Московские сказки (сборник) Кабаков Александр
Тут же в квартиру вошел настоящий участковый и еще двое мужчин, в которых даже ребенок-дошкольник, родившийся и доросший лет до пяти на родине социализма, немедленно распознал бы известно кого. Участковый остался в прихожей, скучно глядя на свои измазанные почвой участка ботинки, а двое прошли в комнату следом за отступавшим спиной вперед Ивановым. В комнате растерянный хозяин попросил их садиться, на что один из гостей ответил шуткой: «Мы постоим, а кто сядет, это суд решит». После чего он же — второй только молча смотрел в лоб Иванова, примерно на три сантиметра над переносицей — быстро и понятно изложил суть дела. Суть была такая: паразитический образ жизни, спекуляция товарами широкого потребления, перепродажа чеков, имеющих хождение в сети специальных магазинов «Березка», постоянное общение с отщепенцами советской культуры, так называемыми художниками и музыкантами, два установленных эпизода контактов с гражданами капстран и, наконец, систематическое и циничное нарушение норм советской морали. Все это вместе тянет не то что за сто первый километр, но и на химию, а учитывая некоторые особые обстоятельства — и на настоящие лесозаготовительные работы общего режима, года на три, о чем народный суд Бабушкинского района столицы и вынесет, несомненно, быстрое решение.
И ведь как в воду глядел! Именно три, именно общего, с отбыванием в исправительном учреждении п/я 1234, то есть в недалеком от города Йошкар-Ола небольшом лагере, куда, сообщим, забегая вперед на месячишко, и отправился осужденный, вернее, осужденный, с ударением на букву «у».
Иванов сидел, чувствуя зябкую беспомощность, которую всегда чувствует человек в трусах среди мужчин в толстых демисезонных пальто. Стыла тишина, нарушаемая только доносившимися с улицы редкими дневными звуками пустого микрорайона. И в этой тишине вступил наконец со своей главной партией второй визитер.
— Будешь, земеля, смотреть, — сказал он и мягко, совершенно по-дружески улыбнулся Иванову, — кого пялишь. Понял, Док Ходок?
Понять-то было нетрудно все с самого начала, одно только изумляло нашего героя и тогда, и долгие годы потом, и нас по сей день изумляет: как же был разоблачен оскорбитель семейной чести товарища Балконского, да еще разоблачен так быстро, и обнаружен черт его знает где, в Бабушкине, в котором и прописан не был? И ведь даже прозвище нарыли! Одних показаний памятливой вахтерши тут не хватило бы… Да, работали товарищи, хорошо работали, грамотно, ничего не скажешь, берегли вверенный им общественный строй. И даже странно, что в конце концов не уберегли, а потому приходит мысль — да полно, точно ли хотели уберечь-то? Или сами?..
Ну, не нашего ума дело. Нам, в смысле автору, вообще не следует заноситься и много брать на себя, предлагая свои ответы на все вопросы. Нам дай бог только историю до конца досказать в том ее натуральном виде, в котором вручает всю свою историю народ нашей бумажной братии. Лишь некоторые слова можно заменить еще более лучшими, в смысле вычеркнуть, например, здесь «еще более», а сверх того — ни-ни!
Итак, поехал Иванов сводить мордовский лес…
То есть Йошкар-Ола — это Мордовская АССР или Коми-Пермяцкая? Или Коми — это Коми-Пермяцкий автономный округ, а не АССР? И где тогда Сыктывкар, черт возьми?!
То-то и оно. Вы даже толком не знаете, где это все находится, а человека туда привезли в вагонзаке и поставили на общие работы. Мороз тридцать восемь, бензопила «Дружба» визжит от усталости, чирьи смыкаются на спине, распространяясь от шеи и задницы, гастрит ежесекундно переходит в язву, и голодные боли режут живот поперек… Беда.
Однако живуч человек! Даже чирьи проходят, оставляя лишь синие плотные пятна, а те понемногу рассасываются под животворными лучами весеннего солнца, стоящего прямо над крышей барака. В его гнилых, но чисто побеленных стенах собрано все лучшее, что дал развитой до предела социализм своим неуклонно встающим на путь исправления гражданам: медпункт, библиотека и красный уголок, а на горячем рубероиде крыши принимает оздоровительно-косметические процедуры з/к Иванов. Надо же — и полугода не прошло, а так он зарекомендовал себя в глазах администрации, что не просто в придурки пролез, но стал даже тройным придурком, вот ведь как бывает. В медпункте он работает медсестрою, мажет всех нуждающихся поверх чирьев зеленкой, а заслуживших — даже ихтиоловой мазью, распространяющей прекрасный запах деликатеса, дает проглотить в своем присутствии таблетку-другую аспирина от температуры, цитрамона от головы и бесалола от желудка. Спирта у него в медпункте, конечно, нет, а уж настойки пустырника или боярышника — тем более, не ресторан, но слухи ходят, что есть… В библиотеке выдает книги: уважаемым людям и своим корешам разрозненные голубые тома Жюля Верна, прочим же — «Семью Журбиных» писателя Кочетова, «Стихи о Родине» в переводе с лезгинского, молдавского, уйгурского и других братских языков, а также книгу неизвестного автора из жизни заграничных крестьян не то XIX, не то даже XVIII века, без первых восьми и неведомого количества последних страниц. Выдавая эту книгу, он записывает так: «Неизвестный автор. О древних французских колхозниках. Выдано з/к Толстагуеву» — развлекает сам себя… А в красном уголке он ничего не делает, только метет пол и протирает иногда лавки, поскольку используется этот уголок исключительно два раза в год, перед Первым мая и Седьмым ноября, но в эти периоды там всем командует лично майор Добролюбов Эдуард Вилорович — сам читает собственноручно написанный по материалам центральной «Правды» доклад о достижениях народного хозяйства СССР и борьбе трудящихся всего мира против империализма, неоколониализма, ревизионизма и догматизма, сам же руководит и художественной самодеятельностью в лице уже нечаянно упомянутого Толстагуева (тяжкие телесные, баян), а также Николаева (преступная халатность, песни советских композиторов под баян Толстагуева), Миколайчука (хищения кооперативно-колхозной собственности, народная украинская песня «Ой, по-пид горою» a-capella), Николаевича (соучастие в форме недоносительства, танец-чечетка под тот же баян) и Мильштейна (он же Троицкий, частно-предпринимательская деятельность, рецидив, стихи поэтов Есенина и Рождественского)…
Опять мы отвлеклись. Вечно так — начнешь рассказывать занимательнейшую историю, ну, казалось бы, и гони скорее сюжет к концу, к развязке, к раскрытию мучающих читателя тайн, к поучительным выводам, но нет, никак не получается. Лезут и лезут откуда-то мелкие побочные детали, подробности всепоглощающего быта, лица какие-то посторонние всовываются, кривляясь, в повествование… И совершенно справедливо указывают впоследствии некоторые критики на излишнюю описательность, затемняющую и идею произведения, и характеры героев.
Словом, вернемся к вопросу: как же оказался Иванов в такой завидной позиции, всего за неполных полгода поднявшись с общих работ до горячей рубероидной крыши?
Как-как… Очень просто, могли бы и сами догадаться да поискать женщину, не дожидаясь пошлой подсказки. Тем более, что не просто об Иванове идет речь, и прозвище Док Ходок он получил не зря.
Вольные, тем более члены семей военнослужащих, передвигались в то время по исправительно-трудовым учреждениям практически совершенно свободно, по мере желания и необходимости — время-то уже повернулось на беспорядок, на нарушение всех инструкций, на ту, не побоимся сказать, вседозволенность, которая в конце концов и сгубила страну.
И вот шла Лаура Добролюбова короткой лесною дорогой в продуктовый магазин на станцию и вышла на ту делянку рабочей зоны, где корячился неумелым и отстающим обрубщиком Иванов.
И вот задубевший на морозе конвой супругу товарища майора, молодую и потому красивую женщину, поприветствовал радостным со скуки отданием чести и предложил отдохнуть возле маленького костерка, в который — быстро пошел, чмо, быстро принес! сейчас, Лаура Ивановна, вообще Ташкент будет! — высокий заключенный с красивыми и необыкновенно даже для его положения грустными глазами тут же подбросил мелких веток.
И вот, подбрасывая в огонь эти липкие от смолы ветки, поглядел он прямо в ее довольно прекрасное лицо, немедленно выразившее сильнейшую любовь и готовность отдаться этой любви.
И вот участь их была решена на небесах в тот же миг.
Но Иванов на провидение не стал безраздельно полагаться, а, собрав всю свою быстроту ума, которая и прежде его не раз выручала, успел шепнуть комендантше свою простую фамилию и номер бригады. А уж как он догадался, что это комендантша, неизвестно. Он и сам потом понять не мог.
Как бы то ни было, но судьба его заскрипела всеми своими кривыми колесами, дернулась и, выбравшись из глубокой колеи, покатила совсем в другую сторону.
Лаура к мужу не совалась, разумеется, ни с какими просьбами, только обратила его внимание на то, что и медпункт уже давно, после того как сактировали латыша-фельдшера, закрыт, и библиотека пылью заросла с тех пор, как откинулся прежний библиотекарь, и в красном уголке ей пришлось самой порядок наводить перед последними ноябрьскими, только солдатики помогали, а от них какая же помощь, грязищу размазали по полу сапогами, да и все. Майор Добролюбов задумался, поскольку всегда прислушивался к женскому мнению супруги, закончившей педагогическое училище и по бездетности много читавшей газеты и журналы. А пока он думал, само собой как-то оказалось, что назначить на все три культурные должности некого, кроме как Иванова из пятой бригады, с высшим образованием и москвича.
Как такие решения внедряются в умы даже и вполне неглупых во всех других отношениях мужей, это нам неизвестно. Есть, например, такое объяснение: пока глава семьи спит на спине, сильно втягивая воздух через нос, отчего раздается громкий звук «хр-р», а потом выпуская его между отдувающимися губами с тихим звуком «пф-ф», пока колеблются под ночными движениями воздуха порыжевшие от пота волосы в его открывшихся при закидывании рук за голову подмышках, пока отдыхает его партийный самоконтроль и воля офицера — женщина, положившая голову на сгиб его локтя, беззвучно шепчет: «Иванов из пятой, Иванов из пятой, Иванов…» А наутро, бреясь купленным в санаторном ялтинском военторге лезвием «Матадор» импортного синего с отливом цвета и ополаскивая слегка пошедший ржавчиной станок от серой пены в стальном стаканчике с мыльной водой, муж почему-то думает: «Поставлю-ка я на это дело Иванова из пятой бригады, вот кого!» Правдоподобно ли такое объяснение? Правдоподобно. Ночная кукушка, ну, и так далее. Все они, в общем, ведьмы, и никакой материализм этого не опровергнет.
Так что греется теперь Иванов на крыше под солнышком, а то пойдет подремлет на клеенчатом топчане в медпункте или посидит с книжечкой в библиотеке… Книжку эту он никому не выдает, это книжка великого нашего Пушкина, и выдавать ее жалко, пусть лучше читают стихи о Родине, это и с воспитательной точки зрения полезней.
А раз в месяц майор Добролюбов уезжает на пару дней в управление, и тогда Лаура приходит к Иванову за своим счастьем.
