Тойота-Креста Тарковский Михаил
Прелисловие
Большая страна Михаила Тарковского
Говоря о Михаиле Тарковском, всегда подчёркивают, что он, во-первых, племянник одного Тарковского (режиссёра) и внук другого Тарковского (поэта), во-вторых – сбежал из Москвы, едва окончив столичный вуз, и вот уже лет тридцать живёт в далёком селе Бахта Туруханского района Красноярского края, где стал профессиональным охотником.
Мне представляется, что самому Михаилу эти обязательные упоминания порядком надоели. Но для понимания его жизни и природы его творчества это действительно важно.
Тарковский осознанно сломал ту свою судьбу, которая была предопределена от рождения, и выстроил другую, которая показалась ему достойнее и правильнее. «Никакого дешёвого геройства не было. Если у тебя есть страсть, мечта и ты её осуществляешь, то просто идёшь по пути наименьшего сопротивления. Я делал, что хотел, вот и всё», – так объяснял свой биографический зигзаг Тарковский. Сначала он перестал быть москвичом, став сибиряком; потом перестал быть «внуком» и «племянником», став самостоятельной фигурой – писателем Михаилом Тарковским, в котором нет ничего вторичного по отношению к знаменитым деду и дяде. Хотя, оговаривается Михаил, «в смысле учёбы или наследства – это для меня огромная школа. У них обоих была мощная сила… Подвижническая какая-то, непримиримая».
Книг у Тарковского выходило сравнительно немного. «За пять лет до счастья» и «Заморожённое время», изданные в Москве в начале нулевых, давно разошлись, а «толстые» журналы, в которых фамилия Тарковского появляется регулярно, страдают от дефицита читателей. Благо, в 2009-м издан трёхтомник в Новосибирске – и вот сейчас выходит в московском издательстве «Эксмо» книга, которую вы держите в руках. Добавлю также, что в 2010 году Тарковский получил совсем не лишний (не только для него самого, но и для имеющихся и будущих читателей) знак признания – одну из ведущих российских литературных премий «Ясная поляна», а в 2015-м – премию первого редактора «Литературной газеты» Антона Дельвига «За верность Слову и Отечеству».
Но всё же по большому счёту Тарковский – из тех писателей, чья нынешняя известность, к сожалению, уступает масштабу дара. Отчасти причина этого – в месте и образе жизни Тарковского, намеренно удалившегося подальше от столичных тусовок. Однако, с другой стороны, те же самые место и образ жизни – тайга, Енисей, охота – как раз и сформировали писателя Тарковского. И продолжают его питать. «Живя в Москве, вообще ничего нельзя понять о стране», – говорит по этому поводу сам Михаил. И ещё: «Без Енисея меня бы не было».
Он – из тех немногих наших писателей, у которых руки на месте: может управлять хоть снегоходом, хоть моторкой, срубить зимовьё, добыть соболя, поймать рыбу и много чего ещё. Это как-то очень правильно. Оказавшись в моём владивостокском жилище, Тарковский тут же вызвался отремонтировать неплотно закрывавшуюся дверь, а позже в магазине инструментов объяснил продавцам, как правильно насаживать топор на топорище. И чуть не взялся убирать снег с крыши музея автомотостарины, которая протекала прямо на раритетные «форды» и «газы», на крышах которых по такому случаю стояли ведёрки.
Писатель Алексей Иванов, выступая за децентрализацию российской жизни, сказал в одном из интервью, что для него оставаться в Перми – свое го рода гражданская позиция. Для Тарковского, мне кажется, жизнь в енисейской тайге – тоже не только личная, но и гражданская позиция. Мне, как убеждённому жителю Владивостока, хочется, чтобы это превратилось в, если угодно, моду.
«Распилыш», публикуемый здесь впервые, – третья часть книги «Тойота-Креста», первые две части которой выходили в журнале «Октябрь» в 2007-м и 2009-м. С «Тойоты-Кресты» да ещё с «Гостиницы «Океан» («Новый мир», 2001 год) началось моё знакомство с Тарковским – сначала заочное, литературное. Читая эти его вещи, я испытывал два главных чувства: восхищение и ревность. И восхищение, и ревность относились к одному. К тому, как сибиряк московского происхождения, к тому же не горожанин, сумел первым (если вообще не единственным) столь мощно раскрыть «нашу дальневосточную тему». То есть – философию правого руля, автобизнес и перегон как категорию не экономическую, а социокультурную; тот образ жизни, который сложился на пустынных сибирско-дальневосточных просторах к концу ХХ века. Никто из приморцев, сахалинцев или хабаровчан эту тему почему-то не поднял – по крайней мере, с такой силой и с такой глубиной. Поэтому моё восхищение сумело одолеть ревность. Впрочем, и ревность была «белой».
«За что я люблю праворукие машины? Праворукими машинами я пытаюсь призвать западный московский мир одуматься, вспомнить, что есть параллельная русская страна, по отношению к которой Москва – зазеркалье, – рассказывал Тарковский в интервью Захару Прилепину. – Перед моими глазами всегда стоит картина: улица по склону сопки, кривой домишка, «корона» 91-го года цвета китовой кости, а сзади синяя даль, горы в насечке тайги, бескрайняя вода. И какой-нибудь Гена или Валера, обветренный, с трудовыми побитыми руками садится в эту самую «корону» и едет в садик. За дочей…»
Читая «Кресту», я никак не мог предположить, что спустя какое-то короткое время её автор приедет «перегонным» поездом № 8 во Владивосток и остановится у меня дома, став теперь не только одним из любимых писателей, но и другом. Что мы вместе с ним сходим к той самой гостинице «Океан», в реальности оказавшейся гостиницей «Приморье» на Посьетской, посетим Зелёный Угол и ряд других неслучайных мест. Что некоторые из событий, изображённых в «Распилыше», будут разворачиваться у меня на глазах – как, например, сцены в гостинице «Гранит» или на автостоянке в районе Змеинки. Что ранним морозным утром мы попрощаемся на «Заре», и Тарковский на только что купленном дизельном «сурфе»-конструкторе в 185-м кузове в одиночку отправится по обледенелой дороге в сторону Красноярска. И будет отзваниваться по мере продвижения – то из Хора, то из-под Биробиджана, то откуда-то из-под Читы… А «Распилыш» я потом прочитаю одним из первых – в электронной рукописи, которую Тарковский пришлёт из Бахты.
