домашнем скарбе, забывая, что цена ее выше жемчугов[16]. Мы преклоняем колени не перед чистой и скромной женщиной, а перед смазливым личиком и полудюжиной бриллиантов. С меня довольно этого fin de sicle, поклоняющегося остроумию, культуре и тому подобному. Разве остроумие привело нас в этот мир? Разве культура взяла на себя наши страдания? Разве они, забыв весь мир, пестовали нас в неразумном, капризном детстве? Могут ли они утешить нас, вдохновить или укрепить? Разве, когда нам плохо, мы ищем поддержки у салонной писательницы или, борясь с искушением, бросаемся к светской моднице? Конечно же, нет! Красота обманчива, а благосклонность суетна. Но женщина, которая боится Бога, обретет награду свыше: воздайте ей должное, и да прославят ее дела ее![17]
Валентин Амьен, разгорячившись, вскочил на ноги и вскинул голову, его темные глаза горели страстью. Люсьен, охотно соглашавшийся с любым собеседником, когда речь шла об абстрактных материях, с готовностью уступил.
– Не присоединиться ли нам к дамам? – сказал он, со своей обычной усмешкой. – Вы необычайно красноречивы сегодня, старина, – добавил он по пути в гостиную. – Чем же все-таки вызвана эта тирада во славу женской добродетели?
Валентин не ответил, он открыл дверь и вошел в гостиную, где, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу у медной каминной решетки, стояла темноволосая и женственная Кэтрин Грэй.
Глава 2
О чем говорили в гостиной
p>Когда молодые люди перешли из изящной красно-коричневой столовой в не менее изящную сине-зеленую гостиную дома мистера Флери, дамы уже ждали их с едва заметным нетерпением. Их было трое, не считая сестры мистера Флери, Сесиль, весьма привлекательной брюнетки. Мы уже видели их прежде, много лет назад, когда они были еще почти детьми.Старшая, Кэтрин, была высокой и по-прежнему немного полноватой, с крупными чертами открытого и серьезного лица. Ее темные волосы были стянуты в большой пучок, а темно-фиалковые глаза выражали прежнюю неизбывную и неукротимую заботу. Ее лицо, отчасти сохранившее детскую японскую округлость, соответствовало величественной фигуре и казалось немного бледнее обычного, но весь ее облик по-прежнему нес отпечаток непоколебимой и решительной жертвенности, несокрушимого и властного сочувствия. Когда молодые люди вошли в комнату, бледные щеки Кэтрин окрасил легкий румянец, и она заговорила немного тише.
Ее сестра Маргарет отличалась еще более открытыми и мягкими чертами, насмешливыми голубыми глазами и несколько диссонировавшей с ними трогательной улыбкой. Слегка опершись на спинку кресла, она листала нарядный альбом Уолтера Крейна, а затем лениво отложила его, обменявшись парой иронических реплик с Люсьеном.
Третья девушка, Гертруда, гибкая, собранная и очень спокойная, с пышной гривой рыжих волос, лукавым блеском в глазах и немного усталой улыбкой на пухлых губах, выглядела если и не безукоризненно женственной и привлекательной, то в высшей степени живописной. Все трое были одеты в изящные, но скромные темно-зеленые платья.
– О чем вы говорили все это время? – спросила Маргарет. – Быть может, мистер Амьен читал вам свою новую трагедию в двенадцати актах?
– Не совсем так, – ответил Люсьен с обычным учтивым и несколько высокомерным смехом, – вы даже не представляете, что я услышал. Он читал мне лекцию о копьях и отважных влюбленных, о средневековых рыцарях и бог знает о чем еще… Поверьте, я едва это вынес.
Кэтрин бросила взгляд на Валентина, который стоял, уставившись в пол, и робко, хотя и не без некоторого самодовольства, улыбался.
– Может быть, мистер Амьен и нам что-нибудь расскажет, – очень мягко проговорила она, и Валентин тут же залился румянцем, словно девица.
– Чем бы вы занялись, если бы жили в конце тринадцатого века, мистер Амьен? – спросила Гертруда, и в ее кошачьих глазах снова вспыхнул озорной огонек.
– Я бы помолилась о том, чтобы оказаться в каком-нибудь другом веке, – улыбаясь, сказала Маргарет. – Разве, по-вашему, это были не ужасные времена, мистер Амьен?
– Видите ли, – ответил Валентин с вялым и безразличным выражением, с каким он неизменно и непроизвольно начинал все свои речи, вдохновляясь лишь по мере их произнесения, – я думаю, в этих временах было много славного – не знаю, как объяснить это попонятнее. Тогда еще люди не были измучены логикой, а мыслили образами; причудливые игрища и фантазии придворной жизни превращались в рассказы о Робине Добром Малом[18], а духовные терзания, которые мы сегодня описываем столь длинными словами, были заветной мечтой каждого рыцаря, подобно пылающей крови Священного Грааля. Я не говорю, что тогда не было дурных людей, но мир состоял из добрых и злых, а не из пессимистов и оптимистов или альтруистов и индивидуалистов, как в наше болтливое и пустое время. Каждый рыцарь, злой или добрый, знал, что существует кодекс поведения, которому надлежит следовать, и выполнял свой долг, а не считал первейшей обязанностью выдумать собственный кодекс и жить в свое удовольствие.
При этих словах глаза Кэтрин засветились пониманием, но вдруг с неожиданной энергией в беседу вторглась Гертруда.
– Что мне нравится в Средних веках, так это блестящее решение семейного вопроса. Видите ли, примерно раз в месяц они устраивали грандиозные турниры, в которых участвовали все мужчины семьи, а если вы были дамой, то смотрели на них с возвышения, из специального деревянного короба. Все эти родственники сражались друг с другом, и кого-нибудь обязательно убивали. Преимущества налицо! Ведь таким образом они раз в месяц аккуратно подстригали свои генеалогические деревья, предотвращая то опасное увеличение числа родственников, которое я считаю подлинной причиной пессимизма, разъедающего наш незаслуженно презираемый девятнадцатый век. – Гертруда вновь откинула рыжую голову на спинку кресла и безмятежно уставилась в потолок. Кэтрин нахмурилась.
– Разумеется, – ответил Валентин в некотором замешательстве, – рыцарский век с его страстью к турнирам и кровопролитию есть за что высмеивать, и все же, – тут в его глазах блеснул огонь, выдающий заветную мысль, – у этих одетых в латы дикарей было чему поучиться вашим драгоценным цивилизациям, и древним и современным!
– О, не говорите так, – небрежно бросила Гертруда, – они вовсе не мои.
– Я хочу сказать, – очень серьезно продолжал Валентин, – что цивилизации, и прошлые и нынешние, требуют за свои блага немалую плату. Ведь если уж говорить о поединках (а едва ли кто-либо менее склонен к кровопролитию, чем я), вся эта варварская аристократия, рыцари и дворяне, по крайней мере, все делали сами. Им хватало решимости самим распоряжаться своей жизнью, они готовы были, будь это даже принцы или пэры, свернуть себе шею ради высокой цели. Они не заставляли несчастных рабов калечить друг друга на арене цирка, пока сами сидели завитые и надушенные, словно дамы. Они не выстраивались гогочущей толпой вокруг пары здоровенных негров-боксеров, чтобы делать ставки на удары, которые они ни за что в жизни не решились бы нанести сами. Мы, конечно, переросли этих древних высокородных безумцев, которые с именем возлюбленной на устах бросались друг другу на копья. Мы посмеиваемся над ними, а сами отправляемся смотреть боксерские поединки…
– Разве что изредка, – сказала Гертруда, состроив насмешливую мину. – Уж и не помню, когда я в последний раз ходила на бокс.
– Гертруда! – одернула ее Кэтрин, и ее возглас эхом прокатился по комнате. Затем она мягко добавила: – Я думаю, мистер Амьен верно говорит о древних временах.
Гертруда бросила на сестру странный взгляд, нежный и одновременно насмешливый. Валентин никак не мог разгадать эту переменчивую девушку.
Едва ли когда-нибудь прежде Кэтрин выказывала хоть малейшее почтение к Средневековью. Более того, она разделяла все мрачные предрассудки об эпохе суеверий и убийствах королей в Тауэре, со школьной скамьи распространяемые в среде британских обывателей, к числу которых, несомненно, принадлежала семья Кэтрин, как и большинство благородных, богатых и благовоспитанных семейств. Неудивительно, что от ее замечания, чем бы оно ни было вызвано, глаза Гертруды так странно сверкнули.
– О, я вовсе не сомневаюсь, что мистер Амьен знает все на свете про древность, – сказала она, тряхнув головой и засмеявшись. – Но позвольте мне узнать немного о новых временах. В них, быть может, меньше романтики, джентльмены сегодня не облачаются в доспехи, а дам не чествуют регулярными человеческими жертвоприношениями, но современные молодые люди также не лишены некоторых достоинств. Они спокойнее, чаще моются, сильнее в географии и арифметике и в целом менее напыщенны и более надежны. Боюсь, я дитя вырождающегося века: мне по душе пароходы, двухколесные кэбы и джентльмены в белых лайковых перчатках. Я бы ни на что их не променяла.