Сплошной свет неба сияет за плотной занавеской-задергушкой медпунктовского окна, и проникает сквозь занавеску, и в этом неподходящем свете совершается любовь Лауры.
Прерывистый свет звезд мерцает за глухой стеною красного уголка, а во мгле большого помещения совершается любовь.
Дымный свет луны пробивает глухие тучи, любовь же совершается в пыльной тесноте библиотечного закутка.
Так и шло.
Так бы себе и дальше шло, но однажды кончилось.
В тот вечер Лаура Ивановна сообщила мужу, майору Добролюбову, что у них наконец будет ребенок, которого они давно хотели, да все как-то не получалось. И у нее было не все в порядке по женским, только за последние недели прошло, как рукой сняло, и у него, признаться, не всегда были силы, уставал очень на службе, ляжет с женою, примется вроде с большим желанием и даже энтузиазмом исполнять что положено, но вдруг сморит его сном, рухнет он на Лауру Ивановну и заснет, а ей приходится выползать, а в майоре Добролюбове весу, между прочим, восемьдесят девять килограммов показала диспансеризация…
К Иванову она больше никогда не приходила.
Он немного поскучал по Лауре, но недолго.
Она же через отведенное природой время родила в ближайшем городе Йошкар-Ола мальчика Ивана. Майор Добролюбов вышел на гражданку, получил в том же городе Йошкар-Ола квартиру и стал жить там с семьей. Там мы их всех — по крайней мере пока — и теряем из виду, так как в дальнейшей судьбе Иванова ни сын его Иван, ни возлюбленная Лаура, ни сам гражданин майор никакого участия не приняли.
Он же, проявив себя решительно вставшим на путь исправления, вышел условно-досрочно через полтора года и, не имея, конечно, никаких оснований для проживания в городе Москве, а, напротив, разрешение жить к ней не ближе ста километров, приехал тайно в столицу. Здесь неугомонная его натура искала удовлетворения, только здесь мерещилась ему настоящая жизнь. И на что надеялся, без прописки и с судимостью — непонятно.
В начале семидесятых холодные зимы бывали в Москве. Вслед за тридцать седьмым троллейбусом из темной щели Арбата вылетало, гонимое злобным ветром, снежное полотнище, облепляло лицо. Уши ломило невыносимо, хуже, чем бывало на утренних разводах. Одет Иванов был прилично, в еще даже не вышедшее полностью из моды ворсистое пальтишко чехословацкой марки «Отаван» и отличную кепку, сшитую некогда мосфильмовским мастером, но не по погоде легко.
Толкнув туго подавшуюся дверь, он зашел с угла в Смоленский гастроном и сразу направился в хорошо знакомый отсек кафетерия. Там, отстояв никогда не иссякавшую очередь, взял огненный, но быстро остывающий кофе с молоком, два тонких бутерброда из свежайшего хлеба со слезящейся любительской и пристроился за дальним высоким столиком.
В кафетерии пахло сырым паром от верхних одежд. Пронизывая этот пар, яркий магазинный свет дрожал, отчего казалось, что смотришь сквозь слезы. Никто на Иванова не обращал внимания, хотя наметанный взгляд легко распознал бы в нем побывавшего там, где полстраны побывало, — чего стоила только привычка вытирать опущенные уголки рта кончиками большого и указательного пальцев… Он проглотил последний двухслойный кусок и задумался, вернее, застыл без всяких мыслей над последним глотком бежевой жидкости. Смотрел он при этом на ближний подоконник, скрытый под пластиковой обшивкой. На обшивке кто-то оставил часть газеты…
Проведя в таком бессмысленном состоянии примерно минуту, Иванов наконец понял, что привлекло его взгляд, до этого пустой, а теперь зажегшийся отчетливым интересом.
Газета лежала вверх низом первой страницы, где обычно публикуют некролог, если умирает очень важный человек. Ну, то есть не из самых-самых важных, портреты этих и соответствующие слова помещают вверху верха той же страницы, но из очень важных и всенародно уважаемых.
И на этот раз некролог там был.
Центральный Комитет, Советское Правительство и множество других первостепенных организаций с глубоким прискорбием сообщали о безвременной кончине в возрасте восьмидесяти двух лет того, чья фотография помещалась над текстом. С фотографии, сквозь узкие щели в черепашьих морщинистых веках, смотрели знакомые глаза, проницательные глаза выдающегося деятеля советской культуры, верного сына партии, героя и лауреата, председателя и секретаря, прошедшего большой путь, чьи произведения пользуются заслуженной любовью, неутомимого борца за мир и прогресс, чей вклад трудно переоценить, — товарища Балконского Устина Тимофеевича.
Умер товарищ Балконский две недели назад.
Иванов взял газету с подоконника, разгладил и долго глядел в лицо покойного. О чем он думал при этом, мы можем только догадываться, во всяком случае, никакого почтения — хотя бы к смерти, если не к достижениям умершего — не проявил. Легкая ироническая улыбка играла на жестком лице зэка, и даже показалось нам, что произнес он нечто насмешливое, но что именно, не разобрали в банном шуме, который всегда стоит в кафетериях…
Ледяной ветер летел по Смоленке, пересекался с вьюгой, задувающей с бескрайних тротуаров нового проспекта Калинина, разгонялся по улице Чайковского, минуя, от греха подальше, американское посольство, и вылетал на Восстания. Вместе с ветром летел, почти отрываясь от земли, и человек, полы пальто ветром прижимало к продрогшему заду, отчего путник становился еще больше похож на бездомную, поджавшую хвост собаку, он закрывал уже почти обмороженные уши почти обмороженными руками и так влетел в теплый, скучный, тусклый в свете дежурной лампочки подъезд высотки.
Почему вахтерша впустила Иванова, неизвестно. Отчасти могут что-то объяснить слова, которые она пробормотала, увидав вошедшего: «А, вы… Ну, проходите, молодой человек, звонили об вас…» — но, с другой стороны, что они объясняют? Ровным счетом ничего и даже запутывают нас еще больше.
Ползет вверх лифт, фанеровка красного дерева облуплена, латунные поручни позеленели, и до того прекрасен вид этого умирающего богатства, что даже и сейчас, когда вспоминаешь, сердце щемит, а Иванову хоть бы что, не до этого ему было.
Вот, наконец, и дверь. «Аня, — он шагнул в прихожую, стащил кепку, улыбнулся самой грустной из своих улыбок, действовавшей, как он знал, наверняка, — Аня, это я…» Так обычно говорили в советском кино, и он давно понял, что лучше все равно не придумаешь.
…Ах, как прекрасно можно было бы описать все, что последовало за этой удивительно пошлой сценой! Слезы, упреки, ласки, недоговоренности, снова ласки, жар страсти на шершавом гобелене кушетки прямо в прихожей, жар страсти на скользком шелке павловского дивана в гостиной, жар страсти на пыльноватом сукне письменного стола в кабинете… Прежде мы обязательно предались бы таким описаниям, изобразили бы и пот любви, и все ее судороги, и слова воспроизвели бы стенографически — да, собственно, еще недавно вот тут же предавались! Да, предавались… А теперь вот не станем. Все, возраст не тот, пусть молодежь практикуется, а мы свое отдали этому влажному поприщу — и хватит…
Они, собственно, и рассказать-то друг другу ничего не успели. Теперь, голые и мокрые, как новорожденные, они сидели в прилипающих кожаных креслах и молчали. Свет настольной лампы с медальонами падал на пустое зеленое сукно оскверненного стола, на письменный прибор из бронзы и малахита, на кремовый телефон. Если бы в кабинет вошел кто-нибудь третий, он мог бы заметить в этом свете, что взгляд и у нее, и у него отчужденный, нет в их глазах ни любви, ни даже похоти, а одна лишь безразличная усталость.
Но третий, хотя и присутствовал в квартире, войти не мог. Третьим был Тимофей Устинович Балконский, без малого двух лет от роду, тихо спавший в кроватке с сетками по бокам. Кроватка стояла рядом с большой кроватью в спальне родителей, из которых один, а именно покойник Устин Тимофеевич, никаким родителем Тиме, конечно, не был. К этому месту нашего рассказа уже и вы, должно быть, догадались, что у Иванова было два сына, вот Тима как раз второй и есть (хотя по возрасту старший на полгода, чем первый упомянутый, Иван). О-хо-хо-хо-хо, вот ведь как поворачивается жизнь! Ей-богу, как в самом последнем сериале, даже не бразильском, а чисто мексиканском… Ну, а с другой стороны, что поделаешь? Дети, они и есть дети, куда деваться.
А Тиму этого вы наверняка знаете, его часто по телевизору показывают. Он потом поменял квартиру по просьбе матери — в высотку на Котельниках переехали, и одну букву в наследственной фамилии, теперь он Болконский, а как же. Тем более, что по матери Свиньин, кругом, получается, знать. Опора державы, она всегда при деле. Тимофей Болконский, неужели не слышали? Кинорежиссер, и программу ведет телевизионную, не помню точно, как называется, и во время выборов о нем чего-то писали… В последнее время, правда, не видно, говорят, уехал за границу куда-то. Вроде бы в Рейкьявике видели… Но вообще-то очень известный парень, с такой бородкой и стриженный наголо… А, вспомнили! Ну, вот… А старшие дети, к слову, так и остались Балконскими через «а», их и не знает никто — один профессор какой-то химии, другой вообще историк.
Между прочим, Иван Добролюбов теперь тоже за границей живет. Не то на Кипре, не то в Израиле. Бизнес у него там какой-то, что ли… А раньше здесь быстро поднимался, но, был слух, конкуренты достали, ну, и свалил…
А они пока там, в семьдесят первом году, так голые и сидят. И одеться бы уже надо, и не могут двинуться, стыдно как-то вставать, идти за одеждой…
Тут телефон и зазвонил. Во втором часу ночи, кстати.
— Не бери, — сказала Анна, увидав, как он протягивает руку к телефону, — кто может нам звонить так поздно ночью?
— И правда, кто? Не муж ли твой покойный
решил со мной поговорить о нашей
дальнейшей жизни здесь, в его квартире?
(Смеется.)
Он, видно, думает, что даже после смерти
меня он сможет снова посадить?
Вот хрен ему!
(Берет трубку, слушает и падает замертво.)
Трубка дергалась и искрила в его уже коченеющей руке, тихо визжала, изгибаясь и кусая свое голое плечо, Аня Балконская, а на паркете уже и не было ничего, одна лишь горсть праха, которую утром вымели вон.
Сгребли кривым веником в пластмассовый розовый совок, вот и прощай, старик, до свидания.
Несчастный Иванов! Бедный ходок…
Сгинул вместе со своими смешными шестидесятыми-семидесятыми, с девками-бабами, любовью-кровью и всем этим нашим пенсионерским барахлом.
А нам что же осталось?
Пугаться сердечных перебоев, тратить последние силы, впадать в стихотворный, не нами придуманный ритм… Да вспоминать жизнь, бог весть для чего данную нам и уже прошедшую, почти прошедшую, ах, как быстро, как быстро, просто ужас.
СТРАННИК
Когда Кузнецову исполнилось десять лет, он узнал о себе самое главное.