«Распилыш» – книга большая не в смысле постраничного объёма и даже не с точки зрения проблематики (от повышения пошлин и возможного запрета правого руля до повторения на новом историческом витке распутинской темы затопления сибирских деревень). В «Распилыше» присутствует трудноуловимое ощущение огромной страны – от Балтики до Япономорья, да не с самолёта увиденной через слой облачной ваты, а прощупанной, истоптанной, проеханной на японской праворульной машине. «Трасса, гудящая серая жила, на карте пересекающая Сибирь жирной чертой, а в жизни – узкое, в два кузова, полотнышко, тонкой асфальтовой плиткой лежащее на гигантской бочине Земли» – таким увидел Тарковский перегон. И ещё: «Невообразимая красота, суровость, ощущение движения, мысли, бурная внутренняя жизнь, особенно ночью, когда почти нет фар и теряется ощущение реальности». Однажды Михаил рассказывал: «Жизнь в Сибири и на Дальнем Востоке по сравнению со столичной – другая. Более голодная, нищая, убогая… Все эти гостинки, промзоны, теплотрассы, просто идёт какое-то выживание – и вдруг видишь «тойоту-краун ройяль салон»! Ты-то понимаешь, о чём речь? Когда ты любишь это пространство как не знаю что, для тебя эти машины становятся символом».
Одновременно с ощущением огромной страны у Тарковского присутствует и ощущение зыбкости этой огромности.
«Пророчества про распад Отечества мне необыкновенно больно слышать, и что-то во мне кричит против того, чтобы и я это пророчил. Наверное, я страус. Я не желаю порой видеть и слышать того, что происходит, того, чего все ждут, – признаётся Михаил. – Но я понимаю, что происходит. Что нас – всё меньше с этой стороны Урала, да и с той тоже. И пишу об этом, и говорю. И о духовном, и о физическом распаде. Но что-то в душе орёт о том, что этого не может и не должно быть! Помнишь, у Гумилёва: «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть». Вот оно. Россия как носительница великой мысли не может умереть. Это эмоция. Но не могу по-другому! Зачем жить-то тогда?»
Разрозненные, редкие места невеликого скопления русских людей оказываются у Тарковского прочно связанными друг с другом какой-то внутренней связью наподобие электрической («Здесь единое какое-то поле. И по языку – тоже. На пространстве от Новосибирска до Южно-Сахалинска живёт какая-то общность людей, друг друга понимающих, говорящих на одном языке»). И в то же время этот раскиданный человеческий архипелаг кажется гигантским, континентального размера трагическим «распилышем». Помню, как во Владивостоке Тарковский сразу же ухватился за это слово – «распил», «распилыш», моментально услышав в нём многомерность. Распиленность чувствуется и в главном герое книги Жене Барковце («Так и не сшил я ни куски своей жизни, ни лоскуты земли родной…»), и в его долгожданной встрече с братьями. «Распилы» и «откаты» ущербной новорусской политэкономии здесь тоже очень даже при чём, и «распыл» тоже. Тарковский обладает чутьём на неожиданные меткие образы, и сама «креста» не случайно рифмуется у него с русским крестом (и в смысле православия, и в смысле судьбы), даже если её японские создатели об этом не знают.
«Русские больше знают о японских машинах, чем мы!» – удивлялся после беседы с Тарковским владивостокский корреспондент «Киодо Цусин» Осаму Хирабаяси. И просил уточнить, что такое «виноград», «хорёк» и «сайра». «У вас дома Toyota Cresta?» – спрашивал он. «Нет, – отвечал Михаил, – у меня в Бахте «ГАЗ-66», но мы там на снегоходах в основном ездим. А «сурф» нужен для Красноярска и окрестностей».
На улицах Владивостока Миша внимательно рассматривал, кажется, все машины без исключения. Особо останавливаясь на роскошных «маджестах», редких «мицуоках», лифтованных «крузаках»-«восьмидесятках», крепко сбитых «деликах»…
– Посмотри: «Скай» в новом кузове. Без круглых стопарей – он, конечно, другой, но тоже красивый и какой-то… Убедительный! – говорил он. – А вон, смотри, «марк»-черностой – такси!
Не раз мы встречали заглавную героиню книги Тарковского – белую «кресту» в 90-м кузове. И изящного «блита», на котором Женя Барковец передвигается в третьей части – «Распилыше».
Трилогия «Тойота-Креста» для Тарковского – особая. Во-первых, это на сегодняшний день самая большая книга Михаила. Во-вторых, прежде он писал рассказы, повести и очерки в основном о Енисее, о Бахте, об охотниках («Стройка бани», «Кондромо», «Отдай моё», «Бабушкин спирт», «Ложка супа», «Енисей, отпусти!»…). «Креста» – проза уже, можно сказать, «городская». Действие, впрочем, разворачивается чуть не на всём русском континенте – от Курил до Москвы. Новый материал потребовал особой манеры письма. «Распилыш» – даже не проза, а почти поэзия. Кое-где эта поэтичная проза и прямо переходит в стихи, как будто самолёт набирает такую скорость, при которой уже не может бежать по земле – только лететь.