– Но не лучше ли полюбить, довериться, выйти замуж за человека, который готов за тебя сразить-с я? – сказала Кэтрин, вскинув голову и чуть заметно покраснев.
– О да, – ответила Гертруда, резко рассмеявшись. – Поверь, я никогда не рассматривала джентльменов в лайковых перчатках с этой точки зрения. Когда я соберусь замуж, обещаю, на дворе будет тринадцатый век.
Если бы не вмешательство Кэтрин, Валентин, пожалуй, был бы задет. Он не слишком много мнил о себе, зато крайне серьезно относился к своим убеждениям, а потому насмешливые нотки в голосе Гертруды его ранили. Но когда Кэтрин так мягко встала на его защиту, мысли Валентина вдруг приняли неожиданный оборот. Он уставился в пол, как делал всегда, собираясь с силами для очередной речи, и сказал:
– Я ничуть не сомневаюсь, что во всяком вопросе есть две стороны (на самом-то деле он не думал ничего подобного), но сейчас я говорю вот о чем. Классические цивилизации древности, которые превозносят и которым подражают до сего дня, сколько бы мы ни нахваливали их чувство прекрасного, поклонялись прежде всего силе: силе мускулов, интеллекта, чисел, богатства, красноречия. Человека ценили настолько, насколько он был влиятелен. Индивидуализм существовал для именитых и состоятельных, никто и помыслить не мог о том, чтобы считать индивидуальностью нищего или безвестного человека. Сильный правитель и племя, герой и толпа – вот из чего складывались древние цивилизации. В истории Средних веков, непростой и небезупречной, все же родилось нечто принципиально новое, прежде неведомое – почтение к слабому. Нет необходимости говорить вам, с чем это было связано, – тут его губы немного дрогнули, – или напоминать вам, чей символ скорби, кротости и жертвы несли на своих плащах участники Крестовых походов. Сердца неотесанных дуболомов бились чаще при виде высочайшего воплощения слабости и красоты, образа матери с младенцем. Средоточием же всех этих представлений, центром их жизни было благоговение перед женщиной, слабым существом, которое твердолобые варвары вознесли на небывалый пьедестал, вместо того чтобы бичевать и порабощать. Средневековый идеал держался на почитании женской добродетели; не думаю, что таков идеал нынешний. При этом я готов допустить, что кое в чем мисс Грэй права, защищая современных молодых людей. Бога ради, я вовсе не считаю, что сегодня рыцарственность невозможна или что романтика сверкающих доспехов так уж важна, покуда есть мужи в Израиле, не преклонившие колен пред Ваалом. Где есть достойные и мудрые женщины, зрелые или юные, там всегда будут сердца, бьющиеся в такт сердцу сэра Галахада. И в наши дни в нашем стремительно несущемся неизвестно куда обществе молодой человек, преследуемый грехами и измученный сомнениями, по-прежнему способен лицезреть образ, который Господь являет ему от создания мира – образ, который лицезрел Адам, восстав ото сна.
В комнате повисло молчание, и когда Маргарет, это воплощение здравого смысла, подняла глаза, в них едва ли не впервые в жизни блеснули слезы. Кэтрин, застыла, сжав руки, ее лицо было пепельно-белым, а взгляд выдавал невероятное волнение. Она вдруг поняла, что, произнося свою речь, Валентин все время смотрел на нее, и залилась краской до самых корней темных волос. Ее сестры едва ли догадывались, что их бледная и строгая домоправительница может быть так прекрасна. Гертруда сидела на диване неподвижно и очень прямо, на ее губах все еще играла улыбка, а глаза светились радостью, одобрением и искренней добротой, хотя в них и вспыхивали искорки неудержимого смеха. Она смотрела на Валентина так, будто ей действительно нравилась его манера держаться и она считала его славным юношей, однако что-то в ее позе говорило, что она и не думает присоединяться к капитуляции своей сестры.
– Неудивительно, что Люсьен так задержался за кофе, – сказала она, тряхнув головой.
– В самом деле, мне уже пора, – сказал Валентин, вновь засмущавшись, – я слишком злоупотребил вашим вниманием.
– Помилуйте, вовсе нет! – воскликнула Кэтрин, вдруг вспомнив о приличиях. – Надеюсь, мы скоро вновь увидимся.
Он церемонно поклонился и исчез.
– Мне очень понравился этот молодой человек, – заметила Маргарет, глядя в огонь. – Он такой здравомыслящий.
– О да, – ответил Люсьен с ноткой снисходительности, так же как совсем недавно говорил Валентину о своих гостьях. – О да… он и правда славный малый.
– А вам не кажется, а не кажется ли вам, – пропела Гертруда, насмешливо прищуриваясь, – не кажется ли вам, что он немного… немного того?
– Ты хочешь сказать, в нем многовато патетики? – сдержанно уточнила Маргарет. – Пожалуй, он слишком увлечен своими идеями, но это его единственный недостаток.
– Возможно, он излишне горяч, – проговорила Кэтрин высоким дрожащим голосом, – но он горячится, когда дело того стоит, и он совершенно прав. Он говорит о том, о чем знает не понаслышке, – о чести, рыцарственности и возвышенном образе мыслей. Это вовсе не предосудительная горячность… даже напротив, – ее голос немного дрогнул, потому что Кэтрин, не слишком привычная к эмоциям, совсем не умела их скрывать.
– Я не хотела сказать ничего дурного, милая, – миролюбиво, словно утешающий ребенка взрослый, отозвалась Гертруда. На ее лице читалось с трудом скрываемое торжество понимания. – Я лишь имела в виду, что он излишне горячится.
– Что ж, – примиряюще проговорила Маргарет, – такова человеческая натура! Встречала ли ты когда-нибудь человека, который не был бы уверен в себе и избегал высказывать собственные мысли?
Гертруда отошла к окну и задумчиво посмотрела вдаль.
Глава 3
Гертруда
Теперь Гертруда определенно стала украшением семьи. Ее огненно-рыжие волосы и необычные, открытые и живые черты лица соединялись в образ, не укладывающийся ни в какие каноны женской красоты, но вполне самобытный и очаровательный. Остроумная и в меру легкомысленная, она держалась очень свободно и неплохо умела поддержать разговор – стоит ли говорить, что она пользовалась успехом. Все друзья, знавшие и любившие семейство Грэй, называли ее “лучезарной сестрицей” и были всегда рады ее обществу. Люсьен Флери, относившийся к девушкам почти как к своей собственности и хваставший ими при всяком удобном случае, считал Гертруду гвоздем своей программы. Кэтрин была незаурядным и незаменимым организатором, Маргарет, если ее удавалось втянуть в разговор, демонстрировала начитанность и прекрасное чувство юмора, на Гертруду же можно было рассчитывать всегда, она готова была беседовать с кем угодно и о чем угодно. Она порхала из одного угла комнаты в другой и, как сорока, тараторила в окружении друзей. Но в то же время все, в том числе и Валентин, не могли избавиться от впечатления, что она значительно старше своих сестер.
Первые три недели знакомства Гертруда с ее пронзительно-зелеными глазами и алыми губами казалась Валентину в своем роде совершенством – неуемно жизнерадостным, солнечным созданием. Но на четвертую он почувствовал, что никогда не узнает ее по-настоящему – словно бы она все время обращалась к нему лишь светлой и парадной стороной. Это рано или поздно начинали чувствовать все, кто ее знал, хотя держалась она совершенно естественно. Никому не удавалось подступиться к Гертруде ближе. Одни заключали, что в ней и не было ничего, кроме природной живости нрава, другие подозревали, что есть в ней все-таки нечто ускользающее от взгляда. Валентин Амьен, поэт и мечтатель, не слишком разбирался в людях, а потому колебался между двумя этими весьма поверхностными предположениями.
Мы затрудняемся сказать, насколько далеко нам самим удалось проникнуть сквозь таинственный покров лучезарной светскости. Посвятим эту короткую и “щекотливую” главу тому, чтобы дать читателю два кратких пояснения.
Однажды, в одно из сотен утр этих пяти лет ее жизни, Гертруда спустилась к завтраку очень бледной. Глядя на нее, можно было заметить, что она плакала. Весь день девушка ходила мрачнее тучи, но к вечеру заметно повеселела, а на следующее утро уже вовсю смеялась и, как обычно, буянила за завтраком. Судя по всему, той ночью она видела нехороший сон. Время от времени ее посещали причудливые и фантастические сны, а ее детские кошмары не уступили бы ужасным видениям умалишенного. Но в ту ночь Гертруда испытала давно забытое чувство. Ей привиделось, будто она карабкается среди ночи по черепичным покатым крышам, а рядом с ней движется неясная фигура, скорее ощущение, чем человек, – ощущение присутствия Бэзила Хоу.
“Вот видите, – сказал он, – это совершенный образец кровельного искусства. Каждая черепица на своем месте”.
“Я так рада”, – отвечала она со слезами счастья на глазах, взволнованная и возбужденная, совсем как прежде, когда он был рядом.
