На мохнатой спине Рыбаков Вячеслав
- За фабричной заставой,
- Где закаты в дыму,
- Жил парнишка кудрявый,
- Лет семнадцать ему.
Ударник со всей дури влупил по барабанам так, будто конный взвод галопом проскакал по деревянному мосту; истошно взвыли усиленные электричеством гитары, и смиренное сладкоголосье смел бандитский хриплый баритон:
- Когда я был мальчишкой,
- Носил я брюки клеш,
- Соломенную шляпу,
- В кармане финский нож.
И вновь в потрясенные уши потекли едва слышные после акустического удара райские арфы и ангельские голоса.
- Перед девушкой верной
- Был он тих и несмел.
- Ей любви своей первой
- Объяснить не умел.
- И она не успела
- Даже слово сказать.
- За рабочее дело
- Он ушел воевать.
Опять взревел тяжелый металл.
- Я мать свою зарезал,
- Отца свово прибил,
- Сестренку-гимназистку
- В колодце утопил!
Как кастраты из папской капеллы, хрустально зазвенели бесплотные ангелы:
- «Умираю, но скоро
- Наше солнце взойдет…»
- Шел парнишке в ту пору
- Восемнадцатый год.
И снова хрипло отыгрались потные волосатые бесы:
- Сижу я за решеткой
- И думаю о том,
- Как дядю-часового
- Пристукнуть кирпичом!
Коллаж был элементарен, на том и строился эффект — и все же что-то угадывалось в нем не простое, но глубинное, даже общечеловеческое: вечная потуга опошлить идеал реальностью, желанное — сущим, мечту — явью. Если поверять одно другим, сравнивать их по убедительности, идеал всегда окажется в дураках. Беспроигрышная позиция, наверняка за умного сойдешь, за честного, не желающего жить в розовых очках. Ломай себе слоистые скалы…
Если мы — ослы, то кто те?
И пока ум подыскивал слово, из памяти сами собой выплыли стройными рядами прущие в поисках свежей кровушки изголодавшиеся клопы.
Чем бы они питались, если бы в жилах мечтателей не текло что-то живое? Над чем бы иронизировали?
Запыхавшиеся, возбужденные, щеки пунцовые, рты до ушей, из кучи малы скачущих в странном нынешнем танце выпали Сережка и Надежда и, держась за руки, вернулись к столу, где мрачно и гордо восседал я весь в мыслях о роде людском, наедине с объедками и недопитым.
Надя упала на стул рядом со мной, от нее веяло жаром. Молодым разгоряченным телом. Радостью невозбранно дурачиться что есть сил. Сережка сказал:
— Ну, тогда оставляю тебя под надежной защитой.
— Ага, — энергично кивнула она, еще чуть задыхаясь; ее грудь под тонкой тканью вздымалась часто и без утайки. И что ей, в самом деле, таиться? Девушка просто дышит.
А он торопливо зашагал обратно, где смешавшиеся пары принялись строить какой-то сложный многослойный круг.
— Это что они там затевают? — спросил я.
— Сиртаки, — небрежно ответила она.
Я не понял, но не стал уточнять. Сиртаки так сиртаки…
— А ты что же отлыниваешь?
— Туфли новые сдуру надела, — огорченно призналась она. — Теперь как русалочка — хожу по ножам. А вы почему ни разу не присоединились?
— Я не умею.
— Не верю. Сережка наконец раскололся. Я уж и так и этак… Вы, оказывается, дипломат.
— Ну, вроде того. Средней руки.
— Так вас разве не учат специально танцам?
— Тех, кто должен тамошних дам окучивать, может, и учат. А я — так… Рабочий осел.
— Почему осел? — удивилась она.
Я сделал широкий жест в сторону сцены.
— И кричит, и трубит он — отрадно, что идет налегке хоть назад.
Она засмеялась.
— А! — понимающе сказала она. — Из Блока!
— Точно! — я хлопнул себя по лбу. — Блок. Я все никак вспомнить не мог. Помню — смешная такая такелажная фамилия…
Она посмотрела на меня недоверчиво и пытливо, словно хотела удостовериться, что я не придуриваюсь. Потом сказала:
— Ну, тогда я буду та, что круженьем и пеньем зовет.