У Тарковского редкое чувство языка, к тому же его проза расцвечена сибирскими словечками, которые так и хочется повертеть, попробовать на слух и на вкус (а «Распилыш» вобрал в себя и многие чисто владивостокские выражения), и в то же время это – не лёгкое «диагональное» чтение. В Тарковского нужно погружаться по-честному, поверхностным ознакомлением не отделаешься. «Надо освобождаться от языковой зависимости и писать, как Чехов, как Пушкин или как Шукшин. Писать так просто, как будто языка вообще нет, – размышлял Тарковский. – А с другой стороны, такая сила в художественной прозе, что в коротком абзаце можно дать целый огромный мир…»
Язык – далеко не единственная ценность «Распилыша». Эта повесть – и лиричная, и пронзительная, и в то же время – возвышающая, очищающая. Эта книга – о нас, она – наша. Поэтому, если кто-то не из наших её не поймёт, это ничего: понимай её все с пол-оборота – она перестала бы быть нашей. Но её, уверен, сможет понять и прочувствовать любой человек, у которого будет к этому желание. Потому что эта книга, как и положено всякой хорошей книге, – не только наша, но и всеобщая. Может быть, главное, о чём эта книга, – о Вере, как бы странно это ни звучало на первый взгляд. О тех сокровенных вещах, о которых стесняешься говорить, а иногда и думать. По сравнению с прозой Тарковского многие другие – пусть хорошие – авторы могут показаться слишком зацикленными на себе и на текущем моменте. «Тарковский – это настоящее, непридуманное, родное», – сформулировал Захар Прилепин.
Можно бы снять по «Распилышу» хорошее кино. Визуально эта проза очень отчётлива. Только кому за него взяться – непонятно: испортят ведь всё.
Когда я читал «Распилыша» в рукописи, мне хотелось запомнить какие-то отдельные фразы и скопировать их, сохранить, переслать друзьям. Сейчас я это сделаю.
«Что-то дрогнуло в Жене, словно судорога перешла с его собственного на заенисейские хребты, прокатясь до самого города Владивостока, до окончания транссибовских рельс, до Морвокзала, где ржавым бинтом белеет плавгоспиталь «Иртыш» и прозрачно-синяя тихоокеанская вода взлизывает оледенелый берег с ржавыми железяками».
«И вот оказалось: единственное спасительное – признать свою полную духовную немощь, пустоту и нищету. И даже не просто пустоту, а вывернутость наизнанку, выдутость, вымороженность и открытость всему сущему. И лишённость способности иметь что-то своё, личное и внутреннее, кроме этого спасительного покаянного опустения».
«И всё, что не понимала душа, – например, какое отношение к окружающему суровому и сизому простору имеют южные места, описываемые в Евангелии, – всё перебарывалось восхищением от того, как русская душа приняла и допроявила учение Христа».
«Он и не подозревал, насколько тонка грань между отчаянием и благодатью».
Последнюю фразу можно понимать как эпиграф или ключ ко всему творчеству Тарковского.
Василий АВЧЕНКО
Часть 1
Кедр
– Называть машину – восхитительная работа! Сначала «Тойота» давала имена простыми английскими буквами. Потом руководитель компании использовал простые, но осмысленные клички вроде «Мастер» или «Краун». После того, как «Краун» стал популярным, ему понравилось называть все машины с буквы «Си» (читается как «К» или «Ц». – Прим. ред.): «Корона», «Креста», «Королла», «Целика», «Цельсиор». Где-то в 60-х менеджеры по планированию продаж, продвиженцы, инженеры и дизайнеры вошли в «Комитет имянаречения». Сейчас линия моделей на «Си» стала бесчисленной, поэтому используются слова, начинающиеся с других букв.
КУНИХИРО УЧИДА. бывший директор первого отделения дизайна компании «Тойота». Из интервью корреспонденту «КП Владивосток». 7 дек. 2004 г.
1
Василий Михайлович Барковец возвращался домой на Енисей из отпуска. Скорый Москва – Тында № 76, где он экономно ехал в последнем и единственном плацкартном вагоне, вёз его из Новосибирска в Красноярск. Поезд то летел легко и молодо, то вдруг тяжелел, и тогда застарело и близко отдавался стук колёс, и Василию Михалычу казалось, что он едет рядом с огромным и усталым сердцем.
В Новосибирске Барковец гостил у старого товарища, Романа Сергеича, которого все звали Ромычем. Толстый и одышливый, он никак не вязался с серебристым стрельчатым «марком», на котором они рыскали по городу в поиске запчастей и инструментов для Михалыча. Вздымаясь и оседая всем телом, Ромыч сопел, экономя слова и копя их под выдохи, а согласные выстанывал, выкряхтывал, и его «ка» и «ха» задирались шумной коркой.
Обходя пробки, Ромыч пробирался по каким-то своим льдистым разбитым проулкам, с тылу заходя к складам и магазинам. И Михалыч шёл на пытку в очередной ангар, где терялись в непосильном тумане ряды матово-зелёных рубанков и дрелей, морковно-рыжих бензопил и масла всех расцветок – от брусничного до чернильно-зелёного, как налимья желчь.
«Да бросай, Ромыч, к бабаю, в Красноярске возьму», – не выдерживал Михалыч, а Ромыч, продолжая опадать и вздыматься, цедил сипло, с придыханием: «Да хрен там… в Красноярске… Так же не делается…» – и, исколесив полсибирской столицы, доезжал до очередной бетонной громады, какого-то бывшего цеха, откуда победно доставлял труп Михалыча домой, где под наперчённые пельмени вливал в него пол-литра ледяной алтайской.
