На мохнатой спине Рыбаков Вячеслав
Она ничуть не удивилась. Через мгновение как ни в чем не бывало она уже что-то такое втолковывала, сыпала какими-то фамилиями и названиями кружков… Дед слушал, ошалело кивал, даже торопился что-то записывать тупым огрызком карандаша на полях мятых «Известий». Когда Надя иссякла, он неловкими движениями застывших на морозе пальцев спрятал газету и карандаш обратно за пазуху, помотал головой, словно стараясь получше утрясти и уложить кучу полученных сведений, пошамкал и сказал:
— Ну, спасибо, дочка. Славная ты. Дай тебе бог здоровья…
Перевел на меня благодарный взгляд выцветших, утопающих в морщинах глаз. Потом опять глянул на нее и добавил:
— Папу береги. Он у тебя добрый. Таким трудно.
— Обещаю! — не моргнув глазом, ответила она. — Честное комсомольское!
Словно еще наэлектризованные каждый своим, она — движением, я — желанием, мы гуськом выбрались из узостей между лавками.
Некоторое время, опасливо не касаясь друг друга, шли молча.
Было неловко; непонятно, о чем говорить. После того как она чуть ли не полчаса самозабвенно и бесстыдно предлагала мне себя и на все лады отдавалась моему взгляду, а я, старый похотливый козел, брал, брал, невозможно было вести себя, как прежде. А как надо теперь, мы еще не знали.
— Сбережешь вас! — сказала она потом, и я поймал ее «вы». Она опять к нему вернулась? Или ее «пошли» вовсе не значило того, что мне померещилось? Или теперь она просто-напросто имела в виду нас с сыном? Я не знал. — Когда вас по месяцу не видно.
— Сережку береги, — заставил себя сказать я. — Он за кордон не катается. И тоже добрый.
Она посмотрела на меня, на сей раз — совсем серьезно. И ответила:
— Можете быть уверены.
И почти без паузы бабахнула:
— А вы Марью Григорьевну очень любите?
Когда жену вот так вдруг называют по имени-отчеству, даже не сразу сообразишь, о ком речь.
А когда сообразишь, попробуй ответь.
— Как себя, — сказал я.
Это была правда.
Любит ли человек свое сердце? Свои ноги? Он об этом никогда не думает, он просто без них жить не может. Иногда они подводят, иногда даже болят. Тогда ногу надо мазать мазью, например, со змеиным ядом, а для сердца — глотать какой-нибудь валидол или нитроглицерин. Но вряд ли сыщется болван, который своей волей предложит: что-то у меня нога разболелась, отрежьте. А оставшись с культяпкой, радостно завопит: свобода! И правильно, что не скажет и не завопит. Ведь все наоборот: фантомные боли так и будут мучить до конца дней, а вдобавок и скакать весь остаток жизни придется на костыле или протезе.
Она вдруг преданно и просто, совсем по-семейному, взяла меня под руку обеими руками.
— А как вы познакомились?
Ох, спросила бы что полегче. Рассказывать ей про по одному русскому в минуту? Сейчас?
— Романтики там было больше, чем надо, Надя. А цветущие кусты — горели. А звезд не было видно, потому что на все небо — дым. А соловьев распугали взрывы, и даже те, что не попадали с веток замертво, потеряли слух и голос. И даже морковь потоптала конница. Осталась одна любовь. Да и та вся в кровище, потому что война. И не за Родину, не с Главным Буржуином каким-нибудь, а нас с нами, за разные правды. Печенка с легкими подралась, мозг с сердцем.
— Ужас какой, — тихо сказала она после паузы.
А дома все было как всегда.
Или все делали вид, что все как всегда.
— Ну, ты загулял, — сказала Маша. — Одиннадцатый час уже. Голодный? Садись, я ужин дважды разогревала. И Сережка тоже в нетях. Звонил недавно, что будет только к утру. Какие-то там клапана у него барахлят…
— А все-таки напрасно ты не пошла. Народ на улицы высыпал, веселье такое…
— Зато я план-проспект на новый семестр закончила. На завтра никаких дел не осталось, можем в Сокольники поехать. Хочешь?
— Отличная мысль, — сказал я. — Конечно, хочу. С осени не были. Надо как следует надышаться перед душным поездом. Коленка как, не помешает?
— Вроде нет… Ты в Лондон сначала?
— Да. Думаю с Майским в деталях потолковать на месте. А потом… Потом по обстоятельствам. С немчурой интересные подвижки наметились…
Ни она, ни я даже не заикались о том, где я все это время был и с кем. Гулял. Народ гуляет, и я с народом.
Но когда я, приняв душ перед сном, выходил из ванной, то невзначай застал ее в прихожей за странным занятием: она нюхала воротник моего пальто. Увидев, как открывается дверь, она суетливо отшатнулась, точно я на мелком воровстве ее поймал, и не очень ловко сделала вид, будто всего лишь поправляет висящую на вешалке одежду, расправляет складки.
