На мохнатой спине Рыбаков Вячеслав
Мы почти не разговаривали. Наговорились досыта, и, собственно, все уже было сказано. Говорить стало не о чем, оставалось лишь переварить произошедшее и, надрываясь, тянуть лямку дальше. Тактичный и преданный ритуалам Анастас попробовал предложить тост за мир во всем мире, но Коба, благодарно положив ладонь на его руку, отрицательно покачал головой. Не то. Какой уж тут мир; чай, не дети. По первости незаметно, исподволь находя лазейки и щелочки в наросшей за годы и годы броне, коньяк все же начал просачиваться к сердцам; Коба пригорюнился и подпер щеку ладонью, смешно скособочив усы и щеку. Было тихо и глухо, а снаружи, из-за кремлевской стены, с пробуждающейся площади начали время от времени безмятежно и бодро поквакивать клаксоны ранних машин. Утро красило нежным светом — там. А мы — тут. Жуть как хотелось туда. И вдруг Коба облизнул пересохшие слипшиеся губы и, не снимая подбородка с руки, трясущимся голосом затянул:
- Первый тайм мы уже отыграли…
Это было так жутко, что у меня волосы встали дыбом.
Все оторопели. Коба сидел напротив меня, и я видел: у него мокрые глаза. В первые секунды никто не нашелся, а может — не решился подхватить, и некоторое время он так и дребезжал в полном одиночестве, точно вытягивал со скрипучего барабана сквозь душные сумерки огромного кабинета светлую хлипкую проволоку канатоходца, вот-вот готовую лопнуть:
- И одно лишь сумели понять…
Клим приосанился и храбро вступил надтреснутым баском, точно подросток, у которого ломается голос:
- Ничто на земле не проходит бесследно,
- И юность ушедшая все же бессмертна…
Пятерня его сама собой шевельнулась у бедра в смутном поиске шашки, которой, как думалось когда-то, вполне хватит, чтобы установить лучезарную справедливость навсегда.
Рядом со мной Лаврентий мелко встряхнулся, словно вдруг озябнув, и с продирающей до костей тоской тоненько, застенчиво признался нараспев:
- Как молоды мы были,
- Как искрэннэ любили,
- Как вэрили в сэба…
Я рывком обернулся к нему. Он смотрел в никуда, и мне казалось, в его остановившихся глазах, точно в запущенной рапидом кинохронике несбывшегося, лихорадочно скачут величавые дворцы культуры, светлые корпуса пионерских лагерей, утопающие в кипарисах, просторные НИИ — все, что он, доведись ему стать, как смолоду мечталось, архитектором, строил бы, строил и строил.
Чуть громче, чем было бы уместно, молодым бычком заголосил со своего края Никита:
- Мы друзей за ошибки прощали,
- Лишь измены простить не могли…
Это было уже слишком.
И опять же, видимо, не один я это почувствовал, потому что Анастас вполголоса принялся с невинным видом подстилать кавказский ритм:
— Там-тибитам-тибитам-тибитам…
— Ча-ча-ча, — прикончил я.
Стало тихо. Коба посмотрел на меня, потом на Анастаса, потом снова на меня своими всегда будто неживыми, будто выточенными из янтаря желтыми глазами, что сейчас были полны слез, беспомощно встопорщил усы и сказал:
— Уроды вы. Ничего святого у вас не осталось.
Бедная дурочка
В тот последний вечер к нам робко позвонили.
Я поднял голову. Даже представить было трудно, кто мог так звонить. Тронули звонок и отдернулись, точно обожглись.
— Работай! — крикнула Маша из прихожей. — Я посмотрю, кого принесло.
Я снова уткнулся в бумаги, но через несколько мгновений почуял неладное.
И точно.
В дверях кабинета, выпрямившись напряженно и неестественно, словно от боли, с каменным лицом стояла Маша.
— Это тебя, — чужим ровным голосом сказала она.
Я с досадой поднялся. Я и подумать не мог, что это пришла судьба; что, как я ни юлил, она настигла меня в собственном доме.
В прихожей, на коврике у лестничной двери, не решаясь, видимо, сделать дальше хоть шажок, неловко озиралась Надя. Она была одета, как в турпоход выходного дня: синие американские брюки в облип, курточка, в расстегнутом вороте которой виднелся свитер, в руке — сумочка, за плечами — довольно объемистый, непонятно зачем нужный рюкзак. Ее лицо было пунцовым. Увидев меня, она несмело улыбнулась и даже чуть развела руками: мол, вот я, а вы, наверное, решили, будто это что-то важное?
— Здравствуйте, — сказала она.
— Здравствуй, Надя, — ответил я, силясь понять, не стал ли я пунцовым ей в тон. Судя по тому, как мне сделалось жарко, стал. Сзади на нас смотрела Маша.