Но силы кончались, и даже Ромыч угнетал своей заботой, и когда не сипел, а просто, пятя «марковник», озирался, размашисто меся руль пятёрней, то, казалось, жал, втирал в Михалыча свой пример, свою правду. И корил своим упорством, заботой, тем, что старается не для Михалыча, а сквозь него, дальше, ради уже совсем дальнобойной жизненной хватки, которую нельзя ослаблять ни на час. А Михалыч и сам знал её ближе близкого, но сейчас на неё не было сил, и он ревновал к ней Ромыча.
На перроне Ромыч стоял у вагона, как часовой, со своим вечным всепогодным, всесезонным видом, с каким провожал и встречал Михалыча вот уже лет пятнадцать подряд.
– Жека встретит?
– Встретит.
– Ну, добро, Нинке привет. Всё, – с шелестом осыпались и хрип, и придыхание, только слова стыли над дорогой крупно и выпукло, как название города.
Когда Михалыч загрузился, вагон лихорадило. Там только что очухалась компания работяг, обнаружив, что, пока они спали, в поезд сели их товарищи по бригаде. Всё потонуло в крике, топоте и объятиях. Мужики не верили глазам и, заварив немыслимую бучу по взаимопереселению, объединились в одно токовище. Ехали они в Таксим – станцию Восточно-Сибирской железной дороги. Грунтовкой она соединялась с Бодайбо, и ребята пахали не то на её отсыпке, не то в одной из бодайбинских артелей.
Ехал в Таксимо и шустрый словоохотливый дедок. Оглядывая попутчиков, он отрывисто двигал головой, по-куриному дробя движение на отрезки и будто ища угол, с какого острее видать собеседника. Его синеватые с веснушками руки были скрючены. «Похоже, промывальщик», – подумал Михалыч, глядя на его распухшие суставы.
Дед тараторил, постреливая глазами, но больше обращаясь к молодой паре, парню с девушкой, которые только что купили копчёную курицу и всех угощали. Разговор зашёл о камушках для перетирки пищи в куриных желудках. Дед назвал желудки пупками, и молодые засмеялись. Девушка просто закатилась: за дорогу она так приладилась, так присмеялась к деду, что любое слово доводило её до исступления. Она смотрела как приворожённая, ловя каждый звук, и углы губ вздрагивали, готовые разбежаться.
– Напрасно смеётесь. Пупок – самая главная штука. Девка, трясясь, рухнула парню за спину.
– Кто такой глухарь, все знают? – невозмутимо гнул дед.
– Знаем, как же, – сказал за всех парень.
Дед откашлялся и рассказал, как однажды по осени привёз с охоты двух глухарей и, отдав бабке, пошутил: «Лучше смотри пупки! Он же, глухарь, камешник клюёт, дак ты гляди добром, там золота случаем нету? Ты чо, бабка, не знашь, что на одном прииске золото нашли согласно глухаря!»
Девушка зашлась от оборота «согласно», Михалыч подивился живучести этой транссибирской байки, а дед продолжил:
– Отошёл, смех давит – невозможно. Вернулся, бабка моя притихла, очки надела и вот копается в пупках. Разложила досконально по кучкам и роется, золото глядит! Потом уже и куриные, и утиные – всякие – выпростает, просмотрит… – Дед вытер слёзы, помолчал и сказал медленно и трезво: – Озолотилися…
2
Все как могли убивали время, и только Михалыч его жалел и непробиваемо лежал на диване, покачиваясь вместе с поездом и всем телом ощущая, как туго ящик под ним набит покупками. И сами железяки лежали послушно и плотно, словно знали, что не просто закрыты крышкой, а ещё и придавлены и что нет надёжнее гнёта, чем этот отяжелелый от опыта человек.
Засыпать было жалко, и Михалыч держался на кромке, когда любая мысль готова переродиться в сон, но ещё есть право вернуться к исходной точке. Точкой этой был дом, где восемнадцать сантиметров бруса едва держали давление неба, но нутро глядело таким запасом пережитого, как будто стены были вырублены в крепчайшем кряже. И так неделимы были дом и Нина, что чем трудней становились окрестные люди, тем большим сокровищем казалась эта обжитая женщина.
Больше всего он любил задремать, пока вокруг ещё что-то творится – галдит телевизор или щенок лезет к коту, а тот шарахается, сшибая Нину, и она возмущённо вскрикивает: «Да вы чо сегодня? Совсем трёкнулись!» – и гремит посудой. А потом зевает устало и завершающе, и слышно, как внучка чистит зубы, и ноет чайник на плите, и его комариный голосок сонно делится на кусочки. И всё слито в один затихающий кровоток, и нет больше покоя, чем вживить в него усталые жилы, заснуть под ним, как под капельницей.
А потом проснуться и слушать ночную тайну дома. Вот щенок с сухим носом пошевелится и вздохнёт, как человек. Кот подмёрзнет и переберётся к Нине, и ноги её встречным движением подстроятся под его тяжесть и чуть раздадутся, чтоб тому было удобней. Вот внучка, не разлепляя глаз, проберётся на горшок, боясь растрясти сон, отстать от него, как от поезда… И чем меньше и беззащитней населяющие дом существа, тем большим чудом покажется жить с ними под одной крышей, пить единую воду, вдыхать воздух, в который с таким старанием вплетают свои струйки резные носы кота и щенка.
– Поднимаемся, кто до Красноярска! Постели сдаём! – резанула над ухом проводница новым, студёным голосом, да и сам поезд бежал, сменив ноту и словно отдохнув в беге. За окном заснеженные сопки вздымались с утренней силой, и казалось, земля за ночь подросла и окрепла, требуя того же от человека. Брезжили силуэты города с огнями и заенисейскими горами. Только огни дрожали с доверчивой, детской отчётливостью, и над ними разгоралось ясное небо, и неслись облачка с мутным начёсом под ветер.
На низком и абсолютно пустом перроне стоял с пожизненным видом младший брат Евгений, а потом так же пожизненно тащил сумки по заледенелым ступеням на высокий виадук. А когда братья прошли его половину, у Михалыча отвязалась лямка от рюкзака, и они замешкались над Транссибом.