Он ответил что-то, но она не расслышала его ответ, и ощущение исчезло. Затем мелькнул неясный, полузабытый эпизод конной прогулки: Гертруда следовала за Бэзилом верхом, – и вот она уже лежала в своей постели, пробудившись, а призрачная реальность сна все еще окутывала ее. Постепенно просыпаясь, она становилась все мрачнее, а когда окончательно осознала, что все это было во сне, почувствовала, что совершенно разбита. Этого не понять тому, кто никогда не видел подобных снов.
Иногда она отчаянно и робко мечтала о том, как они когда-нибудь встретятся снова и что она скажет ему, после чего они, как прежде, станут добрыми друзьями. Но тут же приходила в такое отчаяние, что всеми силами гнала от себя эти мечты и клялась больше не позволять себе ничего подобного, становясь одновременно жестче и бодрее по мере того, как эти мечты удалялись. Она искала и находила утешение не в особенно, быть может, горячей любви к сестрам, а ее внешняя светская оболочка становилась все ярче, светлее и суше.
Еще одно чувство помогало ей забыться и отвлечься. Она радовалась любому обществу и охотно, со свойственной ее семейству бесстрашной рассудительностью беседовала с “лайковыми перчатками”, к каковым относила весь мужской пол, но стоило в жизни этого семейства появиться молодому человеку, сколь бы добродетелен и талантлив он ни был, ее отношение инстинктивно становилось враждебным, тем более враждебным, чем больше он нравился сестрам. Это не было острой неприязнью, заставляющей ее раздражаться из-за самого их существования или отвергать, сверив с никому неведомым образцом. Но чуткие, дрожащие струны ее сердца были для них недоступны просто потому, что сама она старалась никогда этих струн не касаться. Она всегда помнила о том, кто невольно и незаметно для себя похоронил ее душу, а сам был вне пределов досягаемости.
Но теперь она вдруг почувствовала, не вполне отдавая себе в этом отчет, что мертвец заворочался в своей могиле. В ней вдруг шевельнулась зависть к Кэтрин, в чьем обремененном заботами, женственном и в то же время вечно детском сердце расцветала чудная заря, которая одна только и являет собой сияние юности.
Глава 4
Кадриль и пробуждение чувств
Двадцать первого ноября Люсьен Флери устраивал большой прием, и весьма многочисленная родня, французская, английская, а также интернациональная, собралась в его просторном доме, дабы принять участие в торжественном и диковинном обряде, которым современный мир чтит алтарь дружбы. После первого танца большая часть гостей распределилась группками по зале, и лишь один человек прохаживался в подозрительном одиночестве. Это был темноволосый мечтательный юноша в простом, даже невзрачном вечернем костюме, смотревший вокруг себя с робостью и замешательством отшельника. Валентин Амьен, а это был, разумеется, он, несколько мгновений ошарашено озирался по сторонам, а затем что-то привлекло его внимание и сперва обрадовало, а потом изумило. Собираясь на прием, он думал только о Кэтрин Грэй. Он представлял себе спокойную, кроткую барышню из добропорядочной семьи, надеялся встретить ее, преклонить перед нею колено и верно следовать за ней сквозь суету этой обители тщеславия, которую так старательно созидал в своей гостиной Люсьен. Об этом он думал, ступая по натертым до блеска половицам, когда, подняв голову, вдруг увидел Кэтрин. Она стояла среди самой многочисленной группы гостей в великолепном белом воздушном вечернем платье, украшенном перьями, и с рассеянностью светской дамы беседовала с незнакомым мужчиной и его молодой спутницей. Валентина поразил и озадачил контраст между добросердечной хранительницей очага, которую он видел здесь недавно, и этой сияющей величественной фигурой. Но постепенно он начал понимать: он, как и многие мужчины, лишь смутно представлял себе участь женщины и совсем забыл о том, что самая трудная ее обязанность – быть очаровательной и любезной. Он глядел на Кэтрин и подумал о том, что, стоя посреди этой залы, мирная и блистательная в своем белом убранстве, она исполняла не менее трудный и почетный долг современной женщины, чем приготовление доброй дюжины пудингов. Валентин понял свою ошибку, и это подействовало на него благотворно: простительной слабостью прямодушного молодого человека было известное самодовольство. Он приблизился к беседующим и поприветствовал Кэтрин. Она едва заметно вздрогнула, услышав его голос, а затем церемонно ответила, прибавив как бы между прочим, что в зале довольно душно. Валентин не заметил бы, будь там жарко, как в Калькутте, или холодно, как на Шпицбергене, ибо в эту минуту внешний мир перестал для него существовать, но возражать молодой человек не стал, в результате чего джентльмен и дама переключились на обсуждение погоды, а Валентин смог заполучить Кэтрин в свое распоряжение.
– А где же ваши сестры? – первым делом спросил он. Валентин вовсе не горел желанием встретиться с Маргарет и Гертрудой, просто, как и все прочие, он привык воспринимать сестер Грэй как единое целое.
– Кажется, они где-то здесь, – проговорила Кэтрин, указав веером в центр залы, – но я не вполне уверена. Я часто не в силах за ними уследить, – она, как обычно, выговаривала слова с некоторым нажимом, словно бы это давалось ей не без усилий.
– Они должны быть вам так благодарны за вашу заботу, – только и смог выдавить Валентин; впрочем, он ничуть не лукавил.
– Мне хватает здравого смысла не ждать благодарности, – сказала Кэтрин улыбаясь. – Подозреваю, что они считают меня страшной занудой. Так думал бы всякий, на ком не лежит обязанность следить за двумя детьми, а ведь они сущие дети.
– Нет, не всякий, – сказал Валентин со всей мягкостью, на какую был способен.
Кэтрин опустила глаза. Казалось, она была взволнована. В это мгновение Люсьен взвился со своего места, засияв, словно начищенный башмак.
– Валентин! Вы ведь танцуете кадриль?! – воскликнул он не допускающим возражений тоном.
– Если мисс Грэй не откажется доставить мне это удовольствие, – проговорил Валентин с несвойственной ему решимостью.
Кэтрин отважно протянула ему руку, и они прошествовали на середину залы. Валентин вышагивал гордо, точно Люцифер, только гордился он сейчас вовсе не собой. Составив все остальные пары, Люсьен подскочил к Гертруде, которая беседовала с пожилым дядюшкой, и увлек ее за собой.
Рискнем предположить, что в эту пору Люсьен был влюблен в Гертруду, хотя мы не стали бы утверждать этого наверняка. Возможно, она была его наперсницей, которой он доверял свои многочисленные и скоротечные сердечные драмы. Как бы то ни было, Гертруда вовсе не досадовала на него за это, поскольку относилась к Люсьену как к милому и легкомысленному приятелю. Он был воплощением всего, что развлекало ее в эти годы, – стиля, страсти к балам и хороших манер. Но в ее симпатии было что-то покровительственное, так что Люсьен, привыкший считать себя “настоящим мужчиной”, не понимал, почему эта худенькая рыжеволосая девочка обходится с ним, как с мальчишкой.
Валентин стоял рядом с Кэтрин, пока пары распределялись по зале, но он глядел на них равнодушно, будто на мух. Его взор, как взор гладиатора, был устремлен к цели, назначенной сердцем, – она находилась прямо перед ним.
– Вряд ли вы это помните, – сказал он Кэтрин с горделивым смущением, – когда-то я уже приглашал вас на танец. Это было в загородном имении, я был еще почти мальчишкой и вел себя как полный идиот.
– Ну что вы, – сказала Кэтрин, и ее глаза чуть заметно сверкнули. – Я помню, вы наступили на ногу малышу, но были после этого так любезны с ним, что он вскоре утешился. Странно, мы почему-то помним такие мелочи даже спустя многие годы.
– Иногда это очень важные мелочи, – сказал Валентин, понизив голос. Он думал о решительной, ясноглазой и заботливой девушке, которая деликатно подсказывала ему, тогда еще робкому школьнику, что делать и как себя вести на балу, и его чистое сердце раскрывалось навстречу стоявшей теперь перед ним сильной и деятельной женщине, той же и все-таки совсем иной, – он с трудом мог бы дать сейчас отчет в своих чувствах. Воспоминание было живым, но неотчетливым и словно бы податливым: так память чувств приходит на помощь, дописывая детали нарисованной поэтом картины.
– Во всяком случае, – в его голосе зазвучала обреченная и напускная бодрость, – у вас нет оснований отказать мне в одном-единственном танце; обещаю, что вам не захочется его повторить. Наверняка я худший танцор в этой зале.
Валентин не был надменным, но в последних словах послышалось высокомерие: он презирал бездумные модные забавы.
– Неважно, как вы танцуете, – сказала Кэтрин с чувством. – Возможно, вы не самый лучший танцор, но я скорее… – тут она осеклась, покраснела и в смущении отвела взгляд.
– Мисс Грэй, – начал Валентин, голова у которого шла кругом, но его слова заглушила танцевальная музыка. Они стали оглядываться по сторонам, чтобы понять, не настала ли их очередь, как вдруг поймали на себе взволнованный, горящий зеленым огнем взгляд Гертруды: она все это время пристально наблюдала за ними.
В следующее мгновение они уже выписывали, то и дело сбиваясь, первую фигуру. Валентин, мысли которого путались, забыл даже то немногое, что умел, и в полной беспомощности послушно следовал за Кэтрин.
