Искра жизни Ремарк Эрих Мария
Люди запели не сразу. Они были ошарашены. В последние месяцы им не часто приходилось петь, а если и приходилось, то неизменно народные песни. Обычно им приказывали запевать во время телесных наказаний. Покуда истязуемые орали, остальным полагалось петь трогательные лирические песни. А старый, давнишний, еще донацистских времен, государственный гимн им уже много лет как не заказывали.
– Ну же, пойте, сволочи!
В блоке номер тринадцать первым запел Мюнцер. Остальные кое-как подхватили. Кто не помнил слов, просто шевелил губами. Это было самое главное – всем шевелить губами.
– Почему? – шепнул Мюнцер между куплетами своему соседу Вернеру, не поворачивая головы и продолжая делать вид, что поет.
– Что почему?
В этот момент хор дружно дал петуха. С самого начала мелодию взяли недостаточно низко, поэтому наиболее торжественные, ликующие ноты заключительных строк вытянуть не смогли и сорвались на фальцет. Да и дыхание у арестантов давно уже было не то.
– Это что за скулеж? – возмутился начальник режима. – А ну-ка, сначала! И если в этот раз не споете, останетесь тут на всю ночь.
«Хор» затянул песню снова, взяв пониже. Теперь дело пошло лучше.
– Ты о чем? – переспросил Вернер.
– Почему именно «Германия, Германия превыше всего»?
Вернер прищурился.
– Может, не слишком верят своим нацистским песням после сегодняшнего, – с чувством пропел он.
Арестанты как один глядели прямо перед собой. Внезапно Вернер почувствовал какой-то странный внутренний подъем. И сразу понял, что ощущает его не один, что то же самое испытывает и Мюнцер, и растянувшийся на земле Гольдштейн, и многие другие, и даже эсэсовцы почуяли что-то. Песня вдруг зазвучала иначе, совсем не так, как обычно пели ее арестанты. Она звучала громко, слишком громко и почти вызывающе иронично, причем дело было вовсе не в тексте. «Господи, только бы Вебер не заметил, – подумал он, тревожно глядя на начальника режима. – И так вон сколько уже мертвецов лежит».
Лежа на земле, Гольдштейн вплотную придвинулся к Шеллеру. Тот шевелил губами. Гольдштейн не мог разобрать, что он бормочет, но по выражению полуоткрытых глаз и так догадался.
– Чушь! – сказал он. – У нас свой человек в больничке. Он устроит. Ты выкрутишься.
Шеллер что-то возразил.
– Заткнись! – проорал ему Гольдштейн сквозь хор поющих голосов. – Ты выкрутишься, и баста! – Он смотрел на серое лицо друга, на его пористую кожу. – Никто тебя не усыпит! – запел он, стараясь попадать в такт мелодии. – У нас в больничке фельдшер! Он врача подмажет!
– Равняйсь! Смирно!
Пение оборвалось. На плацу появился комендант лагеря. Вебер тихо доложил ему обстановку:
– Я вот тут прочел подопечным маленькую проповедь и добавил им часок сверхурочно каждый день.
Нойбауэра все это не слишком заинтересовало. Он нюхал воздух и встревоженно поглядывал в ночное небо.
– Как вы думаете, эти сволочи ночью не прилетят?
Вебер ухмыльнулся.
– Если верить радио, мы девяносто процентов из них сбили.
Нойбауэру шутка не понравилась. «Этому тоже терять нечего, – подумал он. – Еще один Диц, только поменьше. Наемник, больше ничего».
– Так не держите людей, если вы уже закончили, – приказал он с внезапным раздражением.
– Разойдись!
Арестанты отделениями стали расходиться по баракам. Своих раненых и мертвых они забирали с собой. О мертвых надо было сообщить, занести в списки, только после этого их отправляли в крематорий. Вернер, Мюнцер и Гольдштейн подняли Шеллера на руки. Лицо его заострилось, как у гнома. Судя по всему, до утра он не дотянет. Гольдштейну на уроке топографии кто-то заехал по носу. Теперь, когда они шагали к бараку, пошла кровь. В тусклом свете фонарей она темной струйкой стекала по подбородку.
Они свернули в проулок, что вел к бараку. Ветер, дувший из города, к ночи усилился и, едва они завернули за угол, встретил их мощным порывом. Он принес с собой дым горящего города. Лица арестантов разом просветлели.
– Чуете? – спросил Вернер.
– Ага! – Мюнцер поднял голову.