Режущая пустота окружила. Плыл запах угля и ещё свой, красноярский, раннеутренний, сернистый, тянущий с завода химволокна, и добавлялся к нему ещё какой-то острый, дизельный, дымный.
Пути уходили вдаль к Енисею, за которым выперло, выморозило каменный уступ, и вздымались сизые горы в насечке леса. К ним крохотно лепились домишки, а одна из сопок отдала им подножье, и у неё у живой выгрызали на стройку песок или щебёнку.
С ритмичным грохотом шёл из Владивостока товарный состав. Виадук вздрагивал, с ножевой остротой тянулись зеркальные рельсы, и Михалычу казалось, дорога прорезает его насквозь. Едва он так подумал, как пошевелились в нём огромные пространства земной плоти и шатнуло так, что он еле удержался за парапет.
Пыхнуло в душу охотским туманом, и прозрачный океан подступил ещё на вздох ветра и синел всего в нескольких тысячах вёрст. Оно так и велось в этих разреженных краях, где расстояния измерялись людьми, и локоть товарища так твердел сквозь оковалок безлюдья, что казалось, чем дальше к востоку, тем не то вёрсты короче, не то люди огромней. Ползли цистерны, улитые мазутом, полз вагон-клетка, и в нём плоско стояли белые морские существа с раскосыми фарами, но вот перестук оборвался, как перебитый молотом, и его эхо медленно стихло на западе.
Белая «креста» 93-го года с рыжей в шашечках нашлёпкой тронулась легко и беззвучно, чуть вдавив Михалыча в кресло. Ни двигателя, ни смены его дыханий не было слышно, только откуда-то издалека доносился ровный гул шипованой резины, отстранённый, как океанский накат или шум порога.
Михалыч знал, что Женя разных пассажиров возит по-разному: женщин – попугивая, чтоб казалось, что рисково, мужиков – пружинисто и расчётливо, если опаздывали в аэропорт, а встреченных – плавно, с заботой, исключающей пролив водки. Сейчас он вёл для себя.
Женя вышел на заправке, и девушка-пассажирка спросила с заднего сиденья:
– Это брат ваш?
– Брат. А что?
– Интересный… и на водителя не похож.
«Куда там: «не похож!» – подумал Михалыч, – одни тачки да бабы на уме!»
– А на кого похож?
– На артиста… Забыла фамилию…
«Ещё одна! – сплюнул про себя Михалыч. – Точно – артист: ни дома, ни хрена! Давно бы женился на Настьке и жил как человек!»
В прорези приспущенного стекла тёрдо трепетал воздух. И снова наполняло душу одиночеством, неуютом, и было досадно за неё, так ослабшую с дороги. Всё вокруг – посёлки, белый просвет Енисея и скалистый берег за ним – всё померкло и будто выключилось, и, чтобы озарить вновь эти места, нужно было дотянуться до дому.
Когда на подъёме машина порывалась обойти фуру, Женя легко одерживал её нарыск и вправлял в дорогу. Обогнав тягач, он ловил в прицел тойотовского овала новый срез пустоты, с каждым километром всё цепенеющей от предчувствия Севера. Она всё накипала, и они шли к Енисейску, где трасса кончалась, временно длясь зимником, а дальше не то река, ширясь, уходила в никуда, не то ледовый клин океана подступал заснеженным краем света.
Ближе близкого знал Михалыч эту береговую жизнь, вынесенную на обзор, прижатую к крайнему рубежу, где не спрячешься ни от пьянки, ни от пожара, ни от смерти, ни от наводнения.
И казалось, именно из города, из центра, с запада наступает беда, катится груз греха и чем ближе к краю, тем больше лишается прикрытия. И что дом его на краю жизни уже давно противостоит не ветрам да морозам, а великому и обнажённому несовершенству мира.
3
Михалыч, самый старший из братьев, жил в далёком посёлке на берегу Енисея, а Женя – на подступах к Красноярску, в Енисейске, старинном городке, когда-то губернской столице, а теперь спокойном, затихающем, как ветер перед долгим и прощальным вёдром. Младший брат Андрюха, кинооператор, уехал в Москву и прижился там как родной, но свербёж Енисея в нём оказался столь сильным, что не прошло и пяти лет, как он приехал снимать фильм про Сибирь с братом Михалычем в главной роли.
На стоянке перед аэропортом с непробиваемо независимым видом, поигрывая ключами, толклись водилы. Серебристый «диамант» собрал свой гурт – его хозяин, выпятив пузо, плёл историю про баб из пансионата, а компания разражалась конским ржаньем.
Женя зашёл в аэропорт. В дверях курил брат Андрей с косицей на затылке, неоправданно постаревший, перемолотый Москвой до мучнистой бледности. Женя и узнал Андрея не сразу, так что взгляду пришлось помешкать, прежде чем лицо брата расправилось и привычно расположилось вкруг глаз. Братья обнялись:
– Мы багаж ждём. Ребята кофе пьют.
Из-за столика, протягивая руку, поднялся очень большой бородатый человек в очках:
– Григорий Григорьевич.
Борода загибалась о ворот свитера крепко и волокнисто. Сквозь сильные стёкла глаза глядели приветливо, аквариумно-крупно, и их зелёное пламя ходило ходуном.
Лицо женщины, склонённой над документами, ясно гляделось сквозь светлые волосы. Красота его казалась щадящей: обычно хотят черты обострить, а здесь смягчали, прятали за канон, давали время подумать, по силам ли, и, если нет, остановиться. И только идущему дальше открывалась вся власть этой временной неослепительности.
Она подняла глаза и улыбнулась:
– Я Маша. Мы заканчиваем.