В то время жил Кузнецов в небольшом городе Краснобельске, ходил в четвертый класс семилетки, был твердым хорошистом и посещал, кроме обязательного хора, фотокружок, поскольку родители ничего для него не жалели и подарили зеркальный аппарат «Любитель», а потом и увеличитель, и плоские пластмассовые корытца-кюветы с клювиками в углах для слива использованных реактивов, а также стали регулярно давать желтые рубли и синие пятерки на покупку проявителя, закрепителя, пленки, намотанной на аккуратные деревянные катушки вместе со слоем плотной грязновато-красной бумаги для светонепроницаемости, и прочих необходимых фотолюбителю предметов, включая фотобумагу «Унибром» девять на двенадцать. Иногда — почему-то большей частью весной — в краснобельский райпотребсоюз эта бумага приходила просроченной, тогда завмаг Антонина Павловна выбрасывала ее, предварительно списав по акту, в большой деревянный мусорный ларь, откуда ее вытаскивали мальчишки, знавшие для этого уже никчемного товара — фотографии печатать пробовали, но получались только светлые тени вместо людей — хорошее применение. Вскрыв плотные бурые конверты, Кузнецов и его товарищи вытаскивали быстро синеющую на свету бумагу и устраивались на самом ярком солнце. Каждый прикладывал к своему листу с загибающимися краями растопыренную пятерню, и через некоторое время получал точнейший отпечаток, голубой на уже почти черном фоне. После этого бумажные ладони можно было вырезывать принесенными кем-нибудь из дому неудобными большими ножницами и, накладывая одну на другую, сравнивать, у кого больше. На том занятие и кончалось, интереса к нему больше не было никакого, шли играть в ножички на быстро сохнувшей земле, а обрезки бумаги валялись по всему магазинному двору.
Вот Кузнецов и сидел за котельной, где обычно играли в ножички, когда его окликнул одноклассник Профосов.
Этот Профосов недавно приехал в Краснобельск из города Горького, где учился в каждом классе по два года, так что ему уже было почти четырнадцать лет, лицо его переливалось бордовыми буграми и сизыми вмятинами трудного возраста, он многое знал о жизни и охотно делился этими знаниями с младшими товарищами.
— Кузя, — обратился без всякого повода Профосов к Кузнецову, — а как твою мамашу звать? Правда Сара или врут?
С тех пор как Профосов появился в классе, он постоянно задавал всем какие-то такие вопросы, ответить на которые словами было невозможно, а обязательно приходилось с ним драться. Драка же с ним кончалась для любого четвероклассника лежанием на спине и рассматриванием снизу оказавшихся в неприятной близости прыщей, причем гадский Профосов не просто давил побежденного своим большим телом, но и обязательно делал что-нибудь дополнительно противное — например, зажимал костяшками пальцев нос побежденного, отчего потом из носу шла кровь, а то вдруг начинал быстро-быстро поднимать и опускать на лежащего нижнюю часть своего ужасного тела, приговаривая при этом какую-нибудь ругательную шутку, например такую: «Папе сделали ботинки на высоком каблуке, папа ходит по избе, бьет мамашу па… пе сделали ботинки…» — и так бесконечно, или такую: «Ехали казаки, ехали домой, увидали девушку с разорванной пи… ки наставили, хотели воевать, а потом раздумали и стали е… хали казаки…» И ничего сделать было нельзя, потому что он был тяжелый и давил сверху, гад.
Кузнецов точно не знал, надо ли драться с Профосовым из-за вопроса о матери, но чувствовал, что придется.
Город Краснобельск был недавно построен в степи, жили в нем люди, приехавшие из разных мест, и на странные имена здесь никто особенного внимания не обращал. Например, одного мальчика в их же классе звали вообще Вильгельм, Вилька, фамилия его была Штерн, но никого до приезда Профосова это не интересовало, ну, Вилька, «Вилка» или «Штера». А у Наташки, например, с которой Кузнецов сидел до третьего класса, фамилия была Толстагуева, ну, и называлась она, конечно, «Толстая», тем более что постепенно стала действительно самой толстой в классе. Но просвещенный горьковской жизнью Профосов тут же все изменил. Штеру он стал звать фрицем и даже фашистом, про Наташку орал на перемене «чурка толстохуева», и все ему сходило — Вилька дрался отчаянно, а в результате только передний зуб, который и так шатался, вылетел и влез ему в губу, Наташка просто плакала, жмуря и без того узкие глаза… А учителям или родителям никто не жаловался, как-то стеснялись, к тому же почему-то чувствовалось, что и взрослые ничего сделать не смогут.
Так что про мать никто раньше Кузнецова не спрашивал, но он, как уже было сказано, сразу понял, что драться придется, хотя не знал, что именно обидного в вопросе о материном имени.
— Ну, Сара, — ответил он, на всякий случай вытащил из земли свой ценный ножичек с ручкой в виде женской туфли и обтер лезвие рукой, чтобы, сложив, спрятать во внутренний карман полупальто.
— Сара Батьковна? — сидя на корточках и привалившись спиной к стене котельной, продолжал Профосов. — Или Сара Абрамовна? Или Сара Засраковна?
Кузнецов уже собрался засветить Профосову, пока тот не встал, но последовавшие слова отсрочили неизбежную развязку.
— Она врачиха, скажешь нет? — Профосов смотрел снизу, и все прыщи сияли под солнцем. — И ты врачом будешь, скажешь нет? Вы ж, жидочки, все идете во врачи или инженера, скажешь нет?
— Я моряком буду, — неожиданно для самого себя сказал Кузнецов. — Поступлю в нахимовцы, буду плавать на учебном паруснике «Товарищ», потом на линкоре…
Но не договорил.
— Не берут жидов на линкоры! — заорал вдруг Профосов, что было удивительно, кричать обычно начинала его очередная жертва, а он всегда говорил спокойно и дрался без крика, только приговаривая с пыхтением свои дурацкие ругательные шутки. — Жидов в одни врачи берут и в инженера, понял, абрамчик! Жидовские врачи Сталина убили, понял, а инженера ваши все шпионы, и ты будешь шпионом!
Кузнецов от этого крика так растерялся, что даже не воспользовался выгодной позицией, чтобы засветить сидевшему на корточках Профосову, а тот уже встал во весь рост и запел, закидывая в наслаждении голову и жмуря глаза, на мотив «Фон дер Пшика»: «Старушка, не спеша, дорожку перешла, ее остановил милицьёнер…»
Он пел, приплясывая, а когда допел до не известных раньше никому в Краснобельске слов «Абраму Сарочка готовит шкварочки», Кузнецов полоснул его лезвием ножика прямо по выгнутому и напряженному от пения горлу.
…Ну, что вам рассказать еще? Давно это было, еще в пятьдесят четвертом году прошлого, ушедшего в непоправимую историю века. Вас тогда, конечно, еще на свете не существовало, да и родителей ваших, скорей всего, тоже. А Илюша Кузнецов уже был, сидел, запертый в учительской на ключ, и мама его, Сара Ильинична Кузнецова, врач-терапевт Краснобельской районной больницы, уже стояла на ватных ногах возле дверей хирургического помещения, где ее коллега, хирург Штерн Фридрих Вильгельмович, накладывал швы на горло негодяя Профосова (кстати, благополучно выжившего и вскоре попавшего по малолетке на три года за ночной взлом продуктового магазина и похищение оттуда товаров на сумму 452 руб. 46 коп.), и папа, Кузнецов Павел Андреевич, член ВКП(б) с 1941 года, русский, но действительно инженер райстройконторы, уже давал в кабинете второго секретаря райкома объяснения по поводу настроений в семье, и приближался неотвратимый после такого кошмара отъезд Кузнецовых из Краснобельска на поезде Челябинск-Москва, трое суток тащившемся по степям, изгибаясь на закруглениях пути, так что из окна становились видны другие вагоны, и оставляя за собой темно-серый и клокастый, как старый воротник из чернобурки, хвост паровозного дыма.
Кузнецов стоял в коридоре вагона, смотрел в окно, держась за блестящий стальной стержень, на который была надета сборчатая белая занавеска. За окном мчалась пустая степь, а Кузнецов не то заснул стоя, не то наяву ему примерещилось, но увидел он вдруг вместо серо-зеленой полынной степи красно-желтую песчаную пустыню, и пошел по этой пустыне под огненным ветром, чувствуя ногами набивавшийся в сандалии песок, путаясь коленями в длинной холщовой одежде, опираясь на высокий посох, и усталый маленький осел шел за ним, оглашая сверкающее пространство рыданиями, и грозные всадники на верблюдах показались на краю пустыни, изрезав окоем своими черными силуэтами, и изгнание вело его прочь из земли его.
Вот так все и началось.
Да так и продолжается. Только ножика — даже самого невинного перочинного — с тех пор Илья Кузнецов с собой никогда не носит. Некоторые имеют при себе не то что ножи с лезвием в ладонь длиной, необходимой, как известно, чтобы достать до сердца, но и модные в последнее время бейсбольные биты, и отлично сделанные старые кастеты с полированными стальными кольцами, и даже облезло-вороненые пистолеты ТТ китайского ненадежного производства, которых до заклинивания хватает на полобоймы, и обычные «макары», украденные ушлыми прапорщиками с войсковых складов, и чего только еще теперь не носят в карманах, не возят в тайных местах автомобилей, не пускают в ход спьяну, сдуру или с осознанной преступной целью! И все некоторым сходит с рук, а таким, как Кузнецов, и за негодный газовый баллончик могут срок навесить. Но он, Кузнецов, еще в детстве понял, что ему оружие не положено, и с тех пор до самого нашего, колюще-режущего и огнестрельного времени никогда ни к чему такому не притрагивался и не притрагивается. Так и живет безоружным.
Зато летом шестидесятого года, в котором мы снова находим нашего героя, при нем был аттестат зрелости с серебряным окаймлением, означавшим почти отличное, с одной четверкой по географии, и, следовательно, с серебряной медалью окончание средней школы, — вот как вырос Кузнецов из обычных хорошистов. Да и географическая четверка была выведена после того, как на педсовете директор школы задумчиво спросил у завуча: «А вы, Зинаида Федоровна, с мамой Кузнецова знакомы?» Зинаида Федоровна недолго, но внимательно смотрела в директорские глаза, прежде чем ответить полувопросом: «С Сарой Ильиничной? Прекрасная женщина. И врач очень знающий…» На словах про врачебные качества Сары Ильиничны директор кивнул, а сказал вот что: «По поводу золотых медалистов в районо мнение неоднозначное». Ну, и получил Кузнецов серебряную, конечно. Причем, заметьте, не то что про жидов, но даже и про евреев никто не заикнулся, педагогам такое и в голову не пришло бы, да и в районо к этой национальности относились с уважением, там даже один инспектор работал, так его фамилия была Фишман. Разные инспекторы — или инспектора, но скорее все-таки инспекторы, ведь районо как-никак — там работали. Владимиров, Сериков, Шкорлупко, Бессчастная Мария Николаевна, Хачатрян, Савельев Н.П., Ширяева… И пожалуйста, Фишман. Семен Маркович, между прочим. А вы говорите…
Да, совсем забыли: это все уже под Москвой происходило, поскольку к тому времени Кузнецовы жили в поселке Электроугли по Курскому направлению, где мама устроилась, конечно, терапевтом в ведомственной поликлинике, а папа тоже неплохо и по специальности — инженером в должности прораба на строительстве нового цеха.