– Какой веселый танец, – бросила Гертруда, обращаясь к Кэтрин через плечо Люсьена, пока Валентин проделывал cavalier seul, точнее, как казалось ему самому, бесцельно топтался на месте в ожидании, когда ему вернут его партнершу. Кэтрин ничего не ответила, но уловила в словах Гертруды намек на то, что партнер выставляет ее в смешном свете, и слегка рассердилась.
– Мне наскучило танцевать, – сказала она Валентину, – а эта пара, кажется, готова занять наше место. Не лучше ли нам отойти в сторону и присесть?
– С превеликим удовольствием, – ответил Валентин, восторженное смятение которого нарастало с каждой секундой.
Тратить из пустой вежливости эти великолепные мгновения новой жизни и страсти на глупый танец казалось ему совершенно невозможным. Он поковылял за Кэтрин к стулу в углу залы. Гертруда страшно рассердилась на себя за допущенную оплошность. Пары танцующих поспешно перестроились, освободив центр, и она вместе с остальными отошла в сторону, следуя взглядом за теми двумя и не видя больше никого, раздосадованная, озадаченная и бессильная что-либо сделать. Легкомысленная и часто дерзкая, она сама не заметила, какой громадной гордостью прониклась за свою семью, за счастье своих сестер и их взаимную любовь, сколь священным и неприкосновенным для посторонних было для нее их единство. Но вот появился этот поэт и пустослов, пришел, чтобы разрушить их эдем, и она сразу ополчилась на него. И все же она не могла отрицать после всего, что видела и что знала о нем, что он чист, честен, не лишен идеалов и вполне способен составить счастье доброй и благородной девушки. Она кусала губы от досады, думая, что не только не может повлиять на происходящее, но не в силах даже решить, как относиться к рождающемуся у нее на глазах роману Она готова была отдать все на свете, даже новые платья, за одного-единственного здравомыслящего друга, с которым можно было бы посоветоваться и отбросить или же подкрепить свои подозрения. Но она давно уже предпочитала не иметь друзей. Маргарет была трезва и рассудительна, но всей душой ненавидела ответственность. Это был один из немногих случаев за все те ветреные годы, когда Гертруда вдруг почувствовала одиночество и опустошенность. Но в этот момент музыка вторгалась в ее мысли, заставив отвести пылающий взгляд от того угла, куда, поглощенные беседой, забились Кэтрин с Валентином. Она нехотя взглянула на своего визави, и в это мгновение комната вдруг поплыла у нее перед глазами.
Она пришла в себя через какую-то долю секунды, так что посторонний человек даже не заметил бы ничего особенного. Посреди залы, прямо напротив нее, кротко возвышаясь над маленькой и невзрачной пожилой дамой и ведя с нею учтивую беседу, старательно выделывал па джентльмен – все та же худощавая, статная фигура, узкая белая манишка, смуглое остроносое лицо, словно ни пять, ни тысяча лет не способны были его изменить.
– В исходное! – скомандовал Люсьен, самозабвенно отдаваясь мальчишеской страсти к музыке и танцам. Оркестр заиграл, и, мгновенно побледнев, слыша не столько музыку, сколько удары собственного сердца, рвущегося наружу из затвора, на который она его обрекла, Гертруда Грэй двинулась навстречу Бэзилу Хоу, словно бы преодолевая расстояние в пять долгих лет. Он тоже подошел к ней, следуя установленному порядку, поклонился и вернулся на прежнее место. Гертруда на секунду запнулась, а затем, с внезапным торжествующим воодушевлением, накрывшим ее радостной волной, отчего ей захотелось смеяться и плакать, вспомнила, насколько в его духе было не устраивать сцены во время танца, а чинно и церемонно выполнять в этот решающий момент все эти глупые па. Ни льстящая самолюбию страсть, какой дышал Валентин, ни даже самые благородные подвиги в мировой истории не могли бы заставить ее сердце колотиться с такой силой, как эта мелочь, которая была настолько “в его духе”.
Фигуры танца сменяли друг друга, и Гертруда, словно в полусне, то кружилась на месте, держась за руку Люсьена, то на мгновение касалась руки Бэзила, стоя в длинной череде дам. Ее радовали бессмысленно-игривая музыка и вся эта странная чехарда, необходимость безмолвно вышагивать туда и обратно, нелепо подскакивая в самых неподходящих местах, в то время как тайное торжество переполняло сердце.
Когда же музыка смолкла, группы танцующих рассыпались, двое молодых людей, одновременно оставив своих партнеров, встретились на середине залы. Она протянула Хоу обе руки, он, страдальчески взглянув на девушку, слегка пожал их и отвел взгляд. Румянец вернулся на ее лицо – это легкое рукопожатие было красноречивее слов. Она чувствовала себя так, будто этих долгих лет не было и они снова стояли у той самой изгороди над морем, где она в последний раз пожимала его сухую смуглую руку и заглядывала в его печальные серые глаза.
– Если хотите, можно попросить кого-нибудь представить нас друг другу, – были его первые слова, – и мы станцуем еще одну кадриль.
– Нет-нет, не стоит, – сказала она, и спазм то ли слез, то ли смеха перехватил ей горло. – Давайте выйдем куда-нибудь, мистер Хоу, присядем – и поговорим.
– С удовольствием, – ответил он, как всегда, стремительно. – Я буду сидеть, а вы говорить. Куда же мы пойдем?
– Может быть, в оранжерею? – спросила она, робко улыбаясь.
– Меткий удар, какой меткий удар! – пробормотал он. – Что ж, я это заслужил.
Он первым направился в сторону оранжереи, с безумным замечанием подобрав по дороге чей-то веер и обменявшись парой реплик с невзрачными дамами, с которыми недавно танцевал. На лице Гертруды застыла безотчетная улыбка, ее горящий взгляд блуждал по зале. В несколько стремительных шагов Хоу достиг оранжереи и распахнул дверь. Прямо перед ним в этом зеленом убежище, на диване среди подушек, сидели двое. Одной была Кэтрин, алый румянец вспыхнул на ее щеках, и она от неожиданности чуть не сломала свой веер, другим же был тонкий молодой человек с темными, сияющими от волнения глазами. Мгновение Хоу глядел на них, и его смуглое лицо странно напряглось, затем он закрыл дверь, обернулся и вопросительно посмотрел на Гертруду.
Глава 5
В которой три неромантичных человека держат военный совет
Гертруда легко разгадала выражение его лица, поняла, что он увидел, о чем подумал и о чем предпочел промолчать.
– Мистер Хоу, – проговорила она почти шепотом, – вот почему мне так вас не хватало. Моя сестра почти влюбилась, а я никак не могу понять, что же мне делать. Только не подумайте, – добавила она, вдруг испугавшись его задеть, – не подумайте, что вы были мне нужны только поэтому. Это… это были очень долгие пять лет.
Его лицо исказилось, словно бы от резкой боли, но Гертруда помнила, что так на этом лице отражается радость. Он сказал только:
– А ее приятель тоже попался в ловушку?
– Думаю, да. Кажется, он тоже любит ее. Но я так мало его знаю: он поэт, а я не верю поэтам. Скажите же, что мне делать!
– С удовольствием, – ответил он. – Вот если бы вы попросили меня сделать это самому, я бы, пожалуй, отказался. Но раз нам предстоит держать военный совет над стремниной речной[19], отвергнемся себя, ибо есть один человек, чье присутствие нам совершенно необходимо. Где ваша третья сестра?
– Маргарет? – уточнила Гертруда. – Она в зале, с его сестрами. Я пойду найду ее. Жаль, мне не хотелось ей говорить: это очень расстроит мою милую беззаботную сестрицу, – с этими словами Гертруда (Хоу хотел ей помочь, но тут она должна была действовать самостоятельно) отправилась на поиски Маргарет. Вскоре та высвободилась из объятий сестер Амьен, которых она развлекала анекдотами, и поспешила в оранжерею.
– Мистер Хоу! – сказала она, поглядев на него несколько мгновений с радостным удивлением. – Как давно мы вас не видели. Итак, зачем же вы послали за мной этого пламенного парламентера (с этими словами она взъерошила Гертруде волосы) и пробудили меня ото сна?
– Пусть ангел, поднявший вас с вашего цветочного ложа[20], мисс Грэй, – осторожно ответил Хоу, – сам даст отчет в своих небесных шалостях.
– Давайте пройдем в библиотеку, – поспешно сказала Гертруда. Через несколько секунд они уже сидели вокруг стола в пыльной и сумрачной комнате.
– Маргарет, – начала Гертруда и тут же остановилась в нерешительности, обдумывая, как именно преподнести волновавшую ее новость, – скажи, тебе не кажется, что Кэтрин странно себя ведет?
– Еще бы, – сказала Маргарет с улыбкой, – ведь ей взбрело в голову по уши влюбиться.
– Так ты все знаешь! – проговорила Гертруда, сверкнув глазами.
– Ну я же не крот, – лениво парировала Маргарет.