Гольдштейн чувствовал только сладковатый привкус крови на губах. Он сплюнул и попытался вобрать в себя дым раскрытым ртом.
– Чадит так, будто уже здесь пожар…
– Точно.
Дым можно было даже разглядеть. Легким, белесым туманом он поднимался из долины вверх по улицам и постепенно густой пеленой расползался между бараками. В первую секунду Вернеру показалось чудным, даже невероятным, что дым беспрепятственно проникает за колючую проволоку – от этого лагерь словно бы сразу стал не таким закрытым, не таким недоступным для остального мира.
Они шли вниз по проулку. Шли сквозь дым. Шаг их становился все тверже, плечи расправлялись. Они несли Шеллера очень бережно.
Гольдштейн склонился над товарищем.
– Да понюхай ты! Ты понюхай только! – заклинал он тихо и умоляюще, глядя в заострившееся лицо.
Но Шеллер давно уже был без сознания.
V
В бараке стояли темень и вонь. Свет по вечерам давно уже отключали.
– Пятьсот девятый! – шепотом позвал Бергер. – Ломан хочет с тобой поговорить…
– Что, уже?
– Да вроде нет.
По узкому проходу пятьсот девятый протиснулся к дощатому отсеку нар, над которыми угадывался черный прямоугольник окна.
– Ломан?
В ответ что-то зашуршало.
– Бергер с тобой? – спросил Ломан.
– Нет.
– Приведи его.
– Зачем?
– Приведи.
Пятьсот девятый потащился обратно, сопровождаемый проклятиями и руганью. Шагать приходилось прямо по телам тех, кто спал в проходе. Кто-то со зла зубами вцепился ему в лодыжку. Лишь после нескольких чувствительных ударов по голове зубы разжались.
Через несколько минут они с Бергером вернулись.
– Мы пришли. Чего тебе надо?
– Вот. – Ломан протянул руку.
– Что? – спросил пятьсот девятый.
– Подставь руку. Только горстью. Аккуратно. – Пятьсот девятый почувствовал у себя на ладони тощий кулачок Ломана. Кожа была сухая, как у ящерицы. Кулачок медленно разжался. В ладонь пятьсот девятому упало что-то маленькое, но увесистое.
– Взял?
– Ну. А что это? Неужто…
– Ага! – прошептал Ломан. – Мой зуб.
– Как? – Бергер протиснулся поближе. – Кто тебе его вырвал?
Ломан захихикал. Это было тихое, почти беззвучное хихиканье – пожалуй, так смеются призраки.
– Я!
– Ты? Но как?
Чувствовалось, что умирающий Ломан доволен и впрямь до смерти. В голосе его слышались мальчишеская гордость и глубокое умиротворение.
– Гвоздь. Два часа работы. Маленький железный гвоздик. Нашел – и выковырял зуб.
– Где гвоздь?
Ломан пощупал рукой подле себя и протянул гвоздь Бергеру. Тот поднес его к глазам, повернулся к окну, потом ощупал.
– Ржавчина и грязь. Кровь была?
Ломан снова захихикал.
– Бергер, – сказал он, – мне кажется, маленькое заражение крови я себе позволить могу.
– Погоди. – Бергер пошарил в карманах. – Спичка есть у кого-нибудь?
Спичка в зоне – это драгоценность.
– У меня нет, – сказал пятьсот девятый.
– Держи, – раздалось откуда-то со среднего яруса.
Бергер чиркнул, спичка зажглась. Предварительно и он, и пятьсот девятый зажмурили глаза, чтобы их не ослепило. Так они выиграли несколько секунд света.
– Открой рот, – приказал Бергер.
Ломан смотрел на него со снисходительным изумлением.
– Не смеши людей, – прошептал он. – Лучше продайте золото.
– Открывай рот.
По лицу Ломана скользнуло нечто, что при желании можно было принять за улыбку.
– Оставь меня в покое. Приятно было еще разок увидеть вас при свете.
– Погоди, я смажу йодом. Сейчас схожу за склянкой. Бергер передал пятьсот девятому горящую спичку и пополз к своему лежаку.
– Туши свет! – рявкнул кто-то.
– Не возникай, – осадил его тот, который дал спичку.
– Туши, тебе говорят! – зашипел другой голос. – Хочешь, чтобы часовые пальнули?