Только ночью, лежа без сна рядом с вроде бы спящей женой, я сообразил: она проверяла, не пахнет ли от меня чужими духами.
Стройная, нежная, голая и молодая…
Пропал.
Варево
— Так что чистый водевиль, — закончил я. — Было бы смешно, если бы не было так грустно. Ваня любит Мэри, Мэри, как и подобает продвинутой европейской гёрл, льнет к Гретхен, а Гретхен строит глазки Ване. Мы рвемся к союзу с демократиями, демократии спят и видят, как бы заключить союз с Гитлером, а Гитлер, похоже, начинает обхаживать нас.
— И вдобавок Ваню в койку к Гретхен со спины пихает… э-э… Харуми, — добавил Коба. — Из Маньчжурии. Да-а… Свальный грех. Варенья хочешь?
Не дожидаясь ответа, он с трудом, слегка даже покряхтев, поднялся из-за стола. Шаркая, подошел к буфету, открыл скрипучую дверцу. Достал двухлитровую стеклянную банку с вареньем и две розетки. Пошаркал обратно к столу.
— Вкусное, кизиловое, — похвастался он. — К Октябрьской годовщине из Гори прислали. Попробуй. Очень полезно.
Да, подумал я. Дорого дали бы все газеты мира за фото русского диктатора за вечерним чаепитием.
Шлепанцы, пузырящиеся на коленях синие треники. Футболка с изображением разрывающего цепи мускулистого пролетария и надписью «Сим победиши». А поверх футболки накинут знаменитый френч. Когда Коба стал открывать банку, френч поехал набок; Коба раздраженно дернул плечом, накидывая френч обратно, и едва не выронил крышку. Потом искоса поглядел на меня.
— Мешает, — застенчиво пояснил он. — А без него мерзну.
— А котельную пошибче раскочегарить?
Он посмотрел на меня, как на идиота.
— Вся страна экономит, — сказал он. — А я тут жировать буду? Не буду и другим не советую.
— Некоторые жируют, — не удержался я.
Дрожащей ложечкой он заботливо положил мне варенья и двинул наполненную розетку ко мне. Пахнуло вкусным, терпким и живым. Только тогда он обронил:
— Все в свое время.
За окном, отодвигая ночь куда-то на край Москвы, мерцала алыми кирпичами одна из башен кремлевской стены. На шпиле, властно прорывая темноту, растопырясь едва не на пол-окна, горела тревожным и торжествующим светом рубиновая звезда. Она казалась массивной и веской и стояла, будто вкопанная в черное небо; но, подумал я, даже настоящие звезды, и впрямь, казалось бы, столетиями неподвижные, мчатся в пустоте с невообразимой скоростью, от чего-то удаляясь, к чему-то приближаясь…
— Ненавижу революции, — сказал Коба.
Я чуть со стула не свалился. Дожили, подумал я.
Почему-то вспомнилось, как нас в ночи вообще без единой звезды выгружали на туруханской пересылке. Перед пешим этапом надо было построиться, что-то не клеилось, нас пересчитывали по головам и раз, и два, и никак не сходились численность бумажная и численность живая; нас держали на режущем ветру полчаса, час… Напротив мерз и молча терпел, помаленьку зверея, взвод охраны, но они хоть были в шинелях, а мы — в трепещущих арестантских робах. И тогда мы обнялись. Сколько осталось сил, обхватили деревенеющими руками хлипкие плечи друг друга — Коба, Мироныч, Яша, Серго, Слава, Зиновьев с Каменевым, уже тогда, при всем внешнем несходстве, чем-то похожие на Траляля и Труляля из «Алисы», Бухарчик, Ягода, я, Федька Ильин-Раскольников, самый знаменитый невозвращенец прошлого, тридцать восьмого, года, и все прочие, несть им числа, Трилиссеры и Шпигельгласы. И, давясь плотным, как ледовитая вода, туруханским ветром, перхая, задыхаясь, затянули: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке…»
Оскальзываясь сапогами по натоптанному снегу и путаясь в полах длинной шинели, одной рукой придерживая мотающуюся саблю, а другой — тряся жалким револьвером, вдоль строя бегал ротмистр и, срываясь на петуха, орал: «Прекратить!» Те из нас, кто шел не по первой ходке, рассказывали, что он служит тут, сколько они себя помнят, оттого и получил, верно, странное прозвище — Вечный Руслан. У мерзнувшего караульного взвода чесались винтовки, и парни только ждали приказа; хоть какое-то развлечение и хоть какой-то в их стоянии смысл… Но приказа Руслан так и не дал. Потом я понял: он ведь законность соблюдал, а не светлое будущее строил. Приди ему хоть на миг в голову, что мы — не преступные люди, а всего лишь помехи на пути прогресса, нас бы мигом положили там вместе со всеми нашими песенками.