— Заходи, Наденька, — с механическим радушием сказала она. — Хочешь чаю? Мы как раз собирались пить.
Это была, конечно, ложь.
— Спасибо, Мария Григорьевна, — торопливо ответила Надя. — Не надо. Я на минутку. Простите, если помешала… Я только хотела показать вашему мужу одну вещь.
— Интересно, — сказала Маша. — Что ж ты такое ему можешь показать, чего он еще не видел.
Это казалось совершенно невозможным, но Надя покраснела еще пуще. Стала буряк буряком. Она шевельнула губами — видимо, хотела что-то ответить, но так и не придумала что. Глаза у нее стали жалобные и беспомощные. Как у дитяти. Отшлепали ни за что.
— Ладно, — сказала Маша, уже не скрывая враждебности. Прошла в комнату сына и, прежде чем плотно закрыть за собой дверь, проговорила: — Все. Меня нет. Делайте что хотите.
Мы перевели дух, а потом перешли в гостиную; в ту самую, куда Сережка привел ее в первый вечер пить чай, и мне ударила в голову блажь прикрывать ее от бомб. Прикрыл? Нет? Прикрыл, но ненадолго? Я не знал.
Она, не снимая ни куртки, ни рюкзака, неловко села на краешек дивана.
— Я не помешала? — настойчиво спросила она.
— Хватит, Надя. Давай к делу.
Тогда она щелкнула замочком сумки и вынула сложенный пополам лист бумаги. Развернула и подала мне. В ее вытянутой тонкой руке лист трясся так, будто по нему барабанил дождь.
— Мама время от времени прокладывает полки на кухне чистыми листами. Или вот мне поручает. Чтобы на самих полках не оставалось следов от посуды. А для экономии мы используем папины черновики… С обратной-то стороны они чистые. И вот… Он, наверное, случайно не уничтожил.
На листе хорошей машинописной бумаги, посреди страницы, было от руки написано каллиграфическим почерком: «Кроме того, А. Ф. Иоффе окружил себя те ми молодыми выскочками и барчуками от науки, что не могут похвастаться ни высокими индексами цитируемости, ни надлежащими показателями результативности, но единственно лишь либо местечковым, либо рабоче-крестьянским происхождением. Он стравливает их друг с другом, объясняя это тем, что обеспечивает здоровое творческое социалистическое соревнование. На деле же это ведет к развитию сионистских настроений среди одних и настроений великорусского шовинизма среди других».
Всю фразу охватывала аккуратно нарисованная фигурная скобка со стрелкой, указующей вправо, видимо, на отсутствующую страницу с основным текстом. Судя по всему, это была вставка, дополнение, сочиненное при редактировании черновика.
Чувствовалось: автор работал академично, невозмутимо, вдумчиво. Будто научный труд писал.
— Это донос? — просто спросила Надя.
Я досчитал до десяти и спокойно, ей в тон, ответил:
— Это донос.
— Я так сразу и поняла. Но все же спросила папу. Знаете… Вот не могла поверить и спросила прямо, и он мне ответил тоже прямо. Он даже не смутился. Знаете, что он мне ответил?
— Нет, — сказал я сквозь ком в горле. — Не знаю.
— Он сказал, что раз уж нам выпало жить в преступном государстве, мы-то ведь это государство не создавали, мы не имеем к нему отношения и потому имеем полное право использовать наиболее эффективные его механизмы себе на пользу. Не наша вина в том, что здесь именно такие механизмы. И нам совершенно не зазорно ими пользоваться.
— Очень умно, — проговорил я.
— Вы же наверняка где-то бываете там, наверху, — сказала она. — И при этом вы лучше всех, кого я знаю. Сережка… Он защитник. Он самый смелый, самый славный и самый смешной. Но вы выше и добрее всех, это точно. Я хочу узнать у вас. Я не могу понять. У нас правда преступное государство?
Я помедлил. Она смотрела мне в глаза и ждала.
— Понимаешь, Надя… Из любой, какую ни возьми, государственной машины торчит много-много рычажков. Чтобы каждый человек мог чуть-чуть да управлять. Одни рычажки можно нажать только полной подлостью. Другие — только полной порядочностью. А третьи, их больше всего, отзываются лишь на сочетания подлости и порядочности. В разных пропорциях. Полной гарантии того, что машина тебя послушается, не дает ни один рычаг. Поэтому какой из них жать, когда тебе чего-то хочется, — это твой личный выбор. Только твой.
Надя смотрела мне в лицо. Ее глаза завораживали. Она ждала чуда. А может, просто любви. Но это и есть самое большое чудо, наверное. Мне хотелось заплакать.
— Я ушла из дома и мечтаю жить у вас, — сказала она. — Пустите?
Я едва не ахнул в голос, по-бабьи.
— Надя…
— Я так намучилась за эти месяцы, — призналась она. — Просто ужас. С Сереженькой мне легко, весело, я будто дышу, и все. Мы как два сапога пара. Как два конца одного шнурка. До него я даже не знала, что так бывает. Я все время хочу его видеть, с ним балагурить, смеяться, бегать куда-нибудь. Даже когда мы спорим и не соглашаемся, это радостно. Дескать, ну да, я думаю иначе, но если он в это верит, это ведь тоже мое. И жизнь будто становится вдвое шире. А… а на вас я гляжу, как на какой-то Эверест.
Где-то я недавно уже слышал про Эверест. Или сам говорил… Нет, не вспомнить сейчас. Не до того.
— Я готова хоть жизнью рискнуть, чтобы на этот Эверест забраться. Мне все время хочется для вас совершить какой-нибудь подвиг. Но сейчас не война, не голод… Я не могу вытащить вас из-под обстрела, не могу отдать вам последний кусок хлеба. Я не могу придумать другого подвига, кроме как стать вам… кем вы захотите. Я уже ничего не понимаю. Скажите вы мне. Скажите хоть вы. Кого я больше люблю: вас или Сережку?
Стройная, нежная, голая и молодая…
— Конечно, Сережку, — сказал я и улыбнулся. — Поверь, тут двух мнений быть не может.
Она сразу встала. Нервно затянула зачем-то молнию куртки до самой шеи.
— Его сейчас нет дома? — спросила она.
— Он в Опалихе, на даче, — сказал я. — Долечивается после ранения и переживает. Поправляет нервы осенними яблоками. Сейчас уже ничего. С ним такая история приключилась…
— Я знаю, — сказала она. — Это-то я знаю.
— Откуда?
— Вся сеть гудит, — ответила она и пошла к двери. Я суетливо вскочил проводить. У лестничной двери она вдруг вновь повернулась ко мне. — Надо его спасать, — сказала она и улыбнулась дрожащими губами. — Я как подумаю, что он грустный, так хоть на стенку лезь. Буду вам, значит, вроде дочки. Растолкуйте, как найти.
Я растолковал.
Когда снаружи уплывающей белугой завыл лифт, я прижался к закрывшейся лестничной двери лбом и некоторое время стоял так, думая только: всё. Всё. Всё. Потом оказалось, я шепчу это вслух.
— Всё, всё, — передразнила Маша, выходя. — Мастера трагедий. Девчонка влюблена в тебя по уши. А ты в нее. Какого лешего ты ее отпустил?
Я медленно повернулся и подошел к ней.
— Ведь ты же разлюбил меня. Я знаю.
— Нет.
— Да.
— Нет.
— Да. Быть таким благородным просто подло. Она бы тебе хоть сейчас дала.
— Ты с ума сошла.
— Я бы не помешала, клянусь. Я же рядом с ней — толстая некрасивая старуха. Скажи, почему ты ее отпустил?
Казалось, этот бессмысленный допрос доставлял ей наслаждение. Точно следователю-садисту. Я даже не мог понять, кого она этим больше мучила, кого ей больше хотелось унизить и растоптать — меня или себя.
— Потому что мы вместе много-много лет, — ответил я. — Потому что мы семья. Потому что сердце не терпит оставить тебя одну. Наедине со всем этим кошмаром. Потому что мы спасали друг друга сто раз. Потому что мы прошли через сто адов, и остались людьми, и вырастили замечательного сына. Потому что наш сын ее любит. Потому что у меня к тебе нежность, как к собственному ребенку. Разве этого мало?
— Мало! — отчаянно крикнула она. — Мало! Это все слова! Они ничего не значат, когда одна любовь уходит и приходит другая!
Наверное, она действительно так думала.
Я понял, что ничего не смогу объяснить. И если буду ее и дальше слушать, то через полчаса и сам себе не сумею растолковать, какого рожна, в самом деле, отказался от манящего простора впереди.
Оставалось смеяться.
— Ну, — улыбнулся я, — я же русский, а мы, как известно, прирожденные рабы. Не понимаем, зачем свобода…
Я еще не договорил, а уже успел увидеть, что шутка не удалась. Наоборот. Ее глаза наконец-то полыхнули сухим гневом, а побелевшие губы затряслись. То, что русские — рабы, было для нее столь непреложной истиной, что она вовсе не почувствовала шутки. И поняла меня так: я бы давно от тебя ушел, если б у меня хватило духу. Хотя я сказал совсем не это, а то, что сказал: мне не нужна свобода, состоящая в предательстве. Это ведь и будет лишь предательство, а не свобода.
— Лучше бы ты мне изменил, — ответила она негромко, с ледяной яростью. — По крайней мере, мне было бы за что тебя ненавидеть.
Мне стало так жутко, что пересохло в горле.
Самая страшная, самая неутолимая ненависть — это ненависть ни за что, ненависть за все. Ненависть оттого, что думаешь, будто к тебе снисходят. Оттого, что не можешь ответить смирением на смирение, великодушием на великодушие, преданностью на преданность и породненностью на породненность; а тот, кто все это каким-то непонятным образом с легкостью может, маячит рядом и вовсе не манит как пример, а жжет, точно непрестанный укор, неутомимое напоминание, нескончаемая издевка судьбы: не можешь! не можешь! я могу, а ты не можешь!
От такой ненависти нет лечения и нет спасения.
Наверное, если бы я и впрямь распластал на нашем диване эту красивую, нежную, голую и молодую и жена слышала бы из-за стенки ее самозабвенные вскрики боли и счастья и мой самодовольный клекот насыщающегося самца — она не так ненавидела бы меня, как сейчас. Тогда мы, наверное, могли бы еще помириться. Дело, мол, житейское. Теперь — никогда.
Я сказал:
— Маша, я очень устал и пошел спать.
Удивительно, что, поворочавшись с полчаса, я действительно сумел забыться.
Я проснулся, словно опять услышал остановившуюся под окнами ночную машину.
Нет.
Потолок не разрезала световая полоса.
Беззвучно спал лифт.
Маша сидела на краю кровати и неподвижными глазами смотрела мне в лицо, обеими руками держа наган. Тот самый. Тот, которым наградил меня когда-то тесть за мужество, проявленное в боях с врагами пролетариата. Черный глазок, не дрожа, смотрел мне в грудь. Через открытую дверь спальни то ли из телевизора, то ли из черной тарелки репродуктора с кухни доносился монотонный голос Славы:
— …От советского правительства нельзя требовать безразличного отношения к судьбе единокровных украинцев и белорусов, проживающих в Польше и раньше находившихся на положении бесправных наций, а теперь и вовсе брошенных на волю случая. Советское правительство считает своей священной обязанностью подать руку помощи своим братьям-украинцам и братьям-белорусам, населяющим Польшу. Ввиду всего этого правительство СССР заявляет, что сегодня отдало распоряжение Главному командованию Красной армии дать приказ войскам перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии. Советское правительство заявляет также, что одновременно оно намерено принять все меры к тому, чтобы вызволить польский народ из злополучной войны, куда он был ввергнут его неразумными руководителями, и дать ему возможность зажить мирной жизнью…
Слава читал заявление, текст которого мы согласовали позавчера на Политбюро.
— Я знала, — шепотом сказала Маша. — Я всегда знала. Вы только и ждали момента, чтобы опять поработить Польшу. Вы всегда ее ненавидели. А ты… ты… был большевик, а стал… держиморда. Мы же все под «Варшавянку» от казаков на баррикадах отстреливались! Колонизатор.
Она умолкла. Она ждала, конечно, что я попытаюсь ответить. Объяснить, оправдаться, соврать. На кого-то свалить. Я молчал.
Я вдруг понял, что мне надоело.
— Все эти годы, — сказала она уже громче, в полный голос, — вы только и мечтали погубить маленькую прекрасную страну, которая сделала вам столько добра. А теперь улучили день, когда она оказалась совсем беззащитна, совсем одна-одинешенька, и на пару с этим упырем накинулись с двух сторон. Мрази. Подонки. Как ты мог. Предатель.
Я молчал.
— Предатель!!! — крикнула она что было сил. И все равно еще не могла решиться.
Я молчал.
— Это ты придумал? Ну скажи! Ты? Ни у кого, кроме тебя, ума бы не хватило на такую подлость! Они еще, видите ли, и спасают!! Подумать только! Знаю я, как вы спасаете!! Кто вас звал нас спасать?!
«Вас» и «нас», отметил я и чуть не спросил: а как спасаете вы? Но слова завязли. Это было бы невыносимо, омерзительно пафосно. Претенциозно до рвоты, до желчной горечи в рту. Однако что-то, наверно, мелькнуло у меня во взгляде — может быть, даже более хлесткое, чего я и в слова облечь не успел, потому что она, уловив и поняв этот промельк, цепко сощурилась, по-прежнему глядя мне в глаза, стиснула зубы так, что вздулись скулы, и наконец выстрелила.
Боли не было, только сильный толчок. Да не такой уж и сильный; так нередко толкают в метро на выходе или посадке. Я скосил глаза вниз, чтобы посмотреть, много ли крови; оказалось — совсем мало, и я еще успел порадоваться, что уж от кровопотери-то, по крайней мере, не отчалю. Но тут сообразил, что вижу себя всего, с лицом. С всклокоченной со сна шевелюрой цвета мышиной шерсти, с приоткрытым неподвижным ртом и стеклянными глазами, нелепо и, пожалуй, даже потешно вылупленными в потолок. И порохом совсем не пахло. Наоборот, ни с того ни с сего налетели и волнами закружились, как в хороводе, самые сладкие