С серебряной медалью и прорешанным вдоль и поперек задачником Моденова, выпущенным специально для тех, кто при конкурсе до семнадцати человек на место все равно готовился поступать на мехмат, Кузнецов и пошел на мехмат. Там, в приемной комиссии, посмотрели его документы, удовлетворенно отложили в сторону аттестат и взялись за анкету. В анкете все было в полном порядке, родственников за границей не имелось, сам Кузнецов И.П., 1944 г.р., в белых армиях не служил, в плену и на оккупированных территориях никогда не находился, но, напротив, являлся комсомольцем. И все уже шло к благополучной выдаче экзаменационного листа и последующему несомненному включению Кузнецова в список поступивших, как взгляд какого-то мужчины средних лет, сидевшего справа от председателя приемной комиссии, упал на кузнецовскую анкету и именно на то ее место, где сообщались сведения о родителях. Мужчина — а не Профосов ли была его фамилия? да нет, вряд ли — итак, мужчина присмотрелся, взгляд его стал внимательным, как у завуча на педсовете, и, минуту подумав, он доброжелательно спросил у носившего к тому времени очки Кузнецова, сколько диоптрий. Оказалось, что минус семь с половиной. «Ну, молодой человек, вам у нас трудно будет! — сочувственно сказал мужчина. — Начертательная геометрия, эпюры, графики, то-се… Как же вам справку-то по форме двести восемьдесят шесть выдали? У вас мама не врач?» Кузнецов, уже многое — хотя и не все, далеко еще не все — понимавший, уныло согласился, что врач. «Я вам в педагогический подать советую, — сказал мужчина. — На тот же мехмат, или там физмат? И наверняка пройдете. А зачем вам обязательно в университет? Обязательно вам в университет…» Кому «вам», мужчина не сказал, и почему близорукому, имеющему маму-врача Кузнецову будет легче управляться с начерталкой и эпюрами на физмате педагогического, чем на мехмате университета, не сказал тоже. Во всяком случае, о евреях никто и не заикнулся.
Кузнецов вышел на воздух и побрел от нечего делать к тому недалекому от университета месту, с которого видна была вся Москва.
За рекой был рассыпан город. Над разномерными коробочками домов врезались в небо редкие шпили, купола, постыдно голые без крестов, кое-где выпирали между крыш, словно груди кормящих баб в прорехи одежи, а на крышах яростно сияли под солнцем новые жестяные заплаты, и так же нестерпимо сияла река, рассеченная уходящим к центру речным трамваем. Кузнецов смотрел на Москву, но другой город он видел — черепичные бурые кровли, белые оштукатуренные стены, на стенах косые деревянные стяжки, круглая площадь с чумной колонной, острый клинок собора, занесенный над чужаком… И круглая черная шляпа давила на его голову, словно чугунная, и длинный черный сюртук стягивал грудь, не давая дышать, и крик толпы приближался, и бесконечная дорога лежала позади него и перед ним, искры кварца сверкали в камнях, которыми замощен был путь, скоро изотрутся по этим камням башмаки, а идти ему еще долго, ибо конца пути нет.
А в педагогическом было неплохо. Кузнецов даже получал повышенную стипендию, достигшую к последнему курсу сорока восьми рублей новыми, однако в аспирантуре Кузнецова не оставили — в конце концов, должны и в школу идти способные люди. А в аспирантуру из их группы приняли Профосова (просто однофамильца), тоже толкового парня.
В московских школах мест, конечно, не было, точнее, было очень мало, и Кузнецов даже почти не расстроился, когда его распределили в город Кривой Рог. Кузнецову показалось, что среди членов комиссии по распределению он узнал мужчину средних лет, который когда-то отсоветовал ему поступать в университет, но этого быть, конечно, не могло — где университет, а где педагогический… И ведь пять лет прошло, а мужчина совершенно не изменился… Нет, просто похож, видимо. Мужчина глянул на Кузнецова мельком и стал смотреть вдаль, в глубину пустого и темного актового зала, где происходило заседание комиссии. А Кузнецов отправился в Кривой Рог…
Честно говоря, уже надоело нам описывать жизнь Ильи Кузнецова — все и так ясно с этой жизнью. Да, существовало закрытое инструктивное письмо, разосланное из инстанций по всем предприятиям и учреждениям, рекомендовавшее проявлять особый подход при приеме на учебу и работу лиц тех национальностей, которые «имеют свои государства в мире» — так вроде бы написано было в том письме. То есть, кроме евреев, и ни в чем не повинных корейцев, греков, турок, испанцев, немцев, конечно… А возможно, что такого письма и не было никогда. И никакого мужчины средних лет не было, хотя все-таки надо согласиться, что мужчин средних лет у нас было полно, да и сейчас встречаются. И Профосова не было… Нет, уж Профосов-то был точно. Тот самый Петька Профосов, малолетний хулиган, после колонии взявшийся за ум, закончивший ремесленное и проработавший потом вплоть до инвалидности на теплосетях, а сын его, Профосов Николай Петрович, после действительной пошел в ГАИ, будущее ГИБДД, получил по лимиту двушку на троих членов семьи, сам четвертый, в Выхине, дослужился до поста на правительственной трассе, впоследствии, в результате нервной травмы при исполнении служебных обязанностей, был уволен из органов по здоровью и устроился, говорят, в частное охранное предприятие, а папаша его к этому времени уже давно помер от почек, похоронили его на Митинском кладбище, так что там, если знаешь участок, можно найти и надпись на сделанном из бетона с мраморной крошкой камне: «Профосов П.Н. 12.VI.1940 — 26.V.1987», и уж это даже самого недоверчивого из вас убедит в том, что был, был Профосов!
Ну, а Кузнецов, с которым все ясно, пожил в Кривом Роге, под бесконечно тянувшимися серо-желтыми производственными тучами, поучил криворожских детей алгебре, геометрии с тригонометрией, физике и черчению, побыл классным руководителем и, уже будучи на отличном счету в городском отделе народного образования, сделался главным претендентом на освободившуюся должность директора школы, однако директором, как легко догадался к этому месту рассказа любой наш с Кузнецовым ровесник, не стал. Там ведь как получилось: пост директора мог занимать, понятное дело, только член партии, и райком даже выделил под Кузнецова квоту на прием одного человека от интеллигенции, поскольку, кроме Кузнецова, в директора выдвигать было некого, в школе коллектив подобрался, конечно, чисто женский. Но документы предварительно пошли на соответствующую комиссию, там стали разбираться с анкетой — ну, и тормознули. Сам Кузнецов на комиссии не присутствовал, но ему потом по секрету рассказала школьный парторг Лидия Алексеевна, русский и литература, с которой у Ильи Павловича были дружеские отношения, но ничем, слава богу, не кончившиеся — хороши бы они оба потом были, она партийная, а он… Ладно, это позже. Так вот, Лидочка вывела его из учительской и на лестнице между вторым и третьим этажами, где они нередко как бы предотвращали езду учеников по перилам, шептала ему всю большую перемену, что на комиссии все шло нормально, согласовали и кандидатуры рекомендующих, и общественную нагрузку на время кандидатского стажа, но тут какой-то мужчина средних лет, которого она не знает, вчитался в анкету, потом подвинул листок председателю комиссии, и сразу же настроение переменилось, буквально за две минуты решили пока повременить, представляешь! Кузнецов даже не стал расспрашивать про мужчину, и так все понял. Чего тут понимать, если мать — еврейка и по израильским законам получается он чистый еврей?
Плюнул Кузнецов и уехал из Кривого Рога, где уже начал понемногу покашливать, снова в Электроугли, где поселился опять с родителями и пошел работать в школу. Был он устойчиво холост, начал с макушки лысеть и постоянно о чем-то сосредоточенно думал, а о чем — выяснилось, когда спустя некоторое время умерли родители. Вышли уже оба на пенсию, отец что-то строгал на балконе да там и упал, а через три дня, с похорон, увезли на «скорой» в больницу мать, и, сколько ни хлопотали уважавшие Сару Ильиничну коллеги, к утру остался Кузнецов один на свете. Прибежал он в больницу, долго искал морг, нашел его позади пищеблока и, ожидая перед дверями, услышал, как внутри помещения переговариваются работники. «Которую готовить?» — спросил один. «А во-он ту, еврейку», — ответил другой, не сделав, подчеркнем, никакого негативного акцента на последнем слове, а лишь указав таким образом примету для поиска покойницы по чертам лица или еще по каким-то особенностям, нам неизвестным.
Именно в этот миг Кузнецов почти додумал — но не до конца, еще не до конца — мучившую его в последние годы мысль. Предшествовавшая жизнь стала ему ясна, как она уже давно ясна нам с вами.
«Ты избрал народ, — думал Кузнецов, не называя имени того, кто избрал (вот ведь интересно, откуда знал отличник по научному атеизму, русский по отцу и по паспорту, что не называемо имя Его!), — зачем же отдан избранный народ в унижение и бесприютность? Или для того мы избраны Тобою, чтобы странствовать по земле, покуда не найдется в ней места каждому из нас? И куда следует мне направить теперь взор свой, и душу мою, и каждый шаг мой? Будет ли мне дан ответ Тобою, или одному мне предстоит искать ответа?»
Так думал Кузнецов, не додумавшись же до окончательного решения, сделал вот что: запер квартиру в Электроуглях, отдал ключ соседям и пошел по миру.
Трудно теперь восстановить его путь, но кое-какими сведениями мы располагаем.
Например, достоверно известно, что некоторое время он провел в Ростове-на-Дону. В этом прекрасном старинном городе есть огромный театр, построенный романтиками в виде трактора — тогда же, кстати, когда в Москве построили Театр Красной армии в виде пятиконечной звезды. Ну, а в Ростове вот в виде трактора. Настоящий трактор, с кабиной и гусеницами, только из бетона и большой. Так одну из гусениц в семидесятые, в застое и разложении, отдали под пивную. И как раз в этой пивной часто можно было встретить Кузнецова. Стал он носить по тогдашней моде длинные волосы, посередине которых все увеличивалась лысина, джинсы клеш, неведомо где добытые, и узенькую короткую курточку, так что всем своим обликом хиппи вызывал неприязнь нормальных людей. Но в пивной к нему относились терпимо, пока не оказался он однажды за столиком с каким-то мужчиной средних лет. Мужчина допил «жигулевское» — надо сказать, вчерашнего завоза — и, внимательно посмотрев на Кузнецова, негромко спросил с местным выговором: «Ну шо, до Палэстины пора, хлопец?» Мужчину Кузнецов, естественно, узнал.