Но тогда мы чувствовали себя несгибаемыми великанами, наперекор всей косной силе старого мира обнявшимися навсегда. И мечтали, мечтали, мечтали. Верили, верили, верили. Ведь было ясно, было очевидно любому мало-мальски образованному человеку, что стоит лишь пасть нелепому, отжившему, насквозь прогнившему, точно плесневелый гриб, режиму, всей этой жадной до власти своре трясущихся и мямлящих стариков в лентах и орденах, как жизнь сразу наладится: все обратные связи и социальные лифты заработают, материальные блага хлынут как из рога изобилия, потому что раскрепостятся производительные силы, и люди, унылые подневольные рабы самодержавия, при новом строе буквально бросятся работать. И рухнет вековечная стенка между нами и Европой, мы сразу станем там своими, долгожданными. Ведь это они придумали социализм, а мы его сделаем… Ледяной наждак ветра продирал до кишок, губы трескались в кровь, на вдохах смерзались связки в глотках, но мы, ни в единую ноту не попадая, упрямо тянули: «Не дам и самой ломаной гитары…»
— С каких это пор ты их возненавидел? — негромко спросил я.
Он некоторое время помешивал ложечкой чай.
— Так, знаешь, мало-помалу. Вот и ты недавно говорил об умных и верных… Да и вообще. Ненавижу. Моя бы воля — не допустил бы ни единой. Время фанатиков и жуликов, подхалимов и авантюристов… — Кончиком ложечки он взял варенье, положил в рот, покатал там, разминая языком, и проглотил. На миг его рябое лицо стало блаженным, почти детским. — А если уж предыдущий режим довел народ до исступления и революция рванула, надо поскорей ее свернуть, заткнуть, превратить в праздники и годовщины, оставить от нее только имена героев и память славных побед… И снова строить нормальную жизнь для нормальных людей. Для честных работяг, а не речистых пройдох. Для умельцев, а не для убийц.
— Коба, дорогой, но ведь революции иногда и происходят из-за того, что окостеневшие режимы становятся раздольем именно для пройдох и болтунов, а честным работягам ходу нет.
Он шумно отхлебнул чаю.
— Вечно ты какую-нибудь гадость скажешь…
— Я просто размышляю. Кто-то из великих сформулировал: зло — это добро, перешедшее рамки применимости.
— Знать бы заранее, где эти рамки, — сварливо отозвался он, — не жизнь была бы, а хванчкара.
Порывшись во внутреннем кармане френча, он достал какую-то бумажку, сложенную вчетверо, и кинул мне через стол.
— Сегодняшняя, — скупо пояснил он. И, не утерпев, ввернул: — Вас, дипломатов, этаким не обременяют.
Я развернул, ничего хорошего не ожидая. И точно.
Это оказался бланк расшифровки строго секретной депеши с заголовком «Москва ЦК ВКП(б) тов. Сталину, тов. Берии», входящий номер 742. И ниже — будничный бюрократический текст, отпечатанный на видавшей виды машинке со сбитой лентой и подскакивающими буквами: «Ввиду засоренности края правотроцкист скими и кулацко-белогвардейскими элементами просим ЦК разрешить дополнительные лимиты по первой категории на 1 тыс. человек, по второй категории на 5 тыс. человек. Секретарь крайкома Карнаухов».
Я аккуратно сложил бумажку и щелкнул ее по столу обратно Кобе.
— Тысячу на расстрел, пять — в трудовой спецконтингент, — сказал Коба, глядя на меня даже с некоторым любопытством.
Я молчал. Досчитал до десяти. Потом до двадцати. Попробовал варенья: вкусно. Прихлебнул чаю: уже не жгло.
— У Лаврентия на объектах вечно рабочих рук не хватает, — проворчал Коба. — Смертность в среднем по лагерям мы все-таки понизили, но объем работ-то растет… А ты мне про рамки.
— А по первой категории зачем столько? — все же не выдержал я. — Хороший способ строить нормальную жизнь для работящих ребят, а, Коба?
Он со свистом вдохнул и выдохнул воздух носом.
— Маркс чего-то недодумал, — признался он. — У Ильича на это, наверное, просто времени не хватило, помер, а может, и мозгов. Лейба, с…к, ему все извилины заплел своими трудармиями и вообще идеей, что взявшие власть большевики должны относиться к России как колонизаторы к покоренной стране дикарей. А это же вопрос вопросов. Ради чего человек работает? При капитализме — ради денег. Бедный — чтобы с голоду не сдохнуть, а кто посостоятельней — чтобы всех обскакать, стать вовсе богатым, сидеть на золотом толчке и об окружающих ноги вытирать. Стимул — самоутверждение, индивидуализм. Это отвратительно, но это понятно. А у нас? Понятия не имею. Нигде не написано. Мы как кур в ощип попали. И получается, что пока мы этого не поняли, остается только один стимул. Вернее, два. Они накрепко связаны один с другим. Воодушевление и страх. На одних лучше действует воодушевление, но это самые замечательные люди, а таких всегда меньшинство. Молодежь мы так воспитываем. И, может, ей страх уже будет не нужен. Потому я и долдоню вам каждый день: мир дайте, мир! Дайте время, чтобы они в возраст вошли, своих детей завели и воспитали уже сами, взяли дела в свои руки… Если их вот сейчас выкосят, останутся только те, кто, коли не дают надежды разбогатеть, работать может только со страху. А сколько можно такое длить? — он с отвращением отмахнул шифровку ладонью по столу, и та спорхнула на пол. — Вот о чем надо думать… Вот бы чем заняться: открыть, ради чего человек при социализме работает. Но ведь не дают спокойно разобраться, тормошат по пустякам. То война, то блокада, то санкции какие-нибудь…
Он поднялся. Наискось пошел по комнате и, на миг заслонив головой пристальный красный глаз звезды на башне, взял с подоконника трубку. Принялся раскуривать. Френч опять съехал, и Коба опять дернул плечом.