Улыбку она будто включила, чуть подержала и убрала. Зубы были крупные, гладкие, притёсанные с породистым наклончиком.
На фоне лица, его масляной смуглинки, края волос светились, будто протравленные, опалённые чем-то сверхъярким, и сама женщина казалась привитой от чужого обаяния и лишь облучала других. Она сидела у стены, прижатая столом, и, держа наготове блокнот, слушала Григория Григорьевича очень внимательно, кивая и быстро смаргивая.
А Евгений вдруг подумал о Насте, о её бледной худобе и о том, что если и поровну красоты у этих двух женщин, то у Насти всю забирают глаза. А Машины глаза ничего не забирали, просто делились с остальным – шеей, грудью, животом, и это остальное говорило не меньше, и разговор был жестоким и сильным. Ноги были до поры скрыты, но он знал, что всего неодолимей будет именно их неимення, слепая красота.
И был безымянно социален весь её облик, и, чтобы сделать своей эту предельно чужую женщину, требовалось изменить что-то в совсем другом краю жизни.
И совсем из другой жизни были дорогие и маленькие серёжки в её ушах, и на губах сальце бесцветной помады, и телефон с дымчатой, полупрозрачной и словно халцедоновой крышечкой, и в её глубине чёрное оконце, где светилось 4:30 московского времени.
Она открыла крышечку, посмотрелась в неё, и, когда чуть повернула голову, сверкнул и медленно перелился лучами бриллиантик в её серёжке. Продолжая глядеть в крышечку, она впало втянула щеки и, приподняв подбородок, сделала движение губами, будто кого-то целуя.
Едва Женя увидел эту пару, ему стало и очень чутко, и очень одиноко. И в этом одиночестве приблизились-заструились былые дороги и дали, и подумалось: как всё знакомо – чуть тронул в одном месте, и так богато отозвалось огромное тело жизни… А ведь никогда не приникал так близко, не касался нежнее.
…Лежал на скальной плоскотине на берегу Тихого океана, где из сизого базальта глядели круглые дыры и в каждом глазу окаменелым зрачком круглился шершавый камень. Светясь туманной синевой, накатывала волна и подступала к ногам, а перед тем как уйти, омывала каменные глаза и вращала по их дну камни-зрачки, и те всё глубже всверливались в камень.
Такие же ступки с камнями знал он и на берегах таёжных речек, только работали они раз в году в большую воду, а до осени круглые свёрла тихо лежали в каменных вёдрах, в дождевой воде. Холодный отсвет покоя лежал и на Машином лице, и хотелось понять, откуда он, и взглянуть той дали в глаза.
Маша вставала, и Евгений ещё на что-то надеялся, хотя всё было ясно по переливу, боковой волне, с которой сыграло её тело в талии, когда она высвобождала его из-за стола. На ней были гладкие отутюженные брюки. Трепеща чёрными флагами, они укрывали острия сапожек, до колен плоско стоя по стрелкам, и кверху сужались, взмывали, выпукло наливались, а у самой развилки чуть расступались изнутри, как перетянутые.
На стоянке Григорий Григорьевич рванулся в правую дверь, увидев там руль, пробормотал: «Какое-то зазеркалье!» и пошёл в обход.
– Женя, это что за машина у вас? – спросил он, усевшись и недоверчиво ощупывая торпедо.
– «Креста», – сказал Андрей.
– Большая, – сказала Маша задумчиво.
– Странное название. Какое-то… свойское.
– Они их специально так называют, – словоохотливо отозвался Женя, выезжая со стоянки и упираясь в небольшую кубовидную «хонду», – в Находке агентство есть. Придумывают названия, ну, для русского уха понятные. Например, «ниссан да» и «тойота опа». Или, допустим, «тойота-надя», или «дайхатсу-лиза», или даже вот «хонда-капа».
– Женя, вы всем москвичам голову морочите? – сказала Маша.
– А вы читайте.
Маша вгляделась в комодистый задок «хонды-капа» и вместо ответа издала носовой смешок, нежное фырканье, будто сдались и выпустили воздух какие-то тёплые и шёлковые меха.
– А вы не верите. Вот вы, допустим, Надя или Капа. И вам муж дарит такую машину. Приятно же.
– А «тойота-маша» есть?
– «Марино» есть. И «дина». Даже «мазда люсе». А с Машей крупнейшая недоработка.
– Ну вы уже передайте, чтоб доработали, – сказала Маша, – в… э-э-э… Находку.
Слово «Находка» она произнесла смешно и будто подкравшись – быстрым хватком. Все засмеялись.
4
«Ну, на недельку-то, за компанию, и поможешь нам, свет будешь таскать, да и вообще, когда мы ещё братовьями втроём соберёмся!» Григорий Григорьевич даже настаивал, поможете, да и расскажете нам что-нибудь, уж не отказывайтесь. Евгений и не отказывался.
В Енисейске на подходе к почте Григорий Григорьевич, что-то говоря, склонился над Машей, взял её за локоть, и она стряхнула его, а он пожал плечами и сутуло пошёл рядом. На крыльце сидела собака – задком на третьей ступеньке, а передними лапами опираясь на вторую.
– Здравствуй, собака, – очень тяжело и обречённо сказал Григорий Григорьевич.
– Смешно сидит, – улыбнулась Маша.
На почте Настя испуганно вскинула глаза: «Телеграмму? Да, да, конечно», – и Маша потом сказала:
– Эта девушка на почте… она на вас так посмотрела… прямо… преданно.
До Михалыча добирались на катере. Маша спала, а в кубрике шли в ход лучок, хлеб, сальце, бутылоча. Когда Григорий Григорьевич узнал, что надо ещё заехать в один посёлок и что-то там загрузить, забеспокоился:
– Сколько же это мы ехать будем?