Пятьсот девятый склонился ниже, загородив пламя своим скрюченным телом. Арестант со среднего яруса одеялом прикрыл огонек со стороны окна, а пятьсот девятый с другой стороны полой робы. Ясные глаза Ломана смотрели прямо на него. Слишком ясный взгляд. Пятьсот девятый посмотрел, сколько еще осталось гореть спичке, потом на Ломана и подумал, что знает Ломана семь лет, а сейчас вот в последний раз видит его живым. Слишком много видел он таких лиц, чтобы этого не понимать.
Он почувствовал обжигающий жар огонька на кончиках пальцев, но решил не гасить спичку, покуда сможет терпеть. Услышал, как возвращается Бергер. Потом вдруг навалилась тьма, будто он ослеп.
– Еще одна есть? – спросил он у хозяина спичек.
– Держи, – протянул тот. – Это последняя.
«Последняя, – мелькнуло в голове у пятьсот девятого. – Пятнадцать секунд света. Пятнадцать секунд света ценою в сорок пять лет жизни человеческого существа, которое пока что зовется Ломаном. Последние пятнадцать секунд».
Маленький, дрожащий блик.
– Туши свет, гад! Да задуйте вы у него спичку!
– Заткнись, идиот! Ни одна собака ничего не увидит!
Пятьсот девятый поднес спичку еще ближе. Бергер стоял рядом наготове со склянкой йода в руке.
– Открывай…
Он осекся. Он теперь тоже увидел лицо Ломана. Не было нужды ходить за йодом. Да он и пошел-то так, скорее для виду, чтобы хоть что-то предпринять. Он медленно опустил пузырек в карман. Ломан смотрел на него спокойно, не мигая. Пятьсот девятый отвел глаза. Он раскрыл ладонь – на ней блеснул маленький золотой комочек. Он снова взглянул на Ломана. Но пламя опять уже покусывало пальцы. Чья-то тень метнулась сбоку и ударила его по руке. Свет погас.
– Спокойной ночи, Ломан, – сказал пятьсот девятый.
– Я попозже еще загляну, – пообещал Бергер.
– Бросьте, – прошептал Ломан. – Теперь уже все просто.
– Может, мы найдем еще пару спичек.
Ломан ничего не ответил.
Пятьсот девятый по-прежнему ощущал в руке твердую тяжесть золотой коронки.
– Выйдем-ка, – шепнул он Бергеру. – Лучше обсудить это на улице. Там никто нас не подслушает.
Они ощупью добрались до двери и вышли за ту стену барака, что была сейчас защищена от ветра. В городе соблюдалось затемнение, большинство пожаров успели погасить. И только колокольня церкви Святой Катарины пылала в ночи, словно гигантский факел. Башня древняя, в ней полно сухих деревянных перекрытий. Пожарные шланги тут совершено бессильны, надо просто дать огню выгореть, и все дела. Они присели.
– Что делать будем? – спросил пятьсот девятый.
Бергер потер воспаленные веки.
– Если коронка зарегистрирована в канцелярии, дело хана. Они проведут расследование и пару-тройку из барака вздернут, меня первого.
– Он же сказал, что коронка не зарегистрирована. Когда он сюда попал, учета коронок еще не было. Он ведь уже семь лет в лагере. Золотые зубы тогда просто выбивали, но не записывали. Регистрацию потом ввели.
– Ты точно помнишь?
Пятьсот девятый только пожал плечами. Они помолчали.
– Конечно, еще не поздно сказать все как есть и сдать коронку. Или вставить ему ее обратно, когда умрет, – раздумывал вслух пятьсот девятый. Пальцы его крепко сжали тяжелый комочек. – Хочешь, сделаем так?
Бергер мотнул головой. Золото – это жизнь, по крайней мере несколько дней жизни. Оба прекрасно знали, что теперь, раз уж коронка у них, они никому ее не сдадут.
– В конце концов, он ведь мог и сам давным-давно этот зуб выковырять и продать, – заметил пятьсот девятый.
Бергер посмотрел на него.
– Думаешь, СС на это купится?
– Нет. Особенно когда обнаружат во рту свеженькую дырку.
– И все-таки что-то в этом есть. Если он еще немножко протянет, рана подживет. А кроме того, это самый задний зуб, его не так-то просто проверить, когда тело уже остыло. Если он сегодня вечером умрет, завтра к утру окоченеет. А если умрет завтра утром, надо его попридержать, пока не застынет. Это можно, Хандке на утренней поверке мы что-нибудь наплетем.
Пятьсот девятый глянул на Бергера.
– Надо рискнуть. Золото нам позарез нужно. Особенно сейчас.