— Одно могу тебе обещать, — проговорил он почти мстительно. — При следующей ротации этот Карнаухов у меня загремит. Нельзя при власти оставлять людей, которые шлют вот такие шифровки. Они вообще людей сгноят, всех без разбору. Без категорий. Не напасешься на них.
— Коба, погоди. Ведь тем, кто будет вязать его и его аппарат, волей-неволей придется стать еще хуже!
Он вздрогнул и посмотрел на меня исподлобья так, что я понял: если я и не перешел черту, то уж всяко топчу ее.
Потому что поставил под сомнение его судорожную, последнюю надежду очередной ротацией наконец-то очистить мир и оставить в нем лишь тех, кто пригоден к коммунизму.
Он понял, что я это понял. Надо отдать ему должное: людей он понимал. Несколько мгновений, не мигая, он смотрел мне в глаза и явно пытался определить: испугался я или всего лишь огорчился от того, что допустил бестактность? Даже думать не хочу, чем кончилось бы дело, если бы он решил, что я испугался.
Дымя трубкой, он неторопливо вернулся к столу, уселся и вдруг предупредительно спросил:
— Дым не мешает?
— Когда мне твой дым мешал?
— Мало ли… Годы идут, бронхи портятся… — И тут же, словно не отвлекался на попытку разглядеть, не стал ли я врагом, вернулся к тому, что его так заботило: — Понимаешь, я тревожусь очень. Если нынешних молодых положат, другого шанса уже не будет. Кризисы перепроизводства возможны не только в материальной сфере. Перепроизводство смыслов куда страшней. Капитализм захватывает область идеалов. Даже мечты становятся товаром. Я же вижу, скоро из всех дыр полезут говоруны, и каждый будет предлагать свой вариант светлого будущего. А волноваться будут лишь о том, как бы выкачать из простаков побольше денег для благоустройства собственного настоящего. На каждого рядового окажется по пять комбригов и пятнадцать политруков, и все пойдет вразнос.
Покачал головой. Пыхнул трубкой.
— Капитализм — мерзейшая вещь… Он делает ставку на эгоизм и корысть. На все самое подлое, даже извращенное, называет это правами человека и потому побеждает. А стоит лишь попробовать опереться на лучшее — на сострадание, честь, любовь, бескорыстие, преданность, получается гнет. Неужели человек и впрямь дрянь? Придумай мне, чем с капитализмом можно бороться, кроме расстрелов, — страстно попросил он вдруг. Его жуткие глаза сделались умоляющими, и это было, пожалуй, жутче жуткого. — Придумай, пожалуйста.
— Знаешь, — сказал я, — может, сама природа человека упрется. Ты вот боишься, что идеалы превратятся в товар. А я боюсь, и это не предел. Наука способна на штучки и пострашней. Она вообще самое жизнь сделает товаром. Физиология была во все века главным коммунистом. Родился умным — так умен за просто так. Родился красивым — так красив даром. Король болеет, а у смерда щеки кровь с молоком. Скоро все может стать иначе. Известно ведь, что капитализм устойчив, только когда круг платных услуг постоянно расширяется. Чтобы покупали все больше, больше и больше. Но ведь жрать сытней, чем брюхо позволяет, человек не может. Количество одежек тоже особо не нарастишь. На одну задницу десяток унитазов — и все, опять предел. Ни в какой особняк сто сортиров не воткнешь. Или, скажем, купил пять машин, меняешь их каждый год… И тут рубеж есть. Когда все это увели чивать окажется уже нельзя, примутся за самого человека.
— Как так?