Кое-кто встречал Кузнецова в Ленинграде. Что он там делал, неизвестно, во всяком случае, учителем уж точно не работал. Так просто шел по Литейному, посматривал на серые, взявшиеся кое-где заметной плесенью дома, отворачивал от мокрого ветра лицо… Мелькнул в толпе какой-то вроде бы знакомый, Кузнецов обернулся, долго смотрел вслед, но мало ли на свете мужчин среднего возраста? Что и было тут же доказано: засмотревшийся назад Кузнецов налетел на первого же встречного, который проявил понятное недовольство в следующих словах: «Ты, шмуль, еще одни очки надень. Не пройдешь от вас, куроеды…»
И в Киеве бывал Кузнецов. Сидел в вареничной на Крещатике напротив цирка, ел вареники с картошкой — ах, восхитительная была та вареничная, поверьте, восхитительная! — и вдруг услышал за спиной громкий шепот: «Дывись, доча, який жид!» Обернулся, а там женщина сидит с маленькой девочкой, вареники с вишнями кушают и смотрят на него обе с жутким интересом, такие очаровательные! К слову: если вы по-прежнему испытываете недоверие к художественной правде этого рассказа, вот вам точные данные. Женщину звали Татьяной Теребилко, а дочь ее Олей, в Киев приехали они из города Феодосия в надежде купить недорогого импорта, чехословацкого или с гэдээр, теперь же Ольга живет в Москве, и вы ее наверняка знаете, она… Олеся Грунт по мужу, вот кто! Ну, поверили? То-то же. Так что можете при встрече спросить у этой популярной девушки, не запомнился ли ей такой смешной, лысый, в очках, патлы длинные, которого ей мама показывала в вареничной. И удостоверитесь, что действительно был такой Кузнецов, точно соответствовавший нашему описанию… То есть почему был? Он и сейчас есть, дай ему Бог здоровья на долгие годы, как говорится. А вот Олеси, между прочим, что-то давно не видно нигде, все небось на Ибице оттягивается. Но, как появится, обязательно спросите.
Впрочем, это все к слову. А вот что действительно интересно — мужчины никакого в той вареничной Кузнецов вообще не видел. Ему и без мужчины хватило.
Еще Кузнецов пожил немного в Омске, Архангельске, поселке Сортировка Хабаровского края, Кишиневе, Октябрьске Куйбышевской области и даже вроде бы в городе с непереносимым названием Мончегорск…
И повсюду средних лет мужчины сталкивались с ним в уличной толпе, оказывались за одним столиком в вокзальном стоячем буфете, сидели напротив в вагоне ленинградского метро, лежали рядом на пыльном ялтинском пляже, а иногда вдруг обращались в молодых красивых женщин, или в пожилых нетрезвых дядек, или в носящихся с криками вокруг давшей ему отдых бульварной скамейки детей, или даже в бездомных пригородных собак, или в ворон, передвигавшихся приставным шагом в дерзкой близости и посматривавших на него искоса. И в говоре толпы, в бормотании попутчиков и соседей, в собачьем лае и картавом вороньем оре слышалось ему все одно и то же, одно и то же, одно и то же.
Нет конца дороге, ноги в кровь сбиты, стучит за рощей, как молоток взбесившегося плотника, пулемет, а вот и разъезд показался, вылетели кони из оврага, заплясали, завертелись на месте, удерживаемые железными руками, и надо бежать, покуда не заметили кавалеристы одинокую фигуру, но куда ж бежать в поле, да и зачем бежать, если избавленье скачет навстречу, посвистывая шашкой в опущенной руке, поднимая драгунку для меткого выстрела с ходу… Но не наступит сейчас избавленье, не мечтай, несчастный, и иди путем, назначенным тебе.
Словом, в конце концов мы его мысленно видим на улице Архипова в Москве, перед ампирным желто-белым фасадом, среди других людей, топчущихся, как и он, без очевидной цели. Вот сошлись двое, поговорили негромко и непонятно для случайного прохожего — и разошлись… А немного позже Кузнецов обнаруживается нами уже в Колпачном переулке, в каком-то казенном здании с узкими коридорами, в которых не протолкнуться от народу. Не то с Архипова все эти люди сюда перебрались, не то другие такие же набились…
Ехал Кузнецов через Вену. Гулял, смотрел на узкие трамваи, вопреки трамвайному естеству двигавшиеся бесшумно, на огромный собор с маленькой, выложенной плитками, как хороший санузел, площадью перед ним, на необхватные деревья, с которых будто только что вытерли пыль влажной тряпкой. Однажды остановился, заглядевшись на какую-то удивительную мелочь, — и вдруг почувствовал, что и его рассматривают. «Так я и знал, — подумал Кузнецов, — так я и знал». Мужчина средних лет, рассматривавший Кузнецова, сказал что-то на неизвестном Кузнецову здешнем диалекте неизвестного Кузнецову немецкого языка, но по крайней мере одно слово Кузнецов разобрал. Собственно говоря, оно звучало почти так же, как по-русски или по-украински.
В Иерусалиме дул горячий ветер, а с неба тек холодный свет. Кузнецов шел по пустой окраинной улице, застроенной новыми двух— и трехэтажными краснокирпичными домами. Навстречу ему из-за угла вылетел мальчишка лет двенадцати на велосипеде, он гнал изо всех сил, стоя на педалях и прижимая подбородком накинутый на плечи рябой черно-белый платок. Проезжая, он глянул Кузнецову в лицо прекрасными томными глазами и улыбнулся. Через полминуты Кузнецова что-то сильно ударило в спину, он обернулся и увидел осколок кирпича на тротуаре, пустую улицу и мальчишку, аккуратно положившего велосипед набок и выбиравшего следующий снаряд из кучи строительного мусора.
В октябре Нью-Йорк все еще перехватывал дыхание мокрой жарой, будто весь город был кухней, где кипит и кипит, плюясь на плиту мелкими брызгами, огромный бельевой бак. Между сто второй и сто третьей улицей к Кузнецову обратился парень, выгружавший из фургона на тротуар у входа в мексиканскую забегаловку большие картонные коробки. Короткие кудри парня были выкрашены в соломенно-желтый цвет, что очень шло к коричнево-сизому лицу. Вали к ебаной матери, проклятый жид, сказал негр, мои мусульманские братья в Палестине уже вставили вам, скоро и мы погоним вас из нашей Америки. Кузнецов плохо понимал этот называющийся красивым словом «эбони» и немного похожий на английский язык. Но то, что сказал парень, понял.
Далеко позади остался бессонный, подсвечивавший невидимое ночное небо цветными огнями центр Мельбурна, а бесконечная Сэнт-Килда-роуд все тянулась и тянулась во тьме, только мигали светофоры на пустых перекрестках. Кузнецов устал и присел прямо на край тротуара. Тут же неизвестно откуда возник мужик в толстой клетчатой куртке и ткнул Кузнецова в бок носком высокого шнурованного ботинка. Вставай, сказал мужик, и убирайся в свою Россию, понаехали и уже всю улицу заняли, деваться от вас некуда, чертовы евреи. Простой и отчетливый австралийский выговор Кузнецов понимал хорошо.
Он летел с тремя пересадками, так получалось дешевле. Из-за этой экономии он оказался в Париже, вернее, в аэропорту Руасси, точнее — «Шарль де Голль». Народу было полно, стать негде, не то что присесть. Кузнецова прижали к потному человеку, читавшему французскую газету и перегнувшему ее первую страницу так, что перед глазами Кузнецова оказалась большая фотография каких-то развалин. Томясь тоской — до рейса оставалось еще больше часа, — Кузнецов склонил голову набок, чтобы рассмотреть фотографию получше. Смотри, сказал француз, смотри, еврей, это вашу синагогу взорвали, понял, а скоро мы вас всех отправим туда, куда не смог отправить этот немецкий идиот Гитлер. Кузнецов не знал по-французски ни единого слова, но понял все.
Донесся до него сладкий запах гари, услышал он собачий лай и лающий, совсем не французский говор, толкнули его в спину — шнель, юде, дезинфекцион, — но ему уже было не до этой чепухи, мало ли что может почудиться старому человеку, когда он томится тоской. Не одну тысячу лет, слава богу, прожил, чего только не наслышался…
В Шереметьеве было темно, очередь двигалась еле-еле. Кузнецов присел на корточки, положил листок на чемодан, принялся заполнять. Бланк был почему-то напечатан по-английски, Кузнецов стал писать тоже по-английски.
Destination…
«Какой же пункт моего назначения, — подумал Кузнецов, — какой пункт?»
«Пятый пункт, — подумал он, — пятый, вот какой».
Мимо него, держа наготове темно-красные книжечки с золотой двухголовой птицей, шли местные люди. Никто не проявлял ни малейшего интереса к сидевшему на корточках старику в очках со старомодно толстыми стеклами, с длинными седыми патлами вокруг большой неровной плеши, с неаккуратно расползшимся по лицу пористым носом… Кузнецов с трудом разогнул колени, выпрямился и тронул за рукав ближайшего в очереди.
— Простите, — сказал Кузнецов, — нельзя ли посмотреть ваш паспорт? Я никогда не видел нового русского паспорта. Если можно…
Мужчина средних лет, улыбнувшись, протянул документ. Все было написано по-новому, поперек. Добролюбов Иван Эдуардович, прочитал старик, 1969 года рождения, место рождения город Йошкар-Ола, паспорт действителен до 2007 года…
— А национальность, — спросил Кузнецов, — а национальность… национальность? Где написана национальность?
— Не пишут здесь национальность, — еще шире улыбнувшись, сказал Иван Добролюбов, — да и во внутренних теперь не пишут. У нас теперь одна национальность, батя, у всех. Ты ж ведь русский, отец? Давно уехал?
— Давно, — Кузнецов отдал паспорт и внимательно посмотрел в лицо собеседнику, — давно… Как вы сказали? Я русский?
— А какой же еще, — настроение у российского гражданина (и, между прочим, кипрского бизнесмена) Добролюбова после трехсот вискаря в самолете было прекрасное, веселое было настроение, и старик этот ему нравился. — Какой же еще, если не русский?! Ты, может, чечен?
— Нет, я не чечен, — Кузнецов все внимательнее всматривался в лицо этого мужчины средних лет и все более убеждался в том, что это не тот, нет, не тот мужчина средних лет, а просто мужчина средних лет, симпатичный и ясный, такой ясный, каких не встречал Кузнецов нигде. — Я, видите ли, еврей по матери…
— Да ни хрена мы здесь не видим, батя! — закричал Иван Эдуардович, будучи, как мы уже сказали, немного выпивши, но никто вокруг не обратил на его крик никакого внимания. — Тем более по матери. Некогда нам тут смотреть, кто еврей, а кто нет. Мы тут бабки рубим, отец, понял? У нас тут половина евреи, понял? Даже больше половины…
Тут он замолчал и задумался, видимо, о национальном составе российского бизнеса. Мысли эти занимали его меньше минуты, а результат размышлений он сообщил Кузнецову вполголоса, слегка даже приобняв батю за плечи.
— Я тебе так скажу, — сказал он, — если б у меня партнер еврей был, так я бы сейчас не на Кипре гребаном копейки сшибал, а жил бы здесь и в полном шоколаде… Эх, батя, какой у меня проект начинался! Выше только звезды, понял, круче только яйца… Короче, я до неба дом строил, понял? И все накрылось, а почему?
— Потому что нельзя выстроить дом до неба, — автоматически ответил Кузнецов. — Давным-давно пробовали, не получилось…
— Вот, — нелогично обрадовался Иван Эдуардович, — видишь, нельзя. Ты сразу сечешь, а мне тогда кто-нибудь сказал? Потому что таджики были, азеры были, молдавы были, хохлы были, только вас не было… А сам-то ты где живешь, в Штатах или в Израиловке?
— Да нигде я не живу! — отчаянно выкрикнул Кузнецов и испуганно оглянулся.
Но и на этот раз ни люди в очереди, ни девушки в военной форме и туфлях на очень высоких каблуках, переходящие по своим секретным делам от одной стеклянной кабинки к другой, на крик не обратили никакого внимания.