Легко поднявшись, она выгнулась стрункой и красиво вскинула обнаженные руки — точно две скрестившиеся лебединые шеи вытянулись над нею. Крутнулась на месте, изящная и гибкая; размашисто полыхнуло платье, волосы вздулись широким черным пропеллером.
— А спою как-нибудь потом. Тут и без меня певунов хватает, вон опять готовятся… Вы лучше скажите мне вот что. Раз вы дипломат. Что у нас в дипломатии творится? Мой папа говорит, мы опять пережимаем. У всей Европы с Гитлером вполне приличные отношения, и только мы задираемся. Плохой, плохой… Вконец затравили беднягу. В конце концов, это дело германского народа. Они там пусть и разбираются. Нельзя же так! У нас у самих-то что, проблем уже не осталось? Чем кумушек считать, трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!
Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти.
— Это есть наша самая большая военная тайна, — сказал я. — Плывут пароходы — привет Европе. Летят самолеты — привет Европе. А идут пионеры — салют Европе.
— Нет, ну правда, — клянчащим детским голосом сказала она. — Мне же интересно. Это какая-то тонкая стратегия?
— Ага, — сказал я. — Именно.
— Ну, как хотите, — обиделась она. — Я к вам всей душой, а вы…
— А я к тебе всей дипломатией.
— Вы в основном в Москве? — спросила она. — Или больше в разъездах?
Я прикинул. Так на так, наверное…
— Больше в Москве, — сказал я.
— Это хорошо.
— Почему?
— Не было еще такого, чтобы я хотела и не добилась. С некоторых пор меня заинтересовали секреты нашей дипломатии.
— Надежда, не забивай себе голову этой нудятиной. Мой тебе совет.
— Не отвертитесь, — сказала она. — Даже и не надейтесь.
— Ты лучше стратонавтикой интересуйся, — посоветовал я. — Такое красивое и мужественное занятие.
— А я интересуюсь, — серьезно ответила она. — Уже четыре месяца. Я даже знаю, что гондолы стратостатов — это прототипы будущих космических кабин. Сережка только об этом и говорит.
— Ну и не лезь в политическую грязь, — сказал я и сразу ощутил, что это прозвучало грубо. Но слово не воробей. Она отпила еще глоток и ответила:
— Я всегда все сама решаю.
Из кафе мы ушли вместе, и в гардеробе одевались вместе, но стоило выйти на морозец, я сказал:
— Вы как хотите, а я погуляю.
Сережка нахмурился:
— Если я приду, а тебя еще не будет, мама мне голову оторвет.
Я усмехнулся и прощально помахал ему рукой.
— Мы вас ничем не обидели? — вдруг крикнула мне вслед Надежда.
Я оглянулся:
— И-а! И-а! И-а!
С губ моих один за другим вывалились в ночной воздух текучие клубки мерцающего пара. Ребята засмеялись, хотя, конечно, только Надежда могла понять, с чего это я вдруг перешел на ослиный язык. Но засмеялись все. Наверное, это было и впрямь смешно: пожилой дядька подвыпил и слегка впал в детство; а настроение у всех было такое славное, такое легкое, что палец покажи — и уже весело.
Мне хотелось остаться одному. Если не вдвоем с ней, то одному.
В этот поздний час на улицах стало безлюдно. Раскатисто звеня, прокатил освещенный изнутри, как аквариум, трамвай с заиндевевшими по краям окнами; видно было, что полупустой. От морозных вдохов ноздри склеивались и будто тоже покрывались внутри инеем — это было приятно, напоминало детство. Нарочито медленно я шел к набережной, чтобы полюбоваться с моста сияющим в ночи, как сказочный коммунизм, Кремлем. И тут сзади меня окликнули по имени.
Я резко обернулся.
Нет, это была не Надя. Уж конечно, не Надя. С чего бы Наде гоняться за мной.
Это оказалась совсем другая женщина. В выношенной шубке, с головой, едва ли не по-старушечьи замотанной в пуховый платок, с затравленным взглядом, заранее умоляющим и заранее не верящим в то, что получится умолить.
Сначала я узнал в ней ту, что собиралась уходить из кафе и так внезапно передумала, увидев меня.
Потом узнал уже в той…
— Ты меня не узнаешь? — спросила она.
Это была Аня. Анюта, Аннушка, первая моя, еще гимназическая, любовь.