— Да ничего особо нового. Это ведь не вдруг началось. Раньше каждый человеческий организм был натуральное хозяйство, что-то вроде феодального замка на самообеспечении. Но потом — прогресс, товарное производство. На что знаний хватало, на то и замахивались. Скажем, за кордоном чуть ли не каждый год начинают продавать новые средства от похмелья. Якобы все круче и круче. Значит, вместо того, чтобы вечером выпить вдосталь, человек в инстинктивном расчете на утреннюю химию гарантированно насосется сверх меры, а утром, чтоб не мучиться, непременно тяпнет еще и похмелину какого-то. То есть дважды заплатит зря. Не перебрал бы вечером, не понадобилось бы зелье утром. Организму двойной вред, а экономике — двойная польза. Или медицину взять. Врачи ведь сейчас не болезни лечат, а симптомы. Нет, чтобы вдумчиво выяснить, где у данного пациента корень бед — его сразу пилюлей хрясь! Зачем им, чтобы человек стал здоровым? Он ведь тогда, может, несколько лет к врачу не придет. Что врач — сумасшедший? Поэтому мы сначала один симптом снимем, от такого лечения заболит что-то еще, мы и этот симптом снимем, а когда организм разрегулируется вконец, мы его тогда со всех концов лечить начнем, втридорога… Люди хиреют, фарминдустрия процветает. Но с основными функциями люди до сих пор справляются сами. Сами дышат, сами едят, сами спят, сами размножаются, сами умирают, в конце концов. Однако, как писали классики, прогресс остановить нельзя. Молекулярная биология, генетика… Ученые, святые люди, думают, они в гены влезут, чтобы победить самые страшные болезни. Может, и победят, но таких болезней одна на тысячу человек, а подсадят на чудеса всех поголовно. Общественный строй все повернет по-своему. Чтобы нарастить мышцы — укольчик, но плати. Чтобы поумнеть — другой укольчик, но опять плати. Хочешь, чтобы тебя полюбили страстно и преданно — нет проблем, только плати. Хочешь быть молодым до ста лет? Пожалуйста, но столько плати, что мама не горюй. В итоге капитализм вырастит человека, который ничего не может сам и во всех своих проявлениях зависит от рынка. Помереть сам не может, эвтаназия нужна — плати. Зачать не может, потому что надо не абы кого, а с заранее подобранными гениальными генами — то есть опять за бешеные деньги. Родить не может, надо зародыш в искусственную среду пристроить — снова лезь в кошелек. Иммунитета своего нет, помирает от малейшего чиха, если таблеток вовремя не наглотается — плати. С женщиной переспать сам не может, потому что какая же уважающая себя женщина согласится спать с задохликом, который, жмот этакий, в постель заманил, а на таблетку поскупился? Буржуазные дамы — существа без предрассудков, мигом сравнят тех, кто с таблеткой и кто без, и поплетутся как миленькие к тому, кто шибче и дольше. Им же там невдомек, что таблетки могут кончиться. А пресса еще и благом все это выставит. Как, мол, теперь у нас все прогрессивно и эффективно, не то что у варваров или нищих. Рожаешь сам? Неудачник! Дышишь сам, обед перевариваешь сам, помираешь сам? Жизнь не удалась. Купи-купи-купи! И в конце концов человек окажется абсолютно не жизнеспособен. А тогда любой сбой экономики — и нет человека. Без таблетки ни жену порадовать, ни на горшок сходить. Электричество на часок в аптеке погасло — и все, катастрофа, сверхчеловеки мрут.
— Тебе бы книжки страшные писать, — проговорил Коба, но чувствовалось, что его проняло. Все это время он слушал, не прерывая, и лишь время от времени тихонько сипела трубка.
— А потом еще вот что прикинь. Ведь ум, здоровье, любовь, дети — это не новая мебель и не престижное авто. Без новой мебели еще можно, а без основных функций — нет. Когда все, из чего сама жизнь состоит, выставят недостаточным, унизительным, требующим усиления… а потом, чего доброго, оно и впрямь срабатывать перестанет, потому что стимуляция подавит естество, тогда самое элементарное и важное станет исключительно покупным. Люди примутся рвать друг другу глотки из-за денег так, как никогда прежде. И мир вообще сделается непригоден для жизни. Такая перспектива может всерьез напугать и заставить образумиться. Заставит искать выход, а он неизбежно окажется не капиталистическим, не рыночным. А может, и до этого… Раньше или позже все, кому станет не хватать денег на то, чтобы просто жить, остервенеют. И тогда, думаю, даже европейцы опять схватятся за давно позабытые красные флаги.
Коба слушал, и лицо его все больше мрачнело.
— Укольчики-то, наверное, в цену аэроплана окажутся, — сказал он.
— Ну уж не дешево, — согласился я. — Это ж целые новые технологии.
— Плохо, — сказал он. — Куда ни кинь, все клин. Если при капитализме богатые — с уколами и таблетками, а бедные — без, выродимся в два вида, элои и морлоки, в стиле мистера Уэльса. Да еще хуже. Элои без сети снабжения и услуг дня не протянут, а морлоки ничего не соображают, отстояли день у прилавка или станка, и по пиву… И тогда чуть что — конец человечеству. А при коммунизме как такое организовать, чтобы вся эта генетика всем поровну и бесплатно? Ну, как мы в школах прививки первоклашкам делаем? Чтобы экономика могла такое вытянуть, чуть не всю страну в лагеря загнать придется. В Москве — коммунизм, а от МКАДа до Чукотки — один сплошной СоюзЛаг. Это уже не коммунизм получится, а говно.