— Странствую я, — еле слышно закончил Кузнецов.
— Ну, тогда с прибытием на родину, — сказал Иван. — Сейчас паспортный контроль пройдем и выпьем по этому поводу. Хорэ болтаться-то, вечный странник.
Нет на свете ничего вечного, подумал Кузнецов, и не вечна моя судьба. Кончается путь, пора. Да, кончается путь, ты дома, убог и холоден дом, вражда и зависть разделяют населяющих его, но это дом твой, и домашние твои, и сюда приводит дорога, в какую бы сторону она ни вела.
И Агасфер пошел выпивать.
КРАСНАЯ И СЕРЫЙ
Удивительные бывают страны.
Вот, допустим, рано утром под вяловатым теплым дождем въедешь в такое государство. Не то пограничник, не то полицейский в аккуратной форменной одежде глянет без интереса, из чистой вежливости, в твой паспорт, прочитает неправильно, как поймет, варварское имя восточного гостя, а документы на транспортное средство и вовсе не спросит, улыбнется губами — и езжай себе дальше куда глаза глядят, по одинаковым гладким дорогам, по ровному, без заплат, асфальту красивого цвета маренго, только поглядывай на перекинутые поперек шоссе арки, на которых бледным светом мигают пунктирные буквы указателей. К примеру, Капустенбург — направо через 1,5 км, Брайтвюрст — через 2,6 и налево под эстакаду, а до Эшелона-сюр-Мер ровно 83 километра. В этот-то Эшелон тебе и надо, поскольку там опять будет граница, и уже другая страна, и в другой форме, в клеенчатой черной накидке и картузе-кастрюльке, другой вежливый дяденька, а дороги такие же ровные, автомобильного цвета «мокрый асфальт», и домики такие же, в косых дубовых балках по белым оштукатуренным стенам, и поля в ту же рыже-зеленую некрупную клетку, и чисто вымытые леса. Дождик деликатно сыплет мелко калиброванные капли, низкие желтые сараи бездымной индустрии возникают вдали и уносятся назад, так что едва успеваешь сложить яркие буквы над плоской крышей в название знакомого импортного продукта, одинокая фура обгоняет твой арендованный «фиат», сверкая полированными алюминиевыми боками, и улетает к горизонту, волоча за собой ветер… И примерно через два с половиною часа езды пересекаешь ты и это государство, минуешь его язык, национальную кухню, древнюю и богатую культуру, героическую кровавую историю, мощную экономику, развитую на базе продуктивного сельского хозяйства и современных технологий, взвешенную мировую политику и прочую херню.
Тесно, скучно, душно! Как вы, господа, живете тут, в этой тоске?
Только и остается — ближе к концу дня пришвартоваться к какому-нибудь придорожному отельчику типа шале, запереться в микроскопическом номере под крышей (но все удобства, блин, все удобства, и шампунь в пузырьке!), раздеться до прилипших в сидячей дороге трусов, вытащить из сумки заветную, купленную еще в круглосуточном напротив дома, налить до кромки взятый в ванной толстый стакан и, сидя на краю свежайшей простыни…
Тоска.
А бывало, ох, бывало!..
Вздрагивал всем тяжелым телом на широкой колее пассажирский пыльный поезд, мелко дребезжала ложка в стакане, а стакан — в подстаканнике, певец Бунчиков в коридорном радио пел тонким душевным голосом про вагонное окно, а за окном — ржавое железо лежало, жидкая грязь проселка текла в бескрайние колхозные поля, готовившиеся уйти под снег вместе со всеми своими 13 центнерами с га, серая дощатая крыша сползала с близко стоявшей к железнодорожному полотну служебной избы, бурый дым крупнейшей в мире черной металлургии поднимался в мирное небо… Грохотала, съезжая вбок, дверь купе, проводница в байковых шароварах и тугом кителе молча подселяла попутчиков — и пошло, пошло под скользкую котлету и помидор, посоленный из спичечного коробка! Проснешься потом на рассвете в муках, вглядишься, с трудом опираясь на локоть, в пейзаж за стеклом — а там все та же Родина, и железо то же, и дым, и поля, и жидкий проселок, будто и не проехал поезд за ночь шестисот километров, но, наоборот, простоял, притаившись, на запасном пути. Соседи спят в носках, проводница собирает стаканы для утреннего чая, везде царит знакомый до последнего слова язык, впереди еще трое суток пути, и никаких границ не будет, одна страна кругом, а там, где кончается она, кончается и жизнь.
Ах, великая была держава! Третий, блин, Рим. А теперь…
Но ничего, еще развернемся, еще все увидят, дайте только время, на что способны мы, с раскосыми, как верно сказал поэт, и жадными очами, еще поднимемся, и задрожит все вокруг! А мы станем любить друг друга человеческой и братской любовью, сочувствовать и помогать один другому… Пока же нужно терпеть и все прощать, все прощать и всем, поскольку обстоятельства у нас тяжелые, вот в чем дело.
Взять хотя бы Людмилу.
Родилась она как раз в семье путевого рабочего, занимавшей вышеупомянутый казенный дом, построенный из старых шпал и негодных досок в полосе отвода. В доме пахло креозотом, которым когда-то были пропитаны старые шпалы от гниения, а во дворе, куда Людмила на еще не выправившихся детских ногах выходила, чтобы играть с собакой Жулькой, креозотом пахло еще сильнее от новых шпал Юго-Восточной железной дороги. Эта важная с точки зрения как грузовых, так и пассажирских перевозок магистраль лежала буквально в трех метрах от окружающего двор забора из списанных снегозащитных щитов, так что отцу Людмилы недалеко было ходить до места работы.
Когда Людмиле было всего три года, произошло большое несчастье: мамаша ее скончалась от прободного аппендицита в узловой больнице. Таким образом, в доме из шпал остались жить Иван Федорович Острецов, рабочий пути, и трое его дочек — семнадцати, шести и трех, как уже было сказано, лет. Взрослая, Галина, выдержала все заботы о семье только год после этого, а потом познакомилась на станции, куда было ходу вдоль путей всего полтора часа, с одним сержантом, возвращавшимся по дембелю из Казахстана в родной Кировоград, да и уехала с ним. Как уж сержант протащил ее в полный таких же дембелей вагон, неизвестно, хотя, конечно, отличник боевой и политической подготовки и специалист первого класса (о чем свидетельствовали соответствующие значки) с любой проблемой должен был справиться — и справился. С дороги послали телеграмму Ивану Федоровичу на адрес дистанции пути, после чего, скажем, забегая вперед, Галя не давала о себе знать пять лет, а потом пришло письмо с фотографией. На фотографии была она сама с маленьким ребенком в ползунках и белой шапочке, а в письме сообщалось, что работает Галина нянечкой в деткомбинате сад-ясли, там же при ней и сын Олег, живут они в отдельной комнате семейного общежития и нуждаются только в тридцати рублях на кое-какие вещи к зиме, а больше ни в чем. О бывшем сержанте в письме не содержалось ни слова, обратный адрес был город Никополь, почтамт, до востребования Острецовой Г.И. Иван Федорович деньги выслал с первой же получки, но ответа не получил, да и вообще больше никаких известий от старшей дочери не имел вплоть до своей смерти от двухстороннего воспаления легких.
К тому времени, как ушел из жизни пожилой железнодорожник, среднюю, Валечку, уже давно сдали в специнтернат, поскольку с возрастом ей становилось все хуже. Лет до тринадцати она только улыбалась, а особенно радовалась и гукала, увидев знакомое лицо отца, менявшего после возвращения с работы пеленку и садившегося кормить ее. Но постепенно сделалась Валечка злая, отцову руку норовила укусить, а в младшую сестру, когда та нечаянно подходила близко к кровати, плевала длинной тягучей слюной и, не попав, рычала и рвала редкие желтые волосы на своей небольшой, с совершенно плоским затылком голове. Так что пришлось ее сдать, что поделаешь.
А у Людмилы жизнь сложилась неплохо.
То есть сначала все шло обычно. Побыла она в круглосуточном садике, имевшемся как раз на той станции, откуда сорвал в неведомую участь Галю Острецову веселый кировоградец, потом закончила среднюю школу на станции же. Десять лет ходила туда и обратно, сначала прыгая со шпалы на шпалу, а потом, когда подросла, укорачивая шаг, чтобы попадать на них, а не в промежутки, и уставала за три часа ежедневной дороги сильно, это правда. А однажды, уже в восьмом классе, размечтавшись, чуть не попала под скорый барнаульский, еле успела отпрыгнуть и долго стояла, глядя на бешеные колеса и чувствуя огненный металлический ветер…
Но наконец отгуляла Людмила выпускной и вышла в белом платье и белых же туфлях — постарался Иван Федорович как раз перед больницей, всей премии еле хватило — утром на станционный перрон, чтобы в честь праздника встретить и проводить фирменный Саратов-Москва. Перрон был чист и пуст, никто со станции в Москву тем утром не ехал, только топтались нарядные выпускницы и старавшиеся выглядеть пьяными выпускники. «Смотрите, девчонки, — сказала Людмила подругам, поскольку друзья ничего не слушали, раскупоривая бутылку ростовского вермута, — смотрите сюда: вот я здесь даю вам слово и могу спорить на американку, что скоро я уеду этим поездом в Москву и буду там жить. Понятно? Кто не верит, давайте спорить». Но никто с нею спорить не стал, и правильно.
Иван Федорович Острецов именно в то же утро и умер в больнице, потому что пневмония была страшно запущенная. Людмила заперла дом, собаку Жульку — не ту, конечно, а уже третью — отдала знакомому водителю из участка погрузочно-разгрузочных работ, который на своем бортовом шестьдесят шестом «газе» и довез Людку, с сумкой и чемоданом, до самого перрона, а там, на оставшиеся от похорон отца профкомовские деньги, купила она плацкарту до Москвы, потому что общих в фирменном поезде не бывает, и, едва войдя в вагон, сразу устроилась на верхней без постели лицом к стене. Тепловоз, как положено локомотиву фирменного, мягко взял с места, разогнался понемногу, и через минуту промелькнул мимо окна дом Острецовых, опустевший навсегда и впоследствии сгоревший от случайной искры дотла, до хрупких серых коленчатых головешек, вот и все. И где уж теперь живут путевые рабочие с семьями, никому не известно.
Ах, боже мой, боже мой! Вот ведь какое дело — судьба. Ну, три сестры, ну, в Москву, в Москву, а получается-то вон как… Одна в специнтернате гниет, другая по все еще необъятной, хотя и не такой, как прежде, стране ищет пропитания и угла с пацаном на руках, а третья-то и вправду… А вообще — при чем здесь сестры, Москва? То, что они сестры, да и Москва — это ничего не значит, у нас история совершенно другая. Тяжелая, скажем вам откровенно, история. Дыхание перехватывает, сердце сбоит, грудь, как когда-то писали, теснит, рука тянется понятно куда. Буль-буль-буль в гигиенический стакан, за окном природа словно макет, в коридоре веселые аборигены хохочут, в номере телевизор ихние игры показывает, еще дурнее наших, и некуда деваться из сей юдоли слез, где либо тоска, либо кошмар.