Впрочем, тогда она этого так и не узнала. А потом мы и не виделись. Вот до этого вечера. Я никак не умел в детстве об этом сказать. Да, собственно, и теперь не научился. А уж в детстве…
Мои добрые родители отдавали последние гроши, на грань нищеты себя поставили, только чтобы сын получил образование. Так я попал в гимназию. Ни они, ни я даже не подозревали, насколько белой вороной я там окажусь. Им не довелось убедиться, что они голодовали не зря и учение мне все-таки пригодилось в жизни; пока я геройствовал на фронтах, их свалил сыпняк, и я даже не знаю, где их схоронили. Я учился, переходил из класса в класс, на это мне ума хватало с лихвой, но его никак не хватало, чтобы понять или хотя бы почувствовать, насколько я отдельно от остальных. Мне казалось, я почти вместе. Ребенок не видит пропасть, ему, с его маленьким ростом, видны только канавки, ямки, рытвинки, которые, кажется, так легко перешагнуть. Вот еще, мол, разок покидаемся снежками, вот еще одну книжку прочитаю из тех, про которые они говорят, и врасту.
Они все были сплошь: Руссо-Шамиссо, Рембо-Мирабо, Мюссе-гляссе, Сантана-Монтана… А я — я неплохо разбирался в навозе. Я знал ласковую поговорку «Сынок, съешь блинок» (чтобы прочувствовать ее вполне, надо представлять, что блины у нас в дому бывали разве что на Масленую) или практичную «Сей в грязь — будешь князь» (в том смысле, что сажать надо рано, пока еще земля по весне не просохла). Я смешил сверстников присказками «Моряк с печки бряк, растянулся, как червяк» или «Коза-дереза, прямо девка-егоза», совершенно не ощущая сексуального, а не ровен час, и скотоложеского подтекста — ведь для меня коза была просто наша домашняя Лушка с мягкой шерсткой, доверчивым носом и теплым выменем, которую нипочем нельзя забыть покормить; а если вдруг наозорничает, вот тогда и пригодится эта присказка… Или, например, если кто-то из ребят вдруг ненароком пукал, я, по деревенской привычке, веселил их прибаутками «Перни раз — потешь нас!» или «Сери, Агаша, пока изба наша!». Мне даже в голову не приходило, что они смеются не вместе со мной, а надо мной.
Я смотрел сверху вниз на осунувшееся, изможденное лицо Ани, на ее неловкую скованность, какой и в помине не было в те давние годы, когда в любом разговоре со мной она чуть ли не поминутно всплескивала руками: «Ты что, этого не читал? Ты что, этого не видел? Ты что, этого не знаешь?» А из-под постаревшего, костистого лица, из-под нездоровой пористой кожи мало-помалу начинало светиться иное, былое, самое красивое, какое только может быть, потому что именно тогдашняя красота каленым паттерном, неизгладимой печатью бьет по всем будущим годам, сколько бы их ни было впереди, и остается единственной красотой на всю оставшуюся жизнь.
— Аня, — пораженно сказал я. — Откуда ты, Аннушка?
Она принужденно улыбнулась.
— Из кафе. Я там ждала. Надеялась попросить председателя нашей группы журналистов о помо… об одной вещи. Он обещал прийти, я по телефону заранее договорилась. И не пришел. Да я и знала, что не придет. Я уж уходить собиралась и вдруг увидела тебя — такого… важного… Я подумала, это судьба.
— Какой же я важный, Аня? Я ничего не понимаю. Мы же не виделись… Чуть ли не сорок лет не виделись. Аня, как ты меня узнала?
— Ну, ты не так уж переменился. А потом, я случайно знаю, что ты теперь среди начальства. Высоко взлетел…
— Анечка, стоп. Здесь холодно и неудобно. Что нам тут стоять? Пошли к нам, еще не очень поздно, а домой тебя на машине отвезут, я позвоню в гараж. Поболтаем… Ты как? Ты в Москве? Ты про наших про кого-нибудь знаешь? Всех же разбросало кого куда…
— Погоди, — сказала она, никак не отвечая ни голосом, ни взглядом на мой внезапный и совершенно неподдельный восторг. Ее шелушащийся лоб собрался морщинками. — Погоди, не гони. Я специально пошла за тобой и ждала, когда ты один останешься, потому что вдруг подведу тебя и твою молодежь под монастырь. Может, ты и общаться со мной теперь не захочешь. И уж всяко мне, наверное, нельзя к тебе домой, а тебе нельзя ко мне, я же теперь чээсвээр.