— Есть у меня мыслишка… — ответил я. — Давно поделиться хочу… Надо все производство средств потребления снова в частные руки отдать. И уж подавно всякие там закусочные, кондитерские, парикмахерские и прочие фабрики игрушек и грампластинок. И доход казне изымать от них только через налоги. Там будут работать те, кто хочет богатеть. А в ключевые отрасли пойдут те, кто работает на будущее от души. Погоди, дослушай. Мы с нашей дешевизной рабочей силы и умением из двух палок и тележного колеса «роллс-ройс» за ночь сварганить завалим ширпотребом и страну, и весь мир. Через несколько лет наш госсектор, наша оборонка, наши инфраструктурные проекты и наша фундаментальная наука будут буквально купаться в деньгах. Понимаю, есть опасность: когда перед глазами постоянно маячит частный предприниматель, управленцев будет будоражить страсть к наживе, она ж, сволочь, заразная. Стало быть, нужна очень жесткая идеология. В нэп у нас ее еще не было, по сути. Были партийные энтузиасты, но сложившейся идеологии не было, и кадрового аппарата, проверенного, набравшего опыт, работящего, дисциплинированного, тоже еще не было. Теперь все это уже есть. И предпринимателей в партию брать, но зато если, скажем, налог не платит или о рабочих не заботится, не по судам его годами таскать, а в двадцать четыре часа брать на воспитание по партийной линии. Аппарат уже есть, вера в коммунизм еще есть. Сейчас или никогда, Коба!
Я и подумать не мог, что в наспех наболтанном, поневоле детсадовском виде набросал тогда схему будущих реформ Дэн Сяопина — тех, что спустя полвека спасли Китай и за считанные десятилетия сделали его мировым лидером.
Но у Китая рядом был Советский Союз, потом его правопреемница Россия, а они, даже проеденные почти насквозь, одним фактом своего существования из последних сил ухитрялись делать большие войны немыслимыми. И, значит, дали китайским товарищам эти десятилетия.
У нас в тридцать девятом не было рядом никого. Разве что маршал Чойбалсан со своими табунами… Но по большому счету — никогошеньки.
Коба, как обычно, все понял по-своему. Когда я, иссякнув, наконец умолк, он несколько раз глубоко затянулся трубочным дымом, пыхнул раз, пыхнул два, а потом сказал:
— Надо же… Мне до сих пор и в голову не приходило. Генетика… Паскудная наука какая, оказывается. Надо будет с ней разобраться, когда руки дойдут.
Я залпом допил остывший чай и отодвинул стакан.
— Ладно, Коба, — сказал я. — Спасибо за угощение. Пора мне домой, там уж меня заждались. Я ведь с вокзала сразу к тебе…
— Послушай, у меня там баночка есть пустая, как раз на двести грамм. Хочешь, вареньем поделюсь? Вкусно же. Своих порадуешь.
— Спасибо, не стоит.
Он пыхнул трубкой и вдруг добродушно улыбнулся в желтые усы.
— Обиделся, — мягко сказал он. — Думаешь, старый Коба выжил из ума и не слышит дельных советов, — опять пыхнул и уставился мимо меня куда-то вдаль. — Эх, дружище! Если бы не война на носу!
Когда мы с Машей оказались наконец в спальне вдвоем, она одним движением скинула халат и осталась в короткой полупрозрачной рубашке; до сих пор я такие только в западных журналах видел, на модных картинках.
— Смотри, какую я, пока ты по Европам катался, ночнушку-соблазнюшку купила по случаю, — сказала она и покрутилась передо мной; разрезанный по бокам подол рубашки, как стрекозиные крылья, замерцал вокруг ее обнажившихся ног и живота и, померкнув, снова все накрыл, когда она замерла.
— Нравится?
Какая она стройная для своих лет, с удовольствием и гордостью подумал я и сказал:
— Какая ты у меня стройная.
— Да уж какая есть, — ответила она.
— Ну, иди ко мне.
— Соскучился?
— Да. А ты?
Она чуть помедлила, потом призналась:
— Очень.
И сделала шажок к постели. Остановилась и спросила:
— А ты меня еще любишь?
— Да, — сказал я и с облегчением почувствовал, что не соврал.
Она сделала еще шажок.
— А ее?
— Кого? — спросил я и сам едва не сморщился от лицемерной кислятины в своем голосе.
Маша помолчала, явно колеблясь, а потом все-таки не решилась.
— Мировую революцию, — сказала она.
Я с облечением засмеялся.
— Обожаю! Только, знаешь… Без взаимности. Иди ко мне.
И она пошла. И мы были вместе, и я был этому рад; и она дышала так прерывисто, словно, как встарь, становилась счастливой. Но в какой-то миг мне подумалось, что она лишь по старой домашней привычке любит меня, и ничего в том уже нет, кроме уюта, который хочется во что бы то ни стало длить и никому не отдавать — ни надежды спастись, ни порыва спасти, всего лишь желание иметь; от этой мысли я едва не опал, не кончив, и пришлось грубо, бестолково заторопиться. И когда мы раскатились, меня душило разочарование; я и близко не успел натешиться своим ласковым владычеством, и не выбил из ее упругой податливости ни единого вскрика.