– Не будем углубляться в зоологию, – поспешно вмешался Хоу. – Если мисс Грэй в курсе, это облегчает задачу. Итак, мисс Грэй, что вы о нем думаете?
– Я предпочитаю не думать ничего особенного ни о ком и менее всего о Валентине Амьене, – сказала Маргарет после короткой паузы, – ведь, оказываясь в компании, он неизменно берет эту задачу на себя. По-видимому, он славный молодой человек и, несомненно, влюблен в Кэтрин. Я только боюсь, что… – она замолчала, стараясь подобрать слова, поскольку не привыкла препарировать знакомых, – я боюсь, он из тех людей, жить с которыми – тяжелое испытание. Непросто все время дышать горным воздухом. Кэтрин возвышенней меня, и все же она едва ли сравнится с Амьеном. Кэтрин добрая, умная девушка, хоть и моя сестра, но со временем от мужа за завтраком начинаешь ждать чего-то еще, кроме мистики и Священного Грааля. Когда выбираешь спутника жизни, самые обычные хорошие манеры иногда даже важнее прекрасных идей. Впрочем, Амьен едва ли рискует сбиться с пути, как Бёрнс или Шелли; но, боюсь, он может сделаться занудой вроде Томаса Карлейля, а Кэтрин не создана быть сиделкой при эгоисте. Я не умею говорить о таких вещах, да и вообще о чем бы то ни было, но иногда задумываюсь о них. Нынешний мир ослеплен блеском гениев и мыслителей, носится с их надуманными проблемами и прощает им непростительное. Валентин славный, но ему не справиться с обязанностями, от которых не уйти ни гению, ни обычному человеку. Всем Валентинам мира я предпочла бы в мужья – и себе, и любой из сестер – волевого и простодушного человека, который поменьше думает о себе, не считает за труд быть приятным в обществе и поддержать хорошую компанию.
Маргарет вынесла приговор с обычным спокойствием, но глаза Гертруды и ее полуулыбка говорили о том, что она расслышала в словах сестры нечто большее. Она посмотрела на Хоу и выпалила:
– Думаю, Маргарет совершенно права. Для честной и благовоспитанной женщины честный благовоспитанный мужчина – лучший из возможных союзов. Поэты женаты на своих идеях, а если хотят чего-то большего, пусть это будут тихие и глупые девицы, которые будут держать их в руках, не пытаясь залезть к ним в голову. Кэтрин одновременно и слишком и недостаточно умна для этого. Валентин, сам того не желая, сделает ее несчастной. Мне с самого начала не нравилась эта идея, и теперь я, кажется, понимаю почему.
– А вы что скажете, мистер Хоу? – спросила Маргарет.
Пока они говорили, Хоу внимательно разглядывал стол, ероша, по своему обыкновению, волосы и задумчиво хмуря брови. Услышав вопрос Маргарет, он придал, однако, своему лицу обычное выражение светской покорности и медленно проговорил совершенно бесцветным голосом: – Я хотел бы предварить свои замечания выражением безусловной веры в большую вероятность того, что вы обе правы, и абсолютной уверенности в том, что я, напротив, ошибаюсь, выводя мое мнение, за отсутствием чего-либо иного, из собственного опыта. Я довольно плохо знаю моего кузена Валентина и все же немного знаком с ним, хотя и старательно скрывал от вас этот факт, не желая тем самым настраивать вас против него. Но я вовсе не собираюсь разбирать психологию Валентина – он сам достаточно много о ней рассуждает. Скажу просто и грубо.
Неужели вы думаете, что можете выбирать идеальных жен и мужей для дам и джентльменов соответственно, забыв о том (а об этом напоминаю вам я, больше чем человек), что они в некотором смысле уже сделали этот выбор сами? Пара глаз двадцати двух лет от роду, конечно, не самый надежный судья при выборе спутника жизни, и все же она (простите мне мою старомодную обходительность) видит лучше, чем другая пара глаз, пусть даже двумя годами младше. И выбор первой пары глаз имеет то немаловажное преимущество, что они способны видеть предмет своего выбора насквозь. Пусть их туманят слезы (кажется, так принято говорить), но они все равно разглядят нечто, чего не увидит никто другой, – и найдут в этом им одним ведомое упоение. И позвольте спросить вас, мисс Грэй, как, по-вашему, отнесется ваша сестра к пересадке ее живых чувств в этот строго упорядоченный голландский садик? Мисс Грэй, как ни странно мне это вам говорить, но вы будете сеять те же семена, которые, взойдя, уже разбили множество сердец и опустошили множество жизней, если продолжите считать, что союзы можно заключать и разрывать, а сердца соединять, словно побеги экзотических цветов. Можно подумать, логика, осторожность и семейные советы имеют хоть какое-нибудь отношение к таинству и священному недугу, постигнуть и исцелить который способен только – в данном случае – только я. Словом, чистейший и смиреннейший из агностиков, я не дерзаю быть неверующим в храме любви. Что же до Валентина, не буду превозносить его. Женитьба Цезаря вне подозрений[21], или что-то в этом роде. Но позвольте напомнить вам кое о чем. Вы видите в Валентине надменного и пренебрежительного чудака. Но есть та, что видит в нем царя человеков, щедрого и рыцарственного мужа. Кто же прав, по-вашему? Чьего голоса надлежит слушаться более – голоса любви или сомнения? Валентин мало похож на убийцу или хотя бы на взломщика. Этого вам должно быть вполне достаточно. Внемлите же заключению моей речи. Доверяйте человеческому сердцу: оно слепо и неразборчиво, но, сдается мне, это лучшее, что у нас есть. Оно бьет точнее нашей логики: в конце концов, именно оно реально. Мы не в силах им повелевать, так доверимся же ему. Да оставит жена отца и мать (как мудро заметил Сидни Смит) и попытает счастья, как мы с вами. Мне всего двадцать три года (я строен, изящен, весьма привлекателен), но я повидал жизнь и говорю вам: сберегите в себе любовь, она обеспечит вам комфортабельное жилище даже посреди самого отчаянного одиночества.
Маргарет и Гертруда подались вперед, выслушивая эту диковинную речь, в которой было нечто непостижимо завораживающее. Сухой, предельно сдержанный голос, калейдоскоп нелепостей, внезапные дидактические отступления, пробивавшиеся то и дело отголоски напряженной мысли и утесняемой гордости – все это разительно отличалось от звонкого красноречия Валентина. Но было в этой речи и нечто куда большее: напряженное и горячее сочувствие к человечеству, не бледному человечеству поэта, а яркому и мятущемуся человечеству человека; стойкая преданность чувству и подлинное христианство, робко прячущееся за полускрытыми цитатами, – все это, надо признать, было также не похоже на Валентина. Маргарет лишь смутно чувствовала, что говоривший ярче и сердечнее, чем она могла предполагать. Но Гертруда, которая так хорошо знала его, ловила каждое слово скорее сердцем, чем слухом, и когда он закончил, воздвигнутая ею крепость из предубеждения и рассудочности, оказавшаяся хрупким карточным домиком, лежала в руинах. Она вовсе не жалела об этом, ей даже не приходило в голову пожалеть о жестокости его натиска – ей достаточно было думать, что он не просто прав, он божествен. Она пылко сдала свои позиции, и Маргарет также пришлось уступить. Те, кто уже знает Бэзила Хоу, легко поверят, что после того, как его точка зрения взяла верх, им стоило громадных усилий убедить его в том, что он действительно прав.
Глава 6
В которой предсказывают судьбы и рассказывают истории
Валентин Амьен одиноко стоял около дивана в оранжерее: Кэтрин только что оставила его. Тем не менее на его лице было написано необычайное оживление, а устремленные в пространство глаза вдохновенно сияли. В эту минуту дверь отворилась, и безмолвно вошел Бэзил Хоу.
– Бэзил! – с сердечной улыбкой воскликнул Валентин, увидев своего сумрачного кузена, и протянул ему руку. – Я не знал, что ты здесь.
– Я тоже, – ответил Бэзил, учтиво приветствуя его. – Мне казалось, я давно умер и истлел. А как ты, муза все еще тебя посещает?
– Бывает, – ответил польщенный Валентин.
– Судя по тому, что я слышал, вы неплохо уживаетесь, – ответил Бэзил. – Хотел бы я иметь музу.
Валентин рассмеялся в ответ. В этот момент дверь снова отворилась и появилась Гертруда. Все заговорщики независимо друг от друга перемещались в оранжерею.
– Разрешите вас познакомить, – сказал Валентин. – Бэзил, это мой друг, мисс Грэй. Мисс Грэй, это мистер Хоу.
Глаза Гертруды сверкнули, как бывало всегда, когда она замышляла очередную безумную проказу, но она сдержанно поприветствовала Хоу, на что тот ответил ужасающе учтивым поклоном.
– Кажется, я слышала о мистере Хоу, – проговорила Гертруда, как будто стараясь что-то припомнить. – Это вас называют “многообещающим адвокатом”, не так ли?
– О да, именно многообещающим, – с готовностью ответил Хоу. – Вы очень точно это описали, я адвокат скорее в теории, а на практике, мягко говоря, журналист.
– Значит, я почувствовала правильно, – проговорила Гертруда загадочно. – Вы ведь не знали, что я цыганка, мистер Амьен?