Что же касается Людмилы… В общем, так: живет она теперь действительно в Москве, вот. Можете себе представить? Снимает однокомнатную в Братееве, а это, согласитесь, совсем неплохо. Мало того, сейчас вы вообще упадете — она ведь старшую, Галю, разыскала каким-то необъяснимым образом и в Москву перетащила! А? То-то же.
Вон выходит Людмила Острецова прохладным утром на смену, вон идет к метро мимо ларьков и бомжей, мимо приезжих и местных, мимо ручной торговли и милиции, и все у нее в порядке — и регистрация, и работа, и даже у сестры с сыном регистрации есть, так что Галина спокойно остается днем в их однокомнатной и успешно трудится надомным телефонным диспетчером в приличной транспортной фирме, а Олежка спокойно ходит в девятый класс, не курит, пива даже не пробовал, не говоря уж о всякой дряни, и вообще с москвичами не водится, только качается в спортзале и мечтает о школе милиции, что вполне реально, учитывая теткины связи.
Связи же у Людочки образовались за три года серьезные, позавидовать можно. Например, капитан Нерушимов Аркадий из отдела по охране метрополитена, или Профосов Николай Петрович из ЧОП «Три богатыря М». Да и как не быть связям, если работает Люда Острецова дежурным по станции метро «Площадь Революции», в таком центре столицы, что центрее не бывает, и обращаются к ней, если какая необходимость, не то что менты, а и посерьезнее люди почти каждый день. Тем более, что она очень интересная девушка и красную пилотку носит поверх высокой прически светлых волос.
Итак, работает Людмила Ивановна в метрополитене. Вполне может быть, что повлияла на это лженаука генетика, давным-давно, еще при старой власти, полностью реабилитированная, в результате чего ее поминают к случаю и не к случаю в самом пустом разговоре. Ведь метро, согласитесь, есть не что иное, как зарытая в землю железная дорога, и происхождение Л.И. Острецовой от работника МПС должно было сыграть свою роль в дальнейшем выборе ею профессии. Вот и приняли ее без больших трудностей, хотя иногородняя, на соответствующие курсы, выучили на них встречать и отправлять по графику (соблюдающемуся, впрочем, автоматическими машинами) подземные электрички, принимать экстренные меры в особых случаях (которых, слава богу, пока на ее дежурства не выпадало), а в сущности, просто стоять на мраморном перроне среди бронзовых матросов с сильно потертыми револьверами и шахтеров с отбойными молотками, среди живых толкающихся пассажиров с клетчатыми большими сумками торгового назначения, маленькими рюкзаками модного фасона и грузовыми тележками дачно-пенсионного типа. И вот она стоит в сером мундире, прилегающем к очевидной фигуре, в укороченной выше полных колен серой юбке, из-под которой выступают выпуклые ноги в хороших туфлях на высоком каблуке, а поверх всего этого, на пышных, золотых, как говорится, волосах двумя шпильками-невидимками закреплена положенная ей по должности красная пилотка.
О чем может думать такая девушка в течение однообразной и длинной смены? Разные девушки думают о разном. По собственному опыту автор знает, что невозможно проникнуть в мысли других людей, особенно противоположного пола. Уж сколько раз пробовал — увы… Но в мысли Людмилы Острецовой мы, в качестве исключения, проникаем без всякого труда, потому что Людмилу-то мы ведь выдумали всю, с ног до головы, и, следовательно, все, что в этой голове происходит, есть продукт нашей фантазии и, значит, нам досконально известно.
Думает наша героиня о будущем. Она о нем постоянно думает в определенном, конкретном смысле, о котором скажем позднее. Некоторые ее знакомые и подруги тоже думают о будущем, но в примитивном смысле приобретения — когда наконец выдадут очередную зарплату — на вещевых рынках модных предметов типа расклешенных брюк с низкой талией или трусиков «танго», выступающих сзади над этими брюками, как теперь носят. Могут также думать о посещении клуба-дискотеки или концерта любимого певца, такого хорошенького, как кукла. В конце концов, не исключены мысли просто о ближайшем вечере в сугубо девичьем кругу, с приличным количеством пива и быстро варящимися в кипятке кирпичами смерзшихся креветок… Но Людмила о такой ерунде думать, конечно, не станет. Модные брюки и тем более трусы как у проституток она не признает за красоту, причем не из-за особенностей личной фигуры, а из принципа. По дискотекам не ходит, там только наркоту толкают, дергаются, как припадочные, и пидорасов полно, которых она за людей не считает. Любимого певца лучше всего смотреть дома, по собственному — хозяйка квартиру сдала только с холодильником — телевизору, в компании сестры Гальки и племянника Олежки, с ними все спокойно обсудить можно: и семейные трудности певца, и его новый имидж, то есть костюмчик и начес. К слову: сестра Галя тоже постоянно думает о будущем, но только об одном — как сын выучится в школе милиции, отмотавшись таким образом от армии, попадет на службу в ГИБДД, начнет приносить хорошие деньги, женится на серьезной девушке, лучше тоже из приезжих, из хохлушек, они аккуратные, получит комнату или даже квартиру, родит детей, и Галина будет сидеть с внуками, как положено. Ей, конечно, дети сильно надоели за годы работы в яслях и садиках, но это ж свои будут…
Да. А что до пива и креветок, то Люда предпочитает сто пятьдесят хорошего, молдавского, коньяку и шашлык из мягкой свинины. Если у них с Аркадием смены совпадают, а это, как минимум, случается раз в десять дней, они так и делают. Давно уже выбрали кафе, расположенное близко от места службы и укромно — в одном дворе на улице Никольской (б. «25 лет Октября», это ж надо!), летом там столики выставляют прямо во двор, а когда наступает холодный сезон, сидят все в приспособленном для современного использования небольшом помещении некогда черного хода. Накурено, конечно, сильно, но капитан из-за нервной работы и сам непрерывно тянет хорошие сигареты Parliament, балует себя, тем более что ему их бесплатно раз в неделю друзья-бизнесмены по блоку дарят, а Людочка тоже может не взатяжку одну испортить, особенно после рюмки. Иногда, не слишком часто, к паре — ну что тут мяться, не дети, было у Острецовой с Нерушимовым, и сейчас бывает, стесняться особенно нечего, она женщина свободная, и он одинокий, разведенный без алиментов, — значит, иногда к паре присоединяются Коля Профосов, он, конечно, семейный, но может себе позволить хотя бы раз в месяц посидеть с друзьями, и приятель Николая, сослуживец его по частному охранному предприятию Капец Игорь Алексеевич, подполковник, ВДВ, Герат, Ачхой-Мартан, Центральный госпиталь имени Бурденко, «За службу Отечеству второй степени» как раз в комплект к инвалидности второй группы по проникающему в легкое, так что он в «Трех богатырях» исключительно на видеонаблюдении, и то взяли по старой дружбе с президентом фирмы, тоже из десантуры.
И так сидят они хорошей компанией с единственной представительницей прекрасных дам, за которых, конечно, подняли уже тост, добивают, понятно, вторую кристалловской «Гжелки» под бочковую «Балтику» седьмой номер, а Люда пьет на десерт после коньячка и мяса кофе-капуччино, к которому приобрела за столичные годы слабость, и делится с друзьями своей заботой о будущем, которую прежде держала при себе, даже Нерушимова не посвящала — койка койкой, а жизнь у каждого своя. Но вот теперь почему-то почувствовала она, что пришло время… Рассказ ее длинный, поэтому прежде, чем представить вам, нетерпеливый читатель, его дословную запись, автор позволит себе некоторое отступление, отчасти противоречащее многому, сказанному выше.
Если помните, начали мы с рассуждений о разнице между их мещанским счастьем и нашей неистребимой духовностью. Так вот, вдруг, когда сочинение это уже перевалило по крайней мере за треть, подумалось: а не свалить ли отсюда к такой-то матери?! Честное слово, сил больше нет. Конечно, рынок, все в продаже, только деньги давай. И свобода — не нравится что, так маршируй по улице с плакатами и ори сколько хочешь, если санкционирован. Поди плохо… Как говорится, все, о чем мы мечтали, но боялись мечтать. О-хо-хо… Но как глянешь вокруг! Двор грязный, собаки ходят с безнадежными глазами, асфальт в дырах, мусор, перед бутиком насрано… Да по радио блатняк, да один депутат за вечер в кабаке оставляет больше, чем зарплата всей фракции, да вообще блядство и беспредел! И идите вы в жопу с вашей духовностью, и подайте мне ту промытую до скрипа тоску и скучный порядок, хочу лицемерных улыбок и очереди на усыновление чужих дефективных детей, хочу чистоты и старательности, мелочности и индивидуализма, надо-ело!!!
Ну, ладно, это так, истерика.
Чепуха.
Зол человек — вот это действительно беда. Жаден, ревнив, хотя не любит никого, если поглубже разобраться. Пуст и тщеславен, горделив и пуст. И некуда ехать, и везде люди, только мы по-ихнему не понимаем, вот и обольщаемся.
Жил, беспутничал, радовался мерзости своей, и планы еще большего безобразия строил, и бежал за приятным, под ноги не глядя, а тут — раз, и споткнулся. Господин! Товарищ! Мужчина! Это не вы обронили? Нет-нет, знаю я эту вашу игру, сейчас пачку долларов, резинкой перетянутую, делить станете и последнее отберете, мошенники проклятые. Ну, что вы, господин, нельзя так не доверять людям. Это ведь ваша жизнь? Ваша, ваша, вот первый развод, вот и второй, вот кандидатский стаж, а вот прекрасный августовский рассвет у «Белого дома»… Видите, ваша. Потеряли. И не благодарите — это вы сами споткнулись, потому и заметили. А споткнулись об старость, вот же она, одиночеством вверх торчит. Постойте, отдышитесь, жизнь получше спрячьте за пазуху, чтобы снова не обронить. Беречь жизнь надо, теперь уж все, ни глотка, вы свою цистерну — сами знаете… Ну, счастливо.
И остаешься с нею наедине, с жизнью. С потерянной. Стоишь посреди пустого места, ноги подгибаются, голова уплывает в последний, может быть, путь, легкий жаркий ветер долетает из бессмысленных молодых лет, и куда теперь идти? Некуда идти, отнесут.
Страшно, страшно, ох, как страшно. Плохо мне, Господи.
Ну, помогите же кто-нибудь! Возьмите за руку, скажите, что не умру весь, что кое-что хорошее останется, растворится, и буду в нем проглядывать хоть неясной тенью, мерцать, и за руку, за руку возьмите!
Нету никого, разошлись по своим делам.
Один.
Ну-с, а теперь рассказ Людмилы Острецовой.