Некоторое время мы молчали, унимая дыхание, а потом она сказала сухо:
— Похоже, по мировой революции ты все-таки соскучился больше.
— О чем ты? — спросил я.
Мне казалось, я знаю о чем. Оказалось — не вполне. А может, она и сама не поняла еще, к кому ревнует больше.
— Я так ждала тебя, а ты — первым делом в Кремль… К этому…
— Маша…
Я попробовал ее обнять, но она предупредила грудным, напряженным голосом:
— Не трогай меня.
Невозможно было поверить, что всего лишь полгода назад в близости у нее делалось лицо двадцатилетней, а я любил ее так, как даже двадцатилетнюю не любил, потому что гордился собой и тем, что могу хотя бы на несколько минут вернуть ей молодость…
Я провалился в сон, как в прорубь.
А проснулся будто от тихого выстрела. Открыл глаза.
Была глубокая ночь. Была ватная тишина, которую нарушал один-единственный звук. Маша стояла у окна, закусив губу, и в щель между занавесками, таясь, будто с той стороны ее выцеливал врангелевский снайпер, выглядывала на улицу. Снаружи, далеко-далеко внизу, урчал, приближаясь, мотор неторопливой ночной машины, и по потолку, как стрелка на отсчитывающем жизнь циферблате, проворачивалась длинная узкая полоса света. Звук проехал под нами и стал, удаляясь, меркнуть. Полоса на потолке сжалась в спицу, остановилась и медленно погасла.
У Маши беззвучно шевельнулись пересохшие губы. Потом она прошептала:
— Не к нам.
В первый момент, спросонок, у меня волосы встали дыбом. Но для Кобы этим завершить разговор было бы мелко.
— Спи, — сказал я. — Если у нас с тобой и закончится, то не так.
— А как? — сверкнув на меня из темноты глазами, жадно спросила она.
— Пока не знаю, — сказал я. — Но не так. Спи.
Когда она легла, я снова попытался ее обнять, но она отодвинулась.
Попробуй отдохни
Жизнь всем недодает.
И не о том даже речь, что она сначала дает, не предлагая, а просто кидает тебе россыпью и то, и это: справляйся, мол, и если справишься — рули; а потом, именно когда ты плохо-бедно научился справляться и рулить, принимается все отбирать назад. Я о другом. Всяк смолоду уверен, что дослужится у жизни до генерала, а если чуточку повезет, то и до маршала. Но погибает в неравном бою с жизнью хорошо если старшим лейтенантом.
Жизнь — капкан. Его стальные челюсти лязгают, стоит тебе появиться на свет. Некоторое время ты вообще не можешь понять, что произошло, потом начинаешь приспосабливаться. Но рычишь ли ты, вздыбив шерсть, на каждого, кто приближается, или с надеждой ждешь, не подойдет ли кто и не вызволит ли из зазубренных тисков, или яростно пытаешься отгрызть пойманную жизнью лапу и хоть так освободиться, или только и занят тем, что уныло слизываешь кровь с развороченного мяса, тщетно пытаясь унять боль — длину цепи капкана ничем не изменишь, и кончается все одинаково.
Чего бы я только ни отдал, чтобы вновь почувствовать себя молодым. Чтобы впереди — будоражащая неизвестность, которая слаще любых побед. Зовущая бездна, где таится и ждет все. Где ничто еще не выбрано и поэтому ничто не потеряно. Ничто еще не выиграно и потому ничто не проиграно.
Казалось, совсем еще недавно — готовился к жизни, предвкушал ее, раскинутую ко всем горизонтам сразу, жаркую и необъятную, точно степной летний ветер. Потом наторилась главная колея, жизнь превратилась из почки в желтеющий лист; из точки, в которой, как утверждают физики, заключена бесконечность — в бильярдный шар, катящийся по прямой в свою неизбежную лузу. Но еще остаются иллюзии. Несбывшееся позовет, позовет за собою меня… Катишься, выбиваясь из сил, и ждешь — вот-вот что-то случится… не награда, конечно — наград вообще не бывает, но — ударит в бок какой-то иной неведомый шар, направление изменится, и все вдруг станет, как сначала. А потом понимаешь: ничего уже не случится и нечего ждать. Несбывшееся — это всего лишь внезапная боль в суставе, которой прежде не было, или грудная жаба, или апоплексия. Или арест — может, у себя, может, за кордоном. А то и пуля из-за угла. А то и война. В гробу я видел такое несбывшееся и его зов.
А ведь ничего еще толком и не было! Только-только чиркнул по краешку!
Стыдно быть влюбленным стариком. Смысл и суть любви — отслаивать от себя в будущее новое поколение, дарить бытие тем, кто тебя заменит; а тут всего лишь отчаянная жажда затосковавшей плоти проюркнуть, как воришка, в поколение своих детей. Зацепиться за жизнь. Ухватить ее, улетающую с усталым карканьем, хоть за перышко хвоста. Мучительная и заведомо безнадежная попытка удержаться на скользком склоне, что день ото дня дыбится все круче.