– Пожалуй. Да и нет у нас другого выхода. Кто в таком случае его загонит?
– Лебенталь. Больше некому.
Позади них открылась дверь барака. Несколько арестантов за руки и за ноги вытащили безжизненную фигуру и поволокли к куче трупов у дороги. Там складывали тех, кто умер после вечерней поверки.
– Это уже Ломан, что ли?
– Нет. Эти вообще не из наших. Мусульмане.
Бросив труп в общую кучу, арестанты, пошатываясь, поплелись обратно в барак.
– Кто-нибудь вообще заметил, что мы взяли зуб? – спросил Бергер.
– По-моему, нет. Там ведь все больше мусульмане рядом лежат. Разве что тот, который спички нам дал.
– Он сказал что-нибудь?
– Нет. Пока нет. Но если что углядел, всегда может заявиться и потребовать свою долю.
– Это еще полбеды. Не сочтет ли он более выгодным нас заложить, вот в чем вопрос.
Пятьсот девятый задумался. Он прекрасно знал: бывают люди, которые за кусок хлеба пойдут на любую подлость.
– Да вроде не похоже, – рассудил он наконец. – Иначе зачем бы он стал давать спички?
– Это тут ни при чем. В таких делах осторожность нужна. Иначе обоим крышка. И Лебенталю тоже.
Пятьсот девятый и сам прекрасно это понимал. Ему доводилось видеть, как людей вздергивали и за куда менее тяжкие провинности.
– Надо будет за ним присмотреть, – сказал он. – По крайней мере до тех пор, пока Ломана не сожгут, а Лебенталь не толкнет зуб. Потом-то он ничего нам не сделает.
Бергер кивнул.
– Пойду еще разок взгляну. Может, заодно и разузнаю чего-нибудь.
– Ладно. А я тут побуду, Лео подожду. Он, наверное, еще в рабочем лагере.
Бергер встал и направился к бараку. И он, и пятьсот девятый, не задумываясь, рискнули бы жизнью, если бы этим можно было спасти Ломана. Но спасти Ломана было нельзя. Вот они и говорили о нем, как о неодушевленном предмете. Долгие годы лагерной жизни приучили их мыслить практически.
Пятьсот девятый примостился на корточках у стены за уборной. Тут было самое укромное место – никто на тебя не смотрит. В Малом лагере на все бараки была только одна общая уборная, сооруженная как раз на границе с Рабочим лагерем – сюда и отсюда почти непрерывным потоком весь день, кряхтя и постанывая, тянулись скелеты. Почти у всех был понос, если не что похуже, и многие, упав прямо на землю, отлеживались под этими стенами, набираясь сил для обратной дороги. Вплотную за уборной проходил забор из колючей проволоки, отделявший Малый лагерь от Рабочего.
Пятьсот девятый устроился так, чтобы видеть калитку, проделанную в этом заборе. Калитка предназначалась для надзирателей, старост бараков, подвозчиков еды и сборщиков трупов с тележками. Из их двадцать второго барака здесь имел право проходить только Бергер, когда шел в крематорий. Всем остальным проход был категорически запрещен. Поляк Зильбер называл эту калитку «дохлячей», потому что, попав в Малый лагерь, арестант мог еще раз миновать эту калитку только в виде трупа. Часовые имели приказ стрелять без предупреждения при малейшей попытке кого-либо из скелетов прорваться в Рабочий лагерь. Впрочем, почти никто и не пытался. Из Рабочего лагеря, кроме тех, кому положено по службе, сюда никто не ходил. И дело не только в том, что Малый лагерь постоянно находился на карантине; просто заключенные Рабочего лагеря давно махнули на Малый рукой и относились чуть ли не как к кладбищу, где мертвецов, правда, хоронят не сразу, а дают еще какое-то время вылежаться и даже побродить.
Отсюда пятьсот девятый мог хорошо видеть сквозь колючую проволоку большую часть Рабочего лагеря. Его улицы и дорожки кишели арестантами, которые торопились использовать остаток своего свободного времени. Он видел, как они разговаривают друг с другом, стоя группами и парами и расхаживая по дорожкам, – и хотя находился он всего лишь в другом отсеке того же самого концентрационного лагеря, ему казалось, что их разделяет бездонная пропасть и что там, на той стороне, его потерянная родина, где худо ли, бедно ли, но еще есть жизнь и существует какая-никакая общность. За спиной же у себя он слышал только вялое шарканье доходяг, что плелись в уборную, и не нужно было оборачиваться, чтобы вспомнить, как выглядят их мертвые глаза. Они уже почти не говорили друг с другом – только стонали или переругивались изможденными голосами. И ни о чем уже не думали. Языкастая лагерная молва прозвала таких обреченных «мусульманами», ибо они всецело отдали себя на произвол судьбы. Они передвигались, как автоматы, это были существа, не имеющие собственной воли; жизнь в них, по сути, уже угасла, осталось лишь несколько физиологических функций. Ходячие трупы, они умирали пачками, как мухи на морозе. Малый лагерь буквально кишел ими. Этих сломленных, потерянных людей уже ничто – даже внезапное освобождение – не могло бы спасти.