– Совершенно об этом не догадывался, – смеясь, ответил Валентин.
– Между тем это так, – сказала Гертруда, бросаясь на диван и закидывая руки за голову, – и я умею предсказывать судьбу. Могу предсказать вашу, мистер Амьен, а могу сказать, о чем вы думали, когда мы вошли.
Валентин посмотрел на нее чуть виновато и поспешно ответил:
– Вы так хорошо меня знаете. Расскажите лучше о мистере Хоу, если хотите, чтобы я поверил вашим выдумкам.
Гертруда вскинула, по своему обыкновению, подбородок, прищурилась и некоторое время под смех Валентина изучающе разглядывала Хоу, который вынес эту процедуру торжественно и хладнокровно.
– В вас есть нечто, мистер Хоу, – наконец начала она, – выдающее веселого человека, хоть вы и не любите, чтобы в вас это видели. Вы эксцентричны в разговоре, методичны в привычках, у вас прекрасные, хотя и несколько суховатые манеры, вы живете уединенно и трудитесь не покладая рук.
– Ей-богу, это очень близко, очень! – изумленно воскликнул Валентин.
– Что же до журналистики, – с увлечением продолжала Гертруда, – вы очень разносторонни и талантливы, но, по-видимому, недостаточно честолюбивы. Вы всегда ненавидели профессию адвоката, но безропотно согласились на нее, следуя желанию вашего отца, которого очень мало знали. Последние пять лет вы посвятили журналистике и добились в этом определенных успехов, впрочем, и ваши выступления в суде порой становились событием. Все это, однако же, не принесло вам большого дохода. В эти пять лет, а особенно в последнее время, вы с головой отдавались светской жизни, но все чаще знакомые замечали у вас приступы меланхолии, длившиеся по два-три дня.
– Мне кажется, я вижу сон, – сказал Валентин, уставившись на нее, – или вы в самом деле ведунья. Вы читаете его жизнь, словно открытую книгу!
– Что же до вас лично, – продолжала Гертруда, подавшись вперед с почти забытой детской порывистостью, – вы чувствовали бы себя куда лучше и счастливее, если бы поверили, что другие люди также могут быть великодушными. Вы воображаете, что все вокруг только смеются и презирают вас, тогда как на самом деле они, быть может, глубоко вам сочувствуют. В отличие от многих, вы не ропщете на то, что общество не может оценить ваших дарований, но вы напрасно думаете, будто вас недолюбливают…
– Достаточно, прошу вас, достаточно, – патетически воскликнул Хоу, однако в его голосе слышались нотки подлинной серьезности. – В этом разговоре и так уже слишком много меня. В небольших дозах это еще можно вынести, но вынести меня целиком едва ли кому по силам. В таких вещах надо соблюдать меру.
– Должно быть, вы действительно цыганка, мисс Грэй, – сказал Валентин, по-прежнему пораженный. – Как вам удалось узнать все это о мистере Хоу?
– Подозреваю, она следовала за мной по пятам, по давнему цыганскому обыкновению. Разветвленная сеть агентов из числа ее соплеменниц сообщала ей о всех моих передвижениях. Как говаривал мне мистер Редьярд Киплинг, в своей обычной манере:
- Мотылек – на вьюнок, что растет в тени,
- Пчела – на клевера мед.
- А цыганская кровь – цыганскую кровь,
- Весь свет обойдя, найдет.
- Весь свет обойдя, подруга моя,
- Как тропа его может обнять.
- Вокруг обойдет, и под ним пройдет,
- И к тебе вернется опять[22].
Подчеркнутая отстраненность, с которой Бэзил продекламировал последнюю строчку, уверила Гертруду, что он вкладывает в нее глубоко личный смысл. Она подумала, в какую форму облек бы подобный намек Валентин, и улыбнулась.
В это мгновение дверь отворилась, и на пороге появилась Маргарет в сопровождении семилетней мисс Амьен и Кэтрин.
– Мистер Хоу! – воскликнула Кэтрин, протянув руку с кротостью и благородством, которые стали так заметны в ней в последнее время, – я не знала, что вы здесь.
– Многие говорят мне об этом, – ответил Хоу в некотором замешательстве. – Боюсь, скоро мне придется признать, что на самом деле я не более чем иллюзия. Мы только что рассматривали один такой случай, присутствующая здесь мисс Гертруда Грэй прибегла для этого к не вполне законным средствам, а именно прорицаниям, дабы ввести в заблуждение одного из подданных ее величества, а именно некоего Валентина Амьена, поэта. Вы верите в хиромантию?
Хоу говорил, стараясь хоть как-нибудь заполнить неловкое молчание, которое повисло сразу же, как только влюбленные встретились лицом к лицу. Валентин, для которого мир переставал существовать с первыми звуками голоса Кэтрин, попытался выдавить из себя какое-то робкое замечание, но у него ничего не вышло. Положение спасла маленькая сестра Валентина, которая обратилась к Маргарет, видимо, продолжая прерванный разговор:
– Расскажите мне еще одну сказку!
Все с облегчением рассмеялись, а Маргарет, улыбнувшись, сказала:
– Я забыла все сказки. Попроси лучше мистера Амьена.
Валентин смотрел в окно взволнованным и сосредоточенным взглядом, но вдруг заговорил с неожиданной готовностью, словно бы продолжая собственную мысль:
– Жил да был в волшебной стране король (“Вздор, выдумки чистой воды”, – пробормотал Хоу), учредивший священный рыцарский орден. И все рыцари поклялись не пить вина, не охотиться и не жениться и проводить все дни в молитвах, размышлении о священных предметах и паломничествах по святым местам. И приснился одному из этих рыцарей чудесный сон, в котором ему привиделась белая, словно бы мраморная фигура юноши, очень похожего на него самого, и поманила его за собой. Проснувшись, он поведал свой сон священнику, и тот сказал, что это, несомненно, небесное знамение, и объявил во всеуслышание, что один из членов ордена имел видение свыше. Отправился рыцарь в темные леса, чтобы отыскать образ из своего видения. Пять лет странствовал он по полям и святилищам, прошел много дорог, городов, монастырей и университетов и нигде не нашел того, что искал. Наконец, дошло до слуха короля, что тот рыцарь оставил поиски белого изваяния, воткнул копье в землю, расседлал коня и поселился с простой крестьянкой в уединенной долине. И все стали поносить его за то, что он оставил поиски белого изваяния и женился, и вскоре король со всеми своими рыцарями отправился к нему. Они нашли его возделывающим небольшой сад у моря, в то время как его милая жена пела над прялкой. И когда рыцарь увидел вдалеке королевские знамена, он надел свой старый шлем, взял копье, сел на коня и выехал навстречу королю и его дружине. И промолвил король: “Что скажешь ты в свое оправдание, о мой неверный подданный, поправший священные обеты и отвернувшийся от благодати?” И воскликнул рыцарь громким голосом: “О нет, я не отвернулся от благодати, а, напротив, без всякой своей заслуги обрел ее. Слушайте же, что я вам скажу. Ибо поскольку копья наши скоро окрасятся кровью, надлежит мне поведать вам правду. Пять лет разыскивал я белый образ из своего сна, размышлял о нем, о своих лишениях и о счастье, которое обрету, найдя его, как вдруг однажды вечером, когда на сердце у меня было особенно тяжело, увидел я деву, которая пела, работая в поле. И когда я увидел ее лицо, белый образ показался мне тенью меня самого, а она – солнцем жизни. Ибо откуда мне знать, что мое видение было даром небес, а не горделивым мечтанием, нашептанным искусителем, и не бледным призраком, порожденным суетными стремлениями. И даже если то видение было небесным – это был всего лишь я сам, безжизненное повторение меня до последней черточки. Но вот другое лицо, непохожее на мое, а потому я знаю, что это Господь послал мне суженую, чтобы наполнить мою жизнь. Лицо, способное краснеть от смущения, смеяться и плакать, – это истинный дар Господа, как маргаритки у ее ног и яблоки у нее над головой. Именно такой благодати, а вовсе не своего бледного подобия надлежит искать человеку. А потому, если есть среди вас хоть один, кто отважится сказать, что я поступил неверно или что есть более достойная цель устремлений, нежели моя дама, того я вызываю на смертный бой, с тем скрещу мое копье, и да поможет мне Бог!” И когда он сказал это, король, слушавший его, сидя в седле, тронул поводья, и все его войско в молчании развернулось и ушло вслед за ним. А когда рыцарь вернулся в свой дом и снял свой шлем, жена вскрикнула, увидев, что лицо его сияет, подобно звезде. И посмотревшись в гладь пруда, он увидел свет и очертания белого изваяния, которое было отныне им самим. Ни единого гордого помысла не зашевелилось в его сердце, он отвернулся от своего отражения и устремил взгляд на свою даму.
Валентин затих, словно поток вдохновения вдруг иссяк. Затем он поспешно, будто стыдясь всего сказанного, уселся на свое место, и только его взгляд был прикован к Кэтрин.
– А еще, можно еще историю? – проговорила, едва дыша, маленькая девочка, прежде чем кто-либо успел сказать хоть слово об этой странной и многозначительной повести.