Редкий выходной, когда я дома и свободен, и, будто назло, все разбрелись. У жены как раз на сегодня назначили какие-то курсы повышения; прежде чем учить других, научитесь-ка сами. Сережка с Надей уехали на оздоровительную базу авиаторов где-то под Рузой — поймать последние снежные деньки, побегать на лыжах… Только тесть сидел у себя, как сыч, — то ли читал что-то, то ли неотрывно в телевизор пялился, потягивая крепкое. И я тоже сидел, как сыч. Пялился в окно и думал о том, о чем век бы не думать.
Я Надю больше не видел после катка. И не то чтобы мы сознательно избегали друг друга; при той жизни, какой в те годы приходилось жить, эти буржуйские сопли были избыточными, как шелковые бантики на солдатском сапоге.
Некогда, и все.
За окном догорал морозный мартовский вечер — прозрачный, звонкий и напоённый светом, как сосулька. Когда-то такие вечера сами по себе были словно обещание. Я сидел в кресле перед окном, на коленях у меня лежала корешком вверх раскрытая книга, и это длилось, верно, уже не меньше часа.
Там, где в розовой дымке тонуло слепящее пятно солнца, за лесами, за долами, Гитлер доедал Чехию. А цивилизованный мир стыдливо отводил глаза и на очередные ноты нашего Литвинова, справедливые, точные, возмущенные, почти пророческие, внимания обращал не более чем на жужжание надоевшей мухи. Тут люди едят, а она, понимаешь, опять за свое… Не твоя тарелка! Кыш!
И даже мне уже было плевать. Устал.
А может, и вовсе надорвался.
Они в Рузе… С компанией, конечно, но ведь всегда можно найти номер на двоих… Они там… Что?
Уже?
Еще?
В дверь моего кабинета стукнул кулак.
— Ау? — сказал я, поворачиваясь вместе с креслом.
Дверь приоткрылась, и, не пересекая порога, внутрь просунулся тесть.
Он обрюзг и исхудал, втянувшиеся щеки и костлявые скулы были покрыты пегой седой щетиной. Иногда меня ужас брал: и это наш комиссар, жестокий и прекрасный созидатель счастливого завтра? Где твоя кожанка, папа Гриша? Где твой пыльный шлем?
— Думаешь? — спросил он.
— Есть немного, — ответил я.
— Это правильно, — сказал он. — Есть о чем подумать.
— Заходи.
Он помялся.
— Давай лучше ко мне, — сказал он.
Я помедлил, потом поднялся. Я сразу понял, что это значит.
И не ошибся.
— Садись, — сказал тесть. — Выпьешь?
Я сел и сказал:
— Куда ж деваться.
— Не хочешь — не дам. Самому больше достанется.
— Пригублю, а там видно будет, — дипломатично ответил я.
Если бы вся дипломатия сводилась к таким проблемам!
Он вынул из серванта вторую рюмку, вернулся к столику и стремительно, почти не потеряв кавалерийской сноровки, расплескал водку на двоих.
Хряпнули, конечно, и крякнули хором. По пищеводу прокатило, в желудке зажглось. Закусили, аккуратно взяв с блюдца по мышиной дольке сыра.
— Не так часто бывает, что мы с тобой вдвоем остаемся, — сказал тесть, прожевав. Кашлянул. — А поговорить пора.
— Что стряслось, папа Гриша?
Он помедлил, языком очищая зубы после закуси. Сначала верхние, потом, видно было по блуждающему вздутию на щеке — боковые.
— Я тебя понимаю, — сказал он. — Ты мужик, и я мужик. Молодой был — ни одной юбки не пропускал. На перине так на перине, в тачанке так в тачанке… И если б Марылька мне не дочь, слова бы тебе не сказал. Мужик на то и создан, чтобы девки не скучали. Дают — бери. Тем более годы твои такие, что… Седина в бороду — бес в ребро. Как не потешиться напоследок?
— Ты о чем, папа Гриша? — безмятежно спросил я.
— Если б я знал! — в сердцах сказал он.
— Так тогда какого…
— Мне одно ведомо. Тебя в семье почти что и не застанешь никогда. А Марылька, хоть баба и работящая, но все ж таки ночует в доме. И вот я вижу в последние месяцы, что она не в себе. То гимнастикой какой-то мается… Встанет ни свет ни заря — и ну задом крутить да ногами лежа дрыгать. Тебе-то невдомек, при тебе она ничего такого себе не позволяет, но когда ты в отъезде… Страшно смотреть, как женщина себя изводит. То не жрет ничего, то какие-то травки заваривает… И каждые два-три дня перед трельяжем крутится. И еще в ванной — нагишом, наверное. Я так понимаю, проверяет, не помолодела ли… А потом плачет в подушку.
У меня сжалось горло. Вот оно как…
Девочке-то моей тоже, выходит, несладко.
Тесть умолк, пытливо сверля меня взглядом. Будто хотел досверлить до мозга.
И взять пробы мыслей.