Падение с высот бурлящего веселья и благородной грусти было столь внезапным, что я, даже приложившись всем телом, не сразу опомнился.
— Что?
— Член семьи врага народа, — пояснила она, и вдруг ее голос напомнил мне тот, давнишний, когда она вот так же снисходительно и почти с презрением поясняла мне то, что вообще-то должны назубок знать все. — Веню вот уже полторы недели как взяли. Без объяснений, и ни от кого не могу добиться ни слова…
Я сглотнул.
Улицы совсем опустели. Ни людей, ни машин.
Опять истошно зазвенел, разухабисто выворачивая на набережную, сверкающий слепыми от инея окнами трамвай.
— Кто такой Веня?
— Мой муж. Вениамин Шпиц, журналист. Ты, наверное, не знаешь.
— Так, — сказал я. — Ну, говори, говори.
— А что тут говорить, — она кривовато усмехнулась. — Все как у всех. Но когда я тебя увидела, я подумала… Может, ты… ну… можешь как-то помочь?
Запинаясь, она выдавила сокровенное и умолкла. Потом ей, наверное, показалось, что она перегнула палку и запросила слишком много сразу.
— Ну, хотя бы узнать, что с ним, из-за чего все это…
— Хорошо, — не колеблясь, сказал я. — Я попытаюсь. Я, как ты понимаешь, не свят дух, но попытаюсь. Но… Аня. Мы так давно… Я не знаю… Как ты живешь?
— Как всегда.
— Но ведь все так изменилось.
— Я не заметила. Мы все в этой стране всегда как подопытные мышки. Один тест на сообразительность закончился, начался другой. Убрали лабиринт с ломтиком сала посредине, поставили кормушку с педалькой, педальку надо нажать лапкой два раза, и кормушка откроется. А мышки… Мышки остались те же самые.
— Ты биолог?
— Я чээсвээр, — ожесточенно сказала она.
Я глубоко вздохнул.
— Ну, про сейчас я понял, но… До этих полутора недель ведь тоже было много всего?
Мало-помалу я отходил от шока внезапной встречи, внезапного обрушения из одной жизни в иную, и воспоминания неторопливой чередой начали проявляться в памяти, как на листах фотобумаги.
— Ну конечно, мы как выпускной отгуляли, так с тех пор и не виделись. Это же конец мая был, как раз после Цусимы. Всё в цвету… Ты в белом фартучке, с бантами… Помнишь, вы кричали: ура микадо! Царю конец!
— А ты не кричал, — сказала она.
— Ты помнишь? — я готов был ее расцеловать за это. — Помнишь? Знаешь, я хотел… Чтобы как все. Но у меня язык не повернулся.
— Зато теперь ты при делах, — сухо сказала она. — Под новым царем устроился.
Черная неподвижная Москва стыла и дыбилась вокруг нас, делая вид, что беззаботно засыпает, и серебрилась непорочным инеем, бодро дышала морозом, светила разноцветными окнами — а моя школьная Аня была чээсвээр, и ненавидела меня за это, и просила у меня помощи.
— Хорошо, — сказал я. — Попробую. Как мне тебя найти?
— Ты обещал?
— Я обещал.
Она попятилась от меня — точно отшатнулась. И уже тогда сказала:
— Проще простого. Спроси адрес в НКВД.
И почти бегом бросилась прочь по будто вымершей улице, которая еще десять минут назад казалась мне уютной и безмятежной, даже какой-то предпраздничной. И ведь правда, скоро Новый год. А что людей нет — так все уже дома, с семьями, чаи гоняют, читают детям книжки вслух, целуются, выпивают; суббота ж… Полы жеваной, плешивой шубки мотались из стороны в сторону, словно подгоняя шлепками ее беспомощные, худые ноги, петляющие каблуками в воздухе.
Перед тем как завернуть за угол, она остановилась так резко, что поскользнулась и едва не упала. Кругом, сколько хватал глаз, так и не появилось ни души, и она могла себе позволить говорить с расстояния трех десятков шагов, будто стояла рядом. Вполоборота глядя на меня, громко спросила:
— Ты ведь был в меня влюблен?
— Да! — крикнул я, нелепо надеясь, что хотя бы это повалит стенку, которую жизнь вбила между нами.
Она мгновение постояла, глядя на меня, как встарь, свысока. Потом вдруг чуть развела руками: дескать, ну, не обессудь, сам дурак.