Валентин рассмеялся и, чуть смущаясь, мягко ответил:
– Ты слишком требовательна, Марджери. Попроси теперь Бэзила.
Марджери подошла к джентльмену, который стоял, опершись о спинку кресла, на его желтоватом лице и белоснежной манишке играли красные отсветы китайских фонариков.
– Расскажите мне историю, пожалуйста, – сказала она.
Бэзил Хоу поглядел на маленькую плутовку так, точно видел в первый раз – на самом же деле он хорошо знал и очень любил ее и ее младших сестер, а затем ответил ей с почтением, достойным герцогини:
– Желание вашей милости будет исполнено. Знайте же, что во дворце, прославленном вещаниями древнего пророка Амьена, жил шут, которого держали там для того, чтобы своими идиотскими прыжками он веселил рыцарей, помогая им немного отвлечься от постоянных потрясений, с которыми сопряжены паломничества за разноцветными подобиями самих себя и сияющими, подобно звезде, ликами, ведь все это страшно утомительно. Этот шут на диво умел веселить других, когда же он оставался один, ему нечем было развлечься, кроме погремушки, верхняя часть которой была сделана в форме головы в шутовском колпаке (твои глубочайшие исторические познания, несомненно, подскажут тебе, что тогда это было самое обычное дело). И физиономия на погремушке была похожа на лицо шута, как белое видение на рыцаря, вот только на ней была вырезана издевательская ухмылка; и когда дуралей чувствовал себя несчастным и ему хотелось плакать, она всегда была с ним и словно бы глумилась над его горем, напоминая о его обязанностях перед обществом. Он не рассказывал об этом священнику, потому что милосердие христианской церкви на шутов не распространялось. Однажды он не удержался и поведал об этом дворецкому, но тот усмотрел в его истории не знак свыше, а привет с противоположного полюса богословской картины мира. И вот шут все хандрил и все откалывал свои шуточки, – продолжал Хоу, усевшись в кресло и посадив девочку к себе на колени с неожиданной нежностью, удивившей ее брата, – и единственной его радостью было порезвиться в свободную минутку вместе с деревенской детворой на лужайке и повеселить ребят. Быть может, думал бедняга, кто-то из этих детей еще не научился презирать его и считать полоумным. Но когда он думал о них, шутовская гримаса его единственного товарища всегда была перед ним, не позволяя забыться. Он имел обыкновение расхаживать повсюду в своем шутовском наряде, наполовину красном, наполовину желтом, который казался нашим пр о сто ду шн ым предкам очень потешным, и звенел бубенчиками, как осел (с которым многие друзья сравнивали его при всяком удобном случае). Бубенчики предупреждали: всяк, кто болен, кто печален, кто бережет невинность своего ума, – прочь с дороги. Однажды, когда он в одиночестве сидел на ступенях, печально озирая мир из-под своего старого красного колпака, он услышал голос: “Отчего ты так печален, бедный дурак?” Он поднял голову и увидал принцессу, прекрасную и милосердную, которая зачем-то оставила свои покои. Он пал перед нею на колени и все ей рассказал. А она сострадательно улыбнулась и протянула ему руку для поцелуя, и… – здесь Хоу на мгновение запнулся, – и пошла дальше.
– И что же сделал тогда шут? – раздался вопрос, только задала его не Марджери, а Гертруда.
– О, шут вновь уселся на ступени и, сжав в руке свою ухмыляющуюся погремушку, сказал: “Сэр, вы ухмыляетесь мне вот уже двадцать лет, но сейчас мне была дарована другая улыбка. Я никогда больше не увижу ни ее, ни ту, что меня ею одарила. Но за одно это воспоминание я отдам жизнь. А ты, дьявол, убирайся прочь!” С этими словами он разбил погремушку на мелкие кусочки, а рукоятку вышвырнул в море. Потом он поднялся и вошел в танцевальный зал на руках, и все громко смеялись и хлопали ему.
Финальные такты последнего вальса, хлынувшие в оранжерею, ознаменовали конец этого странного повествования, развеяв атмосферу взволнованности и тайны. Прежде чем слушатели успели опомниться, Хоу поднялся и, поспешно поклонившись всей компании, прошествовал в залу попрощаться с хозяином.
Валентин поднялся почти одновременно с ним и отошел в сторону, чтобы незаметно для остальных проститься с Кэтрин. Гертруда и Хоу обменялись взглядами.
Глава 7
Поэт и журналист
Если спина может так же красноречиво говорить о характере человека, как его лицо, то именно так обстояло дело с двумя молодыми людьми, покидавшими в тот вечер дом Люсьена под пристальным взглядом хозяина. Вялые движения и сутулые плечи Валентина Амьена, свободно и изящно обвивавший его шею шарф, длинный поэтический плащ до пят – все это выглядело воплощением небрежного достоинства и странно контрастировало с застегнутой на все пуговицы, подтянутой фигурой журналиста, каждый сантиметр черного одеяния которого, казалось, был подогнан с образцовой основательностью. Почему же любого достаточно внимательного наблюдателя этот контраст богемной неопрятности и железной аккуратности сразу заставлял сделать вывод, что в этой паре Валентин был легковеснее?
Бэзил Хоу отнюдь не был расстроен тем, что по дороге домой Валентин выразил желание поговорить, ибо это помогало ему отвлечься от мыслей о себе – предмете, о котором он вообще предпочитал думать как можно меньше. Он был глубоко потрясен, внезапно оказавшись среди людей, которые были единственным светлым пятном в его унылом и мрачном существовании, и позволил себе размякнуть и расчувствоваться, а теперь, как всегда, казнил себя за занудство.
Валентин, по своему обыкновению, говорил убежденно и с чувством. На этот раз предметом его излияний были совершенство и несравненные добродетели “некоторых людей”. Бэзилу не нужно было объяснять, кого он имел в виду.
– То, что такие люди есть, – говорил Валентин своим певучим голосом, – громадное утешение для всех нас, воистину они новые святые и пророки. Мир полон нелепой суеты, бессмысленных общественных образований, пошлости и невнятицы, но есть люди, от которых никогда не услышишь дурного слова, способные сохранить чистоту сердца даже в объятиях преисподней. Подобные избранникам Божиим, они приходят на землю как дети света, они вечно обитают в свете и приносят в наш мир сияние небес. Пусть люди говорят, что хотят, но еврейский пророк был прав: праведник не преткнется вовек. Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых, не стоит на пути грешных и не сидит в собрании развратителей[23]! Вспомни мисс Грэй и Люсьена, и ты поймешь, какое различие я вижу между ними. Добрые люди сильны своей добродетелью: в них есть надежность и подлинность, которых не встретишь в порочном и суетном человеке, он словно прах, возметаемый ветром. Эти благородные королевы и рыцари от века невидимо увенчаны добродетелью, словно короной; что-то, не знаю, что именно, осеняет их чело, налагает печать нравственной чистоты посреди вопиющей жестокости и самодовольства нашей лишенной былой простоты эпохи. О, если бы мы могли вернуться к милосердию и куртуазности более прямодушного общества!
– Общественные отношения, несомненно, были куда прямодушнее во времена, когда рыцари милосердно и куртуазно накалывали друг друга на копья, – отвечал Хоу с чуть заметным раздражением. – Я вполне согласен с тобой насчет добродетельных людей, хоть и не могу это так блестяще выразить, но я уверен, что идеальные Средние века были изобретением девятнадцатого столетия.
– Но ты ведь не станешь спорить, что они были чище и милосерднее?
– Почитай Чосера, – сухо отвечал Хоу, – не всех этих Теннисонов и Россетти, которые изобрели Средние века, любуясь на собственные гобелены, витражи и выдумки. Когда наша фантазия задыхается в миазмах fin de sicle, один стих старого доброго Чосера освежает, подобно дуновению апрельского ветерка. Чосер рисует свою эпоху такой, какой она была в действительности – сильной, пестрой, полной надежд, бодрой и жесткой. В мельнике и приставе, да и в лондонском денди[24], было не так уж много милосердия и рыцарственности. Но первые двое несомненно добродетельны, и даже денди не плох. И наше время не так уж отличается от Чосерова, разве что сегодня мы куда менее жестоки. А еще одно отличие, самое важное, в том, что Чосер верил в свое общество, тогда как ваш брат поэт не оставляет нам права верить в наше. Но почему бы и нет? Не приведи Господь, я не собираюсь критиковать твои стихи (хотя, честно говоря, я подумываю посвятить им заметку в завтрашнем номере), но позволь спросить тебя, почему мы не можем верить в наше общество?
– Век рыцарства, увы, минул, – печально сказал Валентин.