– А мы и не торопимся. Мы в Сибири, – сказал Евгений. И Григорий Григорьевич, переглянувшись с Андреем, улыбнулся благодарно, беззащитно и, показав длинные и немного лошадиные зубы, подался вперёд и ладонью коснулся Жениного колена. Глаза за очками казались огромными и серо-зелёными. Маленькие руки теребили сигарету, которые он курил одну за одной.
Михалыч встретил на берегу с обычным всепогодным видом и в первую очередь проследил, чтобы аккуратно сгрузили мотор, который ему привезли за будущую работу в роли крепкого хозяина.
Работа началась, и сразу начались споры с Михалычем, главным героем. Григорий Григорьевич, оказавшийся намного жёстче, чем хотел выглядеть, действовал настойчиво и продуманно, и тут нашла коса на камень. Он хотел снять борьбу, перебирание через Енисей в страшенную волну, а Михалыч любое неурочное напрягание считал идиотизмом и старался свести к минимуму, главным мастерством считая умение делать всё гладко и спокойно. Никакого эффектного героизма не получалось, и Григорий Григорьевич бесился и даже подбивал Андрея подстроить Михалычу мелкую аварию.
Едва Михалыч завёл вездеход, чтобы привезти дров, тут же выскочили Григорий Григорьевич с Андреем и камерами. Документов на вездеход не было, и за Михалычем охотился гаишник, с которым у него были плохие отношения. Снимать он не разрешил, и Григорий Григорьевич кричал, ругался и убеждал, что не подведёт и так всё смонтирует, что комар носа не подточит.
Так же не хотел Михалыч сниматься с оружием – самодельным карабином с пулемётным стволом, и опять был скандал, и опять Григорич орал и топал ногами:
«То нельзя, это нельзя, что это за кино! Вот тебе и крепкий хозяин – крепче не придумаешь!» Андрей метался меж двух огней, а Маша фыркала и пожимала плечами.
Михалыч старался встать пораньше и, не шумя, побыстрей сделать по хозяйству то, что нужно. Григорий Григорьевич тоже просыпался и скрадывал Михалыча, и тот, пойманный с поличным, стоял с невинной полуулыбкой.
Но потихоньку что-то выходило, и Михалыч привыкал и даже давал советы Григорию Григорьевичу, как лучше снять тот или этот эпизод, и тот всё больше к нему привязывался, поражаясь его основательности и чутью. И вот Андрей в новой свистящей куртке с кармашками и молниями, в специальных перчатках и шапочке, с огромной сумкой, со штативом и камерой пробирался по льдинам и брёвнам, то и дело оступаясь в грязь. Рядом нёсся Григорий Григорьевич в такой же одежде, только ещё более грязной и рваной, потому что обтрепывал всё сразу, и тут же шкандыбал Женя с блондинисто-лохматым микрофоном на длинной палке. Женя таскал его с первого дня и прозвал Алёнкой – очень уж по-женски доверчиво рассыпались блондинистые патлы по плечу. Алёнка тоже обтрепалась и напоминала неопрятную белую собачку.
Андрей лихорадочно доставал из сумки фильтры, все бежали, крича друг на друга, замирали у штативов и махали руками, а навстречу с непробиваемым видом шёл Михалыч с топором и ружьём.
– Василий Михалыч! – надрывался Григорий Григорьевич. – Японский бог! Топор снова воткни. Нет! Вытащи и воткни! Да что же… Сюда воткни, дорогой! Андрюша не успел! Андрей, работаем, здесь я его подхвачу…
И снова в закатном зареве маячила фигура Андрюхи, согнутая над толстым штативом с камерой. Она матово чернела породистыми частями, боковое оконце было открыто, и в нём горела густая, как заварка, копия заката и, пульсируя, струились сочные полосы «зебры».
И Женя тоже склонялся над этим оконцем, а Андрюха говорил:
– Видишь, красиво как! Сейчас баланс белого возьмём… А потом, хе-хе, пустим Михалыча в расфокус.
– С балансом беда. Особенно белого… А она точно с ним разводится?
– Точнее не бывает, только не советую.
– Почему?
– Потому что с этими дорогостоящими женщинами каши не сваришь.
– Ты уже пытался?
– Что пытался?
– Ну, уйти с ней… в расфокус?
– Нет, дорогой брат, не мой это случай… и говорю, отступись… Пока не поздно.
– Да похоже, поздно…
И было поздно, и она была рядом, и он чувствовал её присутствие, будто она лучила что-то слишком плотное, и даже на расстоянии воздух с её стороны казался живым и одушевлённым, и, когда она чуть подавалась в его сторону, окатывало близостью, а когда отдалялась, пустело всё до поворота Енисея.
Вскоре отправились на лодках на охотничий участок Михалыча.
Главным эпизодом должно было быть строительство новой избушки. И тут оказалось, что Михалыч перед их приездом съездил на снегоходе и срубил сруб, так что осталось его только переложить на мох. И Григорий Григорьевич, который очень хотел снять валку леса, обомлел: «Что ж ты, голубчик, наделал?», а Михалыч смущённо улыбался, говорил, что не мог погоду упустить, и предлагал проехать дальше и там навалять лесу ещё на одну избушку. Так и сделали. Ревела пила, с треском валились ёлки и кедры, и Михалыч очень хорошо говорил в камеру о тайге и своей работе. И Григорий Григорьевич был очень доволен и даже велел устроить завершающий ужин. Что и было осуществлено с малосольной рыбкой и припасённой водочкой. И даже речью Григория Григорьевича, посвящённой по очереди всем братьям и, конечно, главному герою и виновнику, которого никто иначе как Михалычем не звал, включая братьев:
– Михалыч, дорогой, я хочу выпить за твоё терпенье, с которым ты нас выносишь, за твою трудовую душу и за твой дом – Енисей!