Назавтра мне повезло. На последних минутах обеденного перерыва я, возвращаясь из столовой, приметил на лестнице выше себя широкий, лоснящийся на спине пиджак Лаврентия и в три прыжка догнал нового главу спецслужб.
— Пламенный партийный, — сказал я.
Он прострелил меня зайчиком от пенсне и ответил в столь же легкой манере:
— Взаимно.
— Слушай, Лаврентий, хочешь делом доказать, что народ всегда прав?
Он молча усмехнулся, не давая поймать себя на слове, но явно приглашая продолжать. Я так и знал, что ему станет любопытно. Я выждал. Пусть и уклончиво, но ему все же пришлось подать голос.
— Народ всегда прав, — согласился он.
— В народе говорят: блат главней наркома.
— Спорно, но и так бывает.
Разговор заструился. Что и требовалось.
— Вот я к тебе, считай, по блату и обращаюсь. Чай, мы не посторонние. Недели полторы назад был арестован такой журналист — Вениамин Шпиц. Или даже еще и не арестован, а так просто. Ты как нарком не мог бы прояснить, что он там начудил? Может, опять ваши перестарались? На молоке обжегшись, на воду…
Память у него была, надо отдать ему должное, потрясающая.
— Шпиц, — сказал он, поморщившись. — Ага. Мыслитель-гуманист. Не имеет права на существование никакая система, если она ставит себя выше индивидуальности, — явно цитируя по памяти, презрительно прогнусавил он. — Пассажир для трамвая или трамвай для пассажира? Человек для государства или государство для человека? Сразу продолжение напрашивается, — заговорил он нормальным голосом и, значит, уже от себя. — Лес для зайца или заяц для леса? Червяк для земли или земля для червяка? Долой океан со всеми его обитателями, если он ставит себя выше одной отдельно взятой селедки… Гуманизм, однако!
— Ну, червяк — это ты уж слишком. Я бы так поставил вопрос: семья для человека или человек для семьи?
— Именно. Курица для яйца или яйцо для курицы… На кой хрен тебе этот краснобай сдался?
— Тайный любовник.
Лаврентий помолчал.
Он был, очевидно, недоволен, но причин с ходу послать меня на берег дальний у него не нашлось, а неформальный обмен услугами в товарищеском кругу дорогого стоит.
— Ладно, я посмотрю, что можно сделать. Ты у себя будешь? Я отзвонюсь. Хотя не понимаю. Таких гуманистов у нас двенадцать на дюжину…
На этом он мог бы и закончить. Но все же дал понять, что моя просьба ему неприятна. Правда, сделал это предельно тактично, даже с юмором, который у него прорезался иногда. Просто процитировал любимую нами обоими фильму, одну из лучших, что были сняты при старом режиме:
— Знай, Копченый, на этот раз рассердил ты меня всерьез!
Оставалось лишь дружелюбно посмеяться вместе.
Он действительно позвонил. И оказался непривычно многословен, точно, сам того не осознавая, пытался оправдаться.
— Ну, как мы с тобой и думали, ерунда. Ляпал, конечно, как и все они, но если всех, кто ляпает, сажать… Фишка в том, что не на всех пишут. На него вот написали. И ведь и я знаю, и ты знаешь, что девяносто процентов этой писанины — хлам. Кому-то жилплощадь соседа понравилась, кому-то жена сослуживца приглянулась… А не реагировать мы не можем. Сами все время долбим: бдительность, бдительность… И если граждане увидят, что они проявляют бдительность, а власть не реагирует, то… Все остановится.
— Мы у них заложники, они — у нас, — сказал я.
— Ну да. Круговорот дерьма в природе…
По телефону грузинский акцент почему-то ощущался сильнее. «Кругаварот дэрма…»
— В общем, я взял на карандаш, не дергайся. Отделается минимумом.
— Спасибо, дорогой.
— Да ладно, — благодушно отмахнулся он и тут же намекнул мягко, но веско: — Сочтемся.
— А на Ахматову донос уже написали? — не утерпел я.
Он помолчал мгновение, а когда снова заговорил, чувствовалось, что насторожился. Даже акцент почти пропал.
— Откуда знаешь?
— Нетрудно догадаться. Статейками в газетах и воззваниями такую махину не сковырнешь, а свобода материться нужна новой культуре во что бы ни стало.