Я с этой бабкой случайно познакомилась той зимой. Она на платформу спустилась из перехода, а поезд как раз только ушел, пусто, двенадцатый час, вечер будний, народ весь проехал уже. Ну, она стоит, в такой шубе — вообще! Старая по фасону, как из кино, но каракуль, мальчики, классный, я сразу обратила внимание. И длина — в пол, представляете? А сама шатается. Я думала, плохо ей, надо, может, фельдшерку звать, а то навернется затылком на мрамор, будет шороху. Подошла, смотрю, а она в умат, пахнет не сильно, видно, дорогое пила, но глаза в разные стороны, и сама прямо падает. Я даже не знаю, что со мной сделалось, жалко ее стало, что ли, или что… Короче, отвела ее в служебку, хотя, ты ж, Аркаша, знаешь, категорически запрещено, посадила там, а она со стула валится. В общем, до конца смены она там проспала, хорошо, не зашел никто, а сменщице я наврала, что знакомая. Ну, сменилась и вытащила ее наверх, на лестнице снизу подпирала. Тут она вроде прочухалась. И говорит мне так спокойно, как будто я ей подчиненная, — возьмите, милая, такси, едем домой, на Котельническую, а потом можете идти, вы мне до утра не понадобитесь. Это я потом просекла, что она меня за свою домработницу посчитала, или кто там у нее раньше был. Ладно, тормознула я одного частника, договорились, она чего-то шебуршит там сзади — тут направо, тут налево, теперь во двор, вот подъезд, благодарю вас… И тянет оттуда, сзади, водиле стоху, ничего? А там езды самое большое на полтинник, до этой высотки. Ну, считай, прямо напротив Кремля, поняли, знаете? Там еще церква большая под мостом… Ага. Ну, вылезла она, еле носом в асфальт не врубилась, я успела ухватить. И пошли мы к ней домой, как будто она меня сто лет знает, а что я ее, допустим, в ванной запру и все из квартиры вынесу, даже не думает.
Ладно. Два месяца прошло — мы уже с ней подруги не разлей вода. Прихожу я к ней со смены или в свой выходной, несу бутылку, она исключительно белую самую лучшую пьет, ну, эту, «Стандарт», и всегда денег мне заранее дает на продукты. Вытащит из кошелька, не считая, мятые и спрашивает — Люсенька, это она меня так называет, здесь хватит? А там рублей семьсот, а когда и больше. Я ей говорю — Анна Семеновна, куда столько? А она говорит — как же, ведь теперь все так дорого! А сама и не знает толком, почем что, я ей сначала чеки приносила, так она меня стыдила и выкидывала их, не глядя. Ей деньги как бумага, она пенсию по полгода получать не ходит. Муж у ней был какой-то большой начальник, может, академик или министр, факт, что Герой Советского Союза и знаменитый человек, даже теперь по телевизору читают вслух, что он написал. Тридцать лет или больше, как помер, а оставил ей всего — за два века не прожить. И шубы, и бриллиантов этих в золоте полная коробка, она ее в тайном месте за книгами держит… А книг — сплошь по всем стенам, во всех четырех комнатах и даже в коридорах, ужас! Она перед сном берется читать, а сама уже никакая, почитает, пока я посуду мою и на кухне прибираюсь, захожу, а она уже спит, сопит так, как будто помрет сейчас, а книжка рядом с диваном на полу лежит, и там этих книжек целая гора, она мне их поднимать не разрешает. Однажды я одну взяла посмотреть, а там чего-то на иностранном языке, только не на немецком, я немецкий в школе учила…
Ну, вот. Значит, приношу я телячьей колбаски, батон свежий, помидорчиков с огурцами нарежу, она мне велит их зимой брать в супермаркете, сидим, выпиваем-закусываем. И всю свою жизнь она мне рассказывает. Фамилие у ней Балконская, это по академику, а девичье простое, некрасивое — Свиньина. Родители у ней учителя были по музыке, но, говорит, тоже жили неплохо. А сын ее Тимофей работал режиссером или актером, я не поняла, но по фотографии узнала, его раньше часто по телевизору показывали, а теперь он живет за границей и оттуда ей баксы присылает, но она про него не любит говорить. А про всех любовников своих рассказывает, она женщина, конечно, была красивая, это действительно. И сейчас издали, если морщин не видно, прямо как Валерия, и тоненькая. Выпьет, а закусывает только огурчиком или сыром, а хлеба вообще никогда не ест. Один мужик, рассказывала, к ней ходил, а потом пришел как-то уже после смерти академика, а его прямо в ее квартире током убило, представляете? Она говорит — это ему мертвый муж отомстил, забрал к себе в преисподнюю. Ну, уже пьяная, конечно…
В общем, короче, я к ней хожу всю зиму, а весной она собирается на свою дачу. Вот, мальчики, как живет старуха. Квартира — четыре комнаты, паркет, центр, вся обстановка хоть и старая, но хорошая еще. И дача по Минскому шоссе, где раньше только таким, как ее покойник, участки давали, а сейчас самые крутые строятся, там кругом красота, все из кирпича, в три этажа, и заборы такие — дороже целого дома стоят… Но у нее дача, конечно, старая, деревянная, наверху только одна комната, и снаружи некрасивая. Зато участок сорок соток! И все в доме есть, и ванна, и даже телефон прямо городской. Она рассказывала, сколько ей предлагали, чтобы продать, так я даже не верила, а потом узнала — правда… Ну, заказала я машину из агентства, перевезла ее туда и стала к ней ездить по выходным. А сегодня она мне звонит утром, говорит, заболела, голова кружится и вообще плохо чувствует. Я ей говорю — Анна Семеновна, погрейте молока и ложитесь, это вас протянуло где-то, вы одеваетесь легко и всегда на веранде садитесь в кресло, а там тянет, вы ложитесь, а я завтра рано приеду, я завтра как раз свободная в отгуле…
Нет, не хватает терпения записывать слово за словом рассказ Людмилы Острецовой. Вроде ничего ужасного она пока и не рассказывает, а какой-то гнилой горечью веет от всего, что она говорит, страшная какая-то морда высовывается вдруг откуда-то, отчаяние подползает. Знаем мы, чем все кончится, нам бы порадоваться за Люду, а нету радости, понимаешь, Люда?
Жизнь-то твоя устроится окончательно, завещание Балконской Анны Семеновны уже заверено работниками нотариата честь по чести, так что рано или, лучше, поздно, дай Бог Анне Семеновне еще долгих спокойных лет, отойдет гражданке Острецовой Л.И. и жилплощадь в Котельниках, и домостроение с прилегающим участком земли в поселке Переделкино, и все прочее имущество, включая жестяную коробку от импортного печенья, спрятанную до поры за собранием сочинений… впрочем, никого не касается, где она спрятана, а сын завещательницы, Болконский Тимофей Устинович (он почему-то свою фамилию через два «о» пишет), ни на что претендовать не будет из своего зарубежного далека, его вообще признают безвестно отсутствующим, так что вступишь через положенное время ты, Людмила Ивановна, в свои права…
Но душа! Душа твоя, вот что нас заботит. Ворочается она, душа-то, подкатывает изнутри, как обострившийся гастрит?
То-то и оно.
Людмила пошла от электрички короткой дорогою. Сначала, конечно, мимо кладбища, потом к прудам и напрямик через рощу. Тихий воздух теплого и пасмурного июньского дня вдыхался с некоторым трудом, запахи окружающих растений и влажной подножной почвы делали его слишком густым для вдыхания. В пространстве чувствовалась совершеннейшая пустота, даже с прудов не доносились голоса отдыхающих, поскольку день был совершенно будний, и народ занимался трудом в других местах, в городском смраде и беспокойстве. Из живых существ только бестолковая бабочка металась белыми зигзагами над небольшой поляной да мелкие беспризорные лягушата прыгали, словно в мультике, по берегам быстро иссыхающей лужи. Еле слышный звон распространялся между деревьями, откуда бывает такой звон в редком и пустом лесу, неизвестно, но многие его слышали.
И тут на узкой и сырой тропинке, по которой шла, задумавшись, Люда, появился неизвестный мужчина.
Одет он был в спортивный костюм серого цвета, лицо у него было продолговатое, глаза голубые, нос прямой, волосы светлые, короткие. А что голубые глаза были близко поставлены к переносице, и что нос был к концу толще, и этот конец все время вздрагивал, будто мужчина принюхивался к чему-то, и что уши у него были больше обычно встречавшихся Людмилой мужских ушей, а зубы длинные, и их было видно, потому что мужчина все время улыбался, и что шеей он при этом не ворочал, будто застудил ее, — этого лейтенант с Людмилиных слов записывать не стал, потому что в словесный портрет такого не пишут, не положено. Эх, милиция! Не дал, как обычно, введенный по горячим следам план «Перехват» результатов. И никогда не даст.
— Куда идешь, сестренка? — спросил мужчина и показал зубы. — Проводить? Или так пойдем, погуляем?
Никогда в жизни не стала бы Людмила Острецова разговаривать с неизвестными мужчинами неизвестно где, но тут она про свою гордость забыла. Кругом был лес, человеческие голоса не доносились ниоткуда, она вспомнила, как по телевизору объясняли, что с маньяками надо разговаривать, глядя им в глаза, чтобы смутить и отвлечь от дурных мыслей, — и вступила в беседу. Она рассказала, что идет к больной старушке, даже назвала Анну Семеновну бабулей, показала, что имеются в ее небольшой, но вместительной сумке поддельной фирмы Рита продукты, включая испеченные сестрой Галей пирожки и бутылочку, как она, осторожно засмеявшись, выразилась, «от сосудов»… И вдруг, сама не заметив, произнесла, как последняя дура, адрес, по которому идет.
Не успели еще раствориться в теплом и влажном воздухе заветные слова «Публицистический проезд, одиннадцать», как мужчина исчез. Вот только что стоял здесь, скалился, комплименты делал — мол, так бы и съел тебя, сестренка, настолько ты аппетитная дама, — и сгинул. Только кусты зашуршали, да нагнулась и выпрямилась, дрожа мелкими листьями, молодая березка, да мелькнула поперек просеки вдали серая тень, вот и все.
А Людмила тут же очнулась и снова стала самою собой — толковой и решительной девушкой, сумевшей без всякой помощи и поддержки дойти от шпального дома на Юго-Восточной железной дороге до столицы страны и здесь порядочно обустроиться. Поэтому прежде всего она достала из особого кармана поддельной, но практичной сумки небольшой телефон мобильной (и, признаемся, до сих пор для нас непостижимой) связи, набрала номер друга Аркадия и все ему сообщила коротко, поскольку деньги щелкают, но подробно. Аркадий Нерушимов, опытный капитан милиции, выслушал внимательно, не перебивая, выслушав же, приказал идти спокойно, куда шла, а телефон больше не занимать и ни в коем случае не выключать. Люда и пошла…
Ну, что, давно догадались? Правильно. Дальше все будет именно так, как вы думаете.
На веранде дома одиннадцать по довольно глухому даже для дачного места Публицистическому проезду стояла желтоватая тьма, поскольку все занавески из плотного сурового полотна были задернуты. Людмила Острецова пригляделась, привыкла к темноте и обнаружила, что Анна Семеновна встречает ее, сидя на своем любимом месте, в старом и слегка покосившемся, а оттого и плохо качающемся кресле-качалке, из-за простуды накрывшись до самого подбородка большим клетчатым теплым платком и натянув на голову древнюю конькобежную шапочку с мыском на лбу. Однако тут же Люда поняла свою роковую, как говорят про такие ошибки, ошибку: бабка дико, с хрипом захохотала, поглядела на несчастную гноящимися, близко поставленными к переносице голубыми глазками, пошевелила концом мощного носа и вскочила из кресла, оказавшись, естественно, уже знакомым нам неизвестным мужчиной.
— Ну, чего смотришь? — спросил мужчина грубо. — Зубы мои не нравятся или уши слишком большие? Ничего, уши откидываются!
И он снова захохотал, и хриплый рык пронесся над старинным дачным поселком.