Все выпили, а вечер и вправду был хороший, с чистым небом, холодком и туманчиком, ползущим в реку с ручья, и даже Григорий Григорьевич расслабился и подправил лобастым американским ботинком костёр:
– Здорово у вас здесь… Андрей, завтра, когда поедем, надо будет, чтобы Михалыч рассказал про…
– Обожди. Куда поедем? – не понял Михалыч.
– Ну, обратно…
– Как обратно? А это всё – так побросаем?
– В смысле брёвна? Ну ты уж как-нибудь реши. Про сроки я с первого дня говорил.
– Какие сроки? Весна вон какая поздняя… Комара ни одного… Ни хрена себе! Лесу наваляли, и я брошу? Нет, дорогой мой, так не делается! Раз уже я заехал, под крышу будем ставить.
– Нас вывезете и поставите. Мы вам оплатим. Наймёте людей, и они приберут. Нам в Красноярск надо. А Маке в Москву к двадцатому. И пароход послезавтра.
– Я сказал, никуда не поеду, пока под крышу не подведу.
Григорий Григорьевич раскричался и убежал на берег. – Ничего, пускай проветрится, – сказал Андрюха, – давайте по стопке.
Макой Григорий Григорьевич называл Машу, и от клички этой Женю передёргивало. Минут через десять раздался треск. Вернулся Григорий:
– Ладно. Но тогда придётся разделиться. Маку отправим с Женей. А с тебя, Михалыч, я за это не слезу. Договорились?
– Договорились.
– Хорошо, Михалыч… Как назовёшь избушку?
– Кедровый.
Григорий Григорьевич скривился, очень уж хотелось, чтоб Михалыч придумал какое-то поэтическое название. А Михалыч называл всё одинаково – и избушки, и собак: все избушки были Еловые, Пихтовые и Березовые, а собаки Серые, Белые и Рыжики.
И Михалыч смотрел со смущённой улыбкой, а Женя переживал и понимал брата, как никого:
– Слушай! Знаешь, как назови? Дунькин Пупок!
– Почему?
– Это есть место такое в Северо-Енисейском районе, называется Дунькин Пупок. Там жила одна Дунька. И к ней под осень золотари собирались, ну и кто ей полный пупок золота насыплет, тому она в общем… и… не откажет.
– Как вам не стыдно, Евгений, такое при даме рассказывать.
– Да вот, насчет дамы, Женя. Вы уж довезите её получше, потому что восемнадцатого у неё переговоры с директором Артёмовского прииска господином Фархуддиновым, и если она правильно их проведёт…
– То господин Фархуддинов насыплет мне золота в пупок…
5
Был в этом пароходе поразительный контраст с берегами, слоисто-зелёными, безлюдными, уже нежно гудящими комарами. Пароход тоже был разбит по слоям: мазутная тяжесть трюма, злачность камбуза и тяжкий пар душевых, выше – потрепанный шик зеркал, лакированных панелей, от вибрации дрожащих до треска, и надо всем этим отрешённый простор палуб, летуче переходящий в небо.
На верхней стояли, блестя стёклами, автомобили, по второй прогуливались в спортивных костюмах норильчане, снимали друг друга на видеокамеры. Оживились, когда из подъехавшей лодки стали грузить на камбуз огромных осетров.
– Они какие-то пластмассовые… – Маша смотрела на них, не отрываясь. Когда один из них забился, скобля, щёлкая костяшками гребня по палубе, чуть прихватила Женю за рукав. Рты их судорожно выдвигались пластиковыми трубками. Одноглазый мужик с чахлой бородой пересчитал деньги и завёл мотор, рубленую пятьдесят пятую «ямаху». Вздыбив лодку, он унёсся, отпал куда-то в сторону, в сияющую даль и затерялся там, сбавив ход. Осетры продолжали биться. Подошёл матрос и оглушил самого большого кувалдой.
– Они их съедят? – спросила Маша, сглотнув.
– Они их продадут. Пойдём.
Евгений устроился во втором классе. Были места и в первом, но Маша хотела выкупить каюту целиком, чтобы ей никто не мешал, но проводница говорила, что так не положено. Маша моментально оледенела, неузнаваемо напружинилась. Глаза были широко открыты и горели. Губы зашевелились отрывисто, упруго и твёрдо подбираясь после каждого слова. Потом оттаяли: «Хорошо. Вот так бы сразу. Спасибо. Обожаю с такими собачиться! Я вредная?»
Поздно утром вышла выспавшаяся, расслабленная, подкрашенная едва заметно, с запасом на будущее. В ресторане подсел золотистый бугаина в шортах, с круглой брито-лысой головой. На пузе маленький серебряный фотоаппарат.
– Салат из помидоров, два штуки. Солянка. Эскалоп. С картофаном. «Ярича» ноль семь. Бутылку «Хан-Куль». Пока всё. Водку сразу.
И уже Маше:
– Девушка, а у вас говорок западный.
– Я из Москвы.
– Все москвичи конченные свинни.
Говорил сочным резким голосом, будто режа воздух на металлические пластинки. Диск был острым, и искры от него летели точные и злые.
– Почему?
– А у них руль не оттуда растёт! Га-га-га!
– Как это?
– А так. Приезжает тут один: «У меня с Москвы бумага». Я говорю, да засунь её себе… в одно место.
– Вы грубый.
– Я нормальный. Ты подойди по-человеччи, я тебе и без бумаги всё сделаю.
– И как с нами быть?
– С вами? – мужик прищурился, открывая бутылку и подмигивая Жене.
– С нами, – прищурилась Маша, прикрывая рюмку ладонью.
– Да отрубить по Камень, и муха не гуди! Га-га-га!
– По Камень, это как?
– А так. По Урал.
– А я вот давно хотела спросить, вот здесь едешь и едешь, и никто не живёт. Почему?
– А это дырья. Знаешь для чего?
– Для чего?