Стылый ночной холод пробирал до костей. Бормотание и стон за спиной не смолкали – пятьсот девятому казалось, что это журчит мутный поток, в котором недолго и утонуть. Искус махнуть на себя рукой, сдаться – как и другие ветераны, он знал: этот искус надо подавлять в себе беспощадно. Пятьсот девятый непроизвольно поежился и даже шеей повертел, лишь бы почувствовать, что он еще жив и способен управлять своим телом, потом услышал протяжный свисток из Рабочего лагеря – это дали отбой. Там у них в каждом бараке своя уборная, и на ночь бараки запирают. Группки на улице стремительно расходились. Люди скрывались в бараках. Не прошло и минуты, как вся зона на той стороне опустела, и только здесь, в Малом лагере, все так же безнадежно тянулась шаркающая вереница теней – обреченных, брошенных на произвол судьбы своими товарищами по несчастью, оцепленных колючей проволокой, списанных, всеми забытых доходяг; последний трепетный ручеек жизни в царстве уныния и смерти.
Лебенталь появился неожиданно. Пятьсот девятый с изумлением увидел, как тот пересекает лагерный плац. Должно быть, незаметно прошмыгнул за уборной. Никто не знал, как он пробирается из лагеря в лагерь; может, у него есть нарукавная повязка десятника, а то и бригадира – пятьсот девятого и это бы ничуть не удивило.
– Лео!
Лебенталь остановился.
– Что тебе? Только тихо! На той стороне еще полно эсэсовцев. Пойдем-ка отсюда.
Они двинулись к баракам.
– Ну как, раздобыл?
– Что?
– Пожрать, что же еще…
Лебенталь пожал плечами.
– «Пожрать, что же еще», – передразнил он. – Как ты себе это представляешь? Я тебе что, придурок с кухни?
– Нет.
– То-то же. Чего тебе тогда от меня надо?
– Ничего. Просто спросил, не раздобыл ли ты чего-нибудь пожрать.
Лебенталь даже остановился.
– Пожрать, – повторил он с горечью. – Ты хоть знаешь, что всех евреев на двое суток пайки лишили? Приказ Вебера.
Пятьсот девятый смотрел на него, как громом пораженный.
– Правда, что ли?
– Ну что ты! Это я сам придумал. Я же затейник, все время что-нибудь выдумываю. Чтоб вам веселее было.
– Господи! Вот будет трупов-то…
– Да. Горы. А ты еще любопытствуешь, нет ли у меня чего пожрать.
– Успокойся, Лео. Давай-ка сядем. Это ж надо, какая подлянка. Как раз сейчас! Когда жратва нам нужна позарез, какая ни есть, но жратва!
– Вот как? Может, ты еще скажешь, что во всем виноват я? – Лебенталь весь затрясся. Он всегда начинал дрожать, когда психует, а психовал он то и дело, очень уж чувствительный. Трясучка стала для него привычным делом – все равно что для другого барабанить пальцами по столу. Это все шло, конечно, от голода. Голод обостряет одни чувства и притупляет другие. Истерика и апатия в лагерной зоне неразлучны, как две сестры. – Я делаю, что могу, – заныл Лео тихим, дрожащим от обиды голосом. – Я кручусь, достаю, рискую жизнью, а тут ты приходишь и заявляешь: «Нам нужна…»
Голос его вдруг осекся и утонул в хлюпающем болотном бульканье – точно с таким же звуком отказывали иногда лагерные громкоговорители. Сидя на земле, Лебенталь лихорадочно шарил вокруг себя руками. Лицо его больше не напоминало посмертную маску обиды – теперь это были только лоб, нос, лягушачьи глазки и дряблый мешок кожи с дыркой посередке. Наконец он нашел свою вставную челюсть, обтер ее рукавом куртки и вставил на место. Репродуктор включился снова, и в нем тут же прорезался прежний голос, жалобный и скрипучий.