— Циник ты, — сказал Лаврентий, хохотнув, и повесил трубку.
Он сдержал слово. Шпиц получил каких-то два года, да и то его почти сразу расконвоировали, а задолго до истечения срока перевели на поселение. Там он встретил новую жену — дочку какого-то крупного настоящего контрреволюционера, эсера, что ли, и с нею они жили, как говорится, долго и счастливо, перебравшись снова в столицу еще до конца войны. Были родившиеся в новом браке дети. Были премии и награды. Шпиц пережил всех, кто его сажал, и всех, кто за него хлопотал, и уже в конце восьмидесятых стал-таки знаменитым публицистом, на все лады обличая ужасы сталинского террора. Несколько статей написал, например, доказывая, что меня убили по тайному распоряжению вождя… «Новый мир» и «Знамя» с такими статьями в ту пору зачитывали до дыр.
А моя Анюта, выцветшая, как старуха, худая, как скелет, умерла в эвакуации в сорок третьем, в полном одиночестве. Умерла глупо, нелепо. Всего-то простудилась. Но никого не оказалось вовремя рядом — микстуру подать, стакан воды поднести. Умерла, зашлась кашлем в горячке моя гордая гимназистка с большим белым бантом на голове…
Я в ту пору был уже так далеко, что ничего этого не ведал и не мог помочь. В последний момент узнал случайно и все, что успел — это ее встретить.
Дружище
Хлесткий порывистый ветер волнами гнал снежную пыль. Струи поземки, ядовито шурша, безголовыми змеями вились по брусчатке. Ритмично хлопали полы шинели замершего подбородком вперед, с уставленной в небо винтовкой ближнего караульного красноармейца, неподвижного, точно шахматная пешка или стойкий оловянный солдатик. Царь-пушку и горку ядер к ней окатывало белесым дымом то слева, то справа; в щелях между ядрами и в зубастой пасти свирепого монстра, ощерившегося из лафета, уже набухли снежные опухоли.
От мороза и ветра у Кобы слезились глаза, и на кончике носа то и дело проступала капля. Он машинально смахивал ее, но через несколько минут она набегала снова.
Вечерело. Белый бегущий снег становился серым, а низкое серое небо — сизым.
Коба положил руку на холодное колесо. На черном, массивном, чугунном его маленькая светлая ладонь выглядела особенно беззащитной; казалась, вот-вот примерзнет.
— Как думаешь, — спросил он, — она правда никогда не стреляла?
Я еще раз посмотрел на бесчисленные сложные рельефы, превращавшие убийственную махину в произведение искусства, и ответил:
— Есть такое мнение.
— Но в принципе могла она стрелять или нет?
— Из такой красоты стрелять — это кем же надо быть, Коба?
Он помолчал и уронил:
— Красота — это для мирных и сытых.
— Да перестань. Как раз на краю все начинаешь видеть и чувствовать особенно остро. И в первую очередь — красоту.
Он отнял ладонь от ледяного чугуна и пренебрежительно отмахнулся.
— Еще скажи, что красота спасет мир.
— А что?
— Не что, а кто. Мы. Большевики.
Что тут ответишь? Ни возразить нельзя, ни согласиться. Даже если кого-то мы и впрямь спасем, то кто спасет нас? Но лучше не задаваться такими вопросами; цепочка может оказаться длиннее, чем мы думаем, и, выбирая ее звенышко за звенышком, не ровен час, в поповские выдумки упрешься. Я выждал мгновение и вернул разговор назад.
— А почему ты спрашиваешь?
Он опять помолчал. Смахнул каплю. Бедный парень с винторезом, подумал я. Ему и пошевелиться-то нельзя, если вдруг сопля набежит. Особенно когда такие люди рядом. Небось стоит и в душе клянет нас на чем свет стоит. Уйдем — просморкается…
А мы, как на грех, стоим да стоим.
— Ко мне тут с проектом нового ледокола приходили, — нехотя сказал Коба. — Ты же знаешь, как Севморпуть нуждается в ледоколах. И вот сочинили этакую громадину… Чуть не с километр длиной. И название у них уже готово: «Иосиф Сталин».
— Кто бы сомневался, — сказал я.
Он фыркнул в обледеневшие усы.
— Я сразу представил, как будет выглядеть, скажем, заголовок передовицы в «Известиях»: «Иосиф Сталин затерт льдами».