– Вряд ли это случилось сегодня вечером, – пылко парировал Хоу. – Позволь мне заметить со столь свойственной мне старомодной учтивостью, что я не верю ни слову в этом утверждении. Честь и хвала средневековым рыцарям за то, что они научили нас преклоняться перед дамами, но сами-то они далеко не всегда были на высоте. Сегодня к женщинам относятся не в пример лучше, чем тогда. Нам с тобой известны такие причины их уважать, о которых Баярд и не подозревал. Рыцарственность да и все прочие светские добродетели сильно выиграли благодаря цивилизации: уважение к женщине и нежность к детям, хотя и были заложены девятнадцать столетий назад, сегодня поняты заново, как и многое другое. Я не хотел бы возвращаться к этому обстоятельству, но разве тебя не удивляет, что лишь в эпоху Просвещения мы начали по-настоящему понимать суть рыцарских добродетелей, которые для грубых Средних веков оставались книгой за семью печатями? Уверен, наши представления о добре и зле совершеннее, чем их; и уверен, что мы старательнее применяем их на деле.
– Если бы я мог так думать, то смотрел бы на современность с меньшим отвращением, – сказал Валентин, нахмурившись, – но если есть в этом мире хоть что-то доброе и прекрасное, оно уцелело лишь как воспоминание, как блекнущий отблеск лучших времен. Красота повсюду отступает перед чудовищной вульгарностью, совесть – перед чудовищными сплетнями, вера – перед чудовищным цинизмом. Все думают только о развлечениях; опошляют старинные учения и таинства, обесценивают все священное и прикровенное. Журналистика царствует над миром, ее голос – сплоченный вой тысячных толп, ее знамя – размалеванные афиши, покрывающие Лондон подобно проказе, ее божество – публика, ее пророк – газетный писака. Рано или поздно журналистика поглотит и сожжет в огне вселенского Рагнорека, равняющего высокое с низким, все древние светочи драгоценного знания, вдохновенные песни мечтателей и влюбленных, сияющие и прекрасные сказания старых мастеров. Повсюду ополчается на нас это всепобеждающее уродство. Чего же, чего нам не хватает?
– Веры! – воскликнул Хоу, с таким воодушевлением, что Валентин чуть не подпрыгнул от неожиданности, настолько странно это прозвучало в устах чистейшей воды “позитивиста”. – Веры, вот чего нам не хватает! Старые мастера не думали о мертвых, присыпанных нафталином эпохах, они думали о своей. Они верили в Бога и поэтому верили в рыцарство, в монашество, в войны, паломничества и королевские династии. Нам недостает веры в Бога, и потому мы готовы поверить в науку, паровозы, советы графств, в забастовки докеров и журналистику. Твоя мысль насчет Рагнорека была бы хороша, верь мы в Фриггу или Одина, но почему Бог не мог заложить основания нынешних популярных явлений, как заложил Он основания древних, грубых и кровожадных? Тебе хорошо говорить об уродстве, но это чистейшей воды эстетство, не имеющее никакого отношения к нравственным потребностям человека. Боевой топор может быть кому-то милее паровоза, однако паровоз ежедневно в целости и сохранности доставляет домой к женам и семьям сотни людей; а боевые топоры лишь раскраивали им головы. Почему бы тебе не написать эпос о паровозе, как Гомер написал о колеснице? Ведь в гомеровские времена колесница была таким же общим местом. Чтобы увидеть ее красоту, нужен был глаз поэта. По мне, “Песнь о плотничьем топоре” Уитмена лучшая, не имеющая себе равных героическая поэма нашего времени.
– В этих вещах нет ровным счетом ничего героического, – сказал Валентин. – Все они сработаны на потребу миллионам, на потеху толпе; информация призвана утолять низменную жажду скандальных и ужасных подробностей. Журналистика не более чем угождение скопищу низких умов, человеческому стаду.
– Именно! – радостно отозвался Хоу. – Но зачем же называть угождением стаду старание обеспечить это стадо здоровой и подобающей ему пищей? Легко бранить журналистику, – продолжал он, немного остыв, – но она выбивается из сил, обеспечивая за пенни в день добросовестной литературой ту самую толпу, которую твоя поэзия оставляет блуждать во тьме и которая, между прочим, вовсе не так темна, как принято считать. Литераторы зовут журналистику “поверхностной” и “дешевой” – это один из самых простых способов набить себе цену. Прочти в хорошей газете передовицу на любую тему – о литературе, науке, этике, – бьюсь об заклад, ты будешь приятно удивлен ее мощью, знанием предмета и основательностью. Мне доводилось читать в грошовых газетенках статьи, которые дали бы фору большинству эссе в дорогих и почтенных изданиях, и я знаю, как быстро и под каким невероятным давлением рождаются эти строки. Весь мир живет ныне под таким давлением и по такоу коллективному принципу, и журналистика – единственная разновидность литературы, которая отваживается иметь дело с современным миром, каков он есть. Журналистика не вульгарна и даже не легковесна, она в высшей степени человечна. Это живой нерв нашего общества.
– Ох уж это общество, будь оно неладно, – сказал Валентин, продолжая хмуриться, – сейчас все приносится в жертву публичности: сокровеннейшие тайны домашнего очага и отвратительнейшие ужасы частной жизни с одинаковым сладострастием выволакивают на свет Божий. Гений вынужден слушаться узды интервьюера и паясничать, развлекая обывателей. Эта манера заглядывать в окна ко всем и каждому – чистой воды дьявольское помрачение.
– По-моему, публичность ругают незаслуженно, – ответил Хоу. – Разве дурно, что люди любопытны? В публичности как таковой нет совершенно ничего постыдного, если почтенен сам ее предмет. Почему бы публике не интересоваться гениями? Нет ничего дурного в интересе к внешности и образу мыслей выдающихся людей, как нет ничего предосудительного и в удовлетворении такого интереса. Конечно, ты имеешь полное право поупражнять на этот счет свое эстетическое чувство, но в этом желании нет ничего высоконравственного – как нет ничего безнравственного в публичности, лишь бы помыслы были чисты. Вы, литераторы, по-моему, слишком свысока смотрите на легковерие, сентиментальность и любопытство масс, тогда как в конечном счете все это свидетельствует об их неравнодушии и пусть грубой, но горячей любви к добродетели. Овации, которые устраивает публика актерам, разыгрывающим благородство чувств в театре “Адельфи”, – один из самых отрадных звуков, который мне приходилось слышать. Я верю в массы. В них зарождались все нравственные движения мировой истории, но ничего подобного не появилось в образованном сословии. Вот почему… впрочем, лучше не будем этого касаться. Я не знаю твоих политических взглядов, Валентин.
– Ну как же, – смеясь, заметил Валентин, – я тори до мозга костей.
– Что ж, прекрасно, – ответил Хоу, – но, пожалуй, нам лучше оставить наши бренные кости в покое.
Некоторое время они прогуливались в молчании, а затем Валентин проговорил:
– И все же мне хочется снова и снова повторить мой первоначальный тезис о подлинно добродетельных людях. Их немного, но именно они – соль земли. Уже та пропасть, что пролегает между этими осиянными славой аристократами духа и миллионноголовым человеческим стадом делает меня убежденным тори. Неужели ты не видишь разницы между Люсьеном и мисс Грэй, разве это не убеждает тебя в достоинстве немногих избранных?
– Не приведи Господь мне отрицать право мисс Грэй зваться царицей и повелительницей всех цивилизованных народов, – ответил Хоу, странно взглянув на своего кузена. – Что же до стада, я могу лишь повторить мой первоначальный тезис, если, конечно, мои робкие наблюдения достойны такого наименования: я люблю стада. Я люблю их как пастырь. Я сам один из множества себе подобных, плоть от плоти того легкомысленного и суетного света, олицетворением которого ты считаешь нашего бедного Люсьена. Но зачем же так плохо думать о нем? Незаурядным его не назовешь, но в нем дремлют те же добродетели, что и в мисс Грэй, разве что у последней их больше. Добродетель смешана с самыми разнообразными качествами у сотен и сотен самых обычных молодых людей. Наш дорогой кузен не жесток и не циничен – почему бы тебе не быть снисходительнее к таким, как он, не принять их как они есть и не порадоваться их скромным добродетелям?
– Кажется, – еле слышно проговорил Валентин, – я начинаю понимать, что пыталась сказать мисс Гертруда Грэй, когда я думал, что она меня разыгрывает.
– О, мисс Гертруда Грэй! – не в силах скрыть свои чувства воскликнул Бэзил Хоу и тут же погрузился в глубокую задумчивость. Они прогуливались некоторое время в молчании, а затем Валентин сказал:
– Так ты в самом деле полагаешь, что из Люсьена, этого пустопорожнего щеголя, может выйти что-то толковое?
– Готов биться об заклад, – уверенно сказал Хоу. – Особенно если он сможет найти себе надежную опору.
В этот момент собеседники как раз дошли до калитки дома, в котором жил Валентин, и он протянул Бэзилу руку. Ум его колебался под напором доводов, но дух оставался тверд. Философия Хоу основывалась на остром и неугомонном чувстве, давшем начало христианству, социализму и много чему еще: милости к обиженным, отчаянном стремлении защитить простодушных, безымянных, пугливо сгрудившихся. Это чувство, волной поднимавшееся в его сердце, разбивалось о наивные построения Валентина, как о высокую, холодную и блестящую башню из слоновой кости.
– Что ж, прощай, – сказал Хоу, пожимая ему руку. – Мне пора метать мой бисер, надо опошлить пару высоких тем для завтрашнего номера. Доброй ночи! – и он поспешно растворился во мраке.