Пятьсот девятый решил не обращать внимания – пусть выговорится. Лебенталь заметил это и умолк.
– Нам ведь не впервой оставаться без пайки, – сказал он наконец устало. – Бывало, что и не на двое суток, а много дольше. Что с тобой случилось? С чего вдруг ты мне тут трагедию разыгрывать решил?
Пятьсот девятый поднял на него глаза. Потом кивнул в сторону города, на горящую церковь.
– Что случилось, говоришь? А вот что.
– Да что?
– Вон там, не видишь? Как это было в Ветхом Завете?
– Ветхий Завет? На что он тебе сдался?
– По-моему, что-то похожее было при Моисее, разве нет? Огненный столп, который вывел народ из рабства?
Лебенталь заморгал.
– Столп облачный днем и столп огненный ночью, – сказал он вдруг без всякой плаксивости. – Ты это имеешь в виду[3]?
– Ну да. А в том столпе разве не Господь шел?
– Яхве.
– Ну хорошо, пусть Яхве. А вон то, внизу, знаешь как называется? Это надежда, Лео, надежда… для всех нас! Почему же, черт возьми, никто из вас не хочет этого видеть?
Лебенталь не ответил. Сидел, весь съежившись, и смотрел вниз, на город. Пятьсот девятый откинулся назад, к стенке. Наконец-то, впервые, он выговорил это слово. «Как трудно его произнести, – подумал он. – Какое чудовищно тяжелое слово, того и гляди прибьет. Все эти годы я боялся даже помыслить его, иначе оно разъело бы меня изнутри. Но теперь оно вернулось, да, сегодня, хотя и страшновато помыслить его целиком, но оно здесь, оно либо сломит меня, либо сбудется».
– Лео, – сказал он. – Пожар там означает, что и здесь всему будет крышка.
Лебенталь поежился.
– Если они проиграют войну, – прошептал он. – Только тогда. Но это одному Богу известно. – И он по привычке испуганно оглянулся.
В первые годы войны лагерь был довольно хорошо осведомлен о событиях на фронтах. Однако позже, когда побед не стало вовсе, Нойбауэр запретил проносить в зону газеты и передавать по лагерному радио какие-либо известия о поражениях и отступлениях. По баракам стали ходить самые немыслимые слухи, в итоге же никто не знал, чему верить, чему нет. Что дела на фронтах плохи, об этом знали все; а вот революция, которую столько лет ждали, все почему-то не совершалась.
– Лео, – сказал пятьсот девятый. – Войну они проиграют. Это конец. Если бы вон то, внизу, случилось в первые годы войны, оно бы ничего не значило. Но сейчас, пять лет спустя, оно означает, что побеждают другие.
Лебенталь снова пугливо оглянулся.
– Зачем ты мне все это говоришь?
Пятьсот девятый хорошо знал, что такое лагерные суеверия. Нельзя произносить заветное – оно не сбудется, а несбывшаяся надежда – это тяжкий удар и, значит, потеря сил. Не полагалось ничего загадывать ни за себя, ни за других.
– Говорю, потому что надо об этом говорить, – сказал он. – Пришло время. Теперь это поможет нам выстоять. Потому что это не парашные байки. И ждать осталось недолго. Нам надо… – Он запнулся.
– Что? – спросил Лебенталь.
Пятьсот девятый и сам толком не знал. «Прорваться, – думал он. – Прорваться, и даже больше того».
– Это как гонки, Лео, – объяснил он наконец. – Гонки… – «Со смертью», – додумал он свою фразу. Но вслух не произнес. Вместо этого показал на эсэсовские казармы: – Вот с ними! Сейчас-то уж нам проигрывать никак нельзя. Лео, до финиша рукой подать! – Он схватил Лебенталя за плечо. – Теперь все, все надо сделать…
– Да что мы можем сделать?
Пятьсот девятый почувствовал легкое головокружение, словно выпил лишнего. Он давно уже отвык много думать и много говорить. И давно не думал сколько сегодня.
– Есть одна вещица, – сказал он, вытаскивая из кармана зуб. – Это от Ломана. Вероятно, не зарегистрирован. Продать сможем?
Лебенталь взвесил зуб на ладони. Он не удивился и не испугался.
– Рискованно. Можно, конечно, но только кому-то, кто либо сам выходит из зоны, либо имеет на волю надежные ходы.
– Не важно, как ты это сделаешь. Что мы за это получим? Только надо быстро!