— А сколько сразу народу сажать придется, — подхватил я. — Почитай, всю редакцию.
— Юмор у тебя… — он покачал головой. — В общем, мне эта идея сразу показалась пустышкой. А для очистки совести я проект Крылову послал.
— Великий корабел, — согласился я.
— Потом принял его, все чин чинарем… И он разом эти бумаги, чертежи, расчеты, обоснования, всю эту кипу несчастную двумя руками кидает мне на стол и ядовито говорит: вот, дескать, был у нас Царь-колокол, который никогда не звонил, Царь-пушка, которая никогда не стреляла, а будет еще Царь-ледокол, который никогда не поплывет.
— Сильно, — сказал я, живо представив эту сцену. — Могучий старик.
— Старик-то могучий, я и сам знаю, но вот о чем думали проектировщики? Ты у нас психолог, скажи. На что они рассчитывали?
— На конфетку.
— Конфетку все хотят. Но надо же мозги включать иногда. Слушай, неужели меня так низко ценят? Неужели думают, что если старому Кобе грубо и бессмысленно польстить, он сразу Сталинские премии метать начнет?
— Проделана большая работа… — сказал я.
Он не принял шутки. Сокрушенно проговорил:
— Как этим людям доверять после такого?
— Не драматизируй. Коллектив хотел сделать тебя приятно.
— Мне не надо приятно! — вдруг рявкнул он. — Меня от такого приятно тошнит! Они что, хотят меня сделать дураком, который согнутую спину ценит больше дела? Мне надо, чтобы работало! Чтобы все работало! Кто честно работает, у того ни один волос с головы не упадет. А кто честно и хорошо работает, тот уж без конфетки не останется.
Я только покосился на него, но смолчал.
Иногда у меня едва с языка не срывалось: «Тебе не совестно?»
Глупее подобных вопросов ничего нельзя придумать. Это вроде как женщины спрашивают: «Ты меня еще любишь?»
Если у человека есть совесть, ему всегда за что-то совестно. Не совестно только тем, у кого совести нет. Любой прохожий и меня мог бы так же спросить, и я, если бы захотел ответить искренне, сказал бы: «Еще как».
Ну и что дальше?
Вот я спрошу его, и он, представим на минутку, ответит: «Совестно».
Может, миллионы убитых с четырнадцатого по двадцать первый сразу восстанут из могил, бодро отряхнутся и побегут к станкам, возьмутся за плуги и сеялки? Поведут брачные хороводы, рожать начнут? Или, может, те, кто выжил, но, начав привыкать к рекам крови еще в бессмысленной империалистической бойне, привык к ним так, что иного спора, кроме перестрелки, и вообразить не может — сразу сделаются трепетными человеколюбцами? Может, в Заполярье зацветут олеандры и народ сам собой потянется к Таймыру, в Коми, на Ямал и Колыму, чтобы зашибить большую деньгу и, радикально решая пресловутый квартирный вопрос, прямо по месту работы выстроить просторные семейные коттеджи у теплых вод лазурного Ледовитого океана, заодно давая стране позарез ей нужные никель, медь, хром, золото, лес? Может, вдруг сделаются неколебимыми патриотами те десятки, а то и сотни тысяч простых советских граждан, тайком сходящих с ума от ненависти к новым порядкам, а потому инфантильно путающих эсэсовцев с меценатами и загодя готовых встретить хлебом-солью хоть Гитлера, хоть кого в нелепой вере, что он зачем-то вернет им Россию, которую они потеряли? Может, прибалты, нагулявшие под царями жирок и культурку, ни с того ни с сего вспомнят, как при немецких баронах их секли на мызах и не пускали внутрь городских стен, а вспомнив, в очередной раз повернутся, точно изба на курногах, к западу задом и к востоку передом? Может, финская граница, сама собой приподнявшись, вежливо отодвинется и заново ляжет на карельские мхи уже не в тридцати километрах от Ленинграда, а, скажем, в двухстах? Может, самураи, соблюдая все тонкости восточного этикета, покаянно попросят прощения за причиненное беспокойство, покинут Маньчжурию и перестанут испытывать на излом наши погранзаставы? Может, поляки вдруг проникнутся идеями славянского братства, Крупп объявит о плане конверсии и переключится на производство сковородок и детских колясок, а Гитлер уйдет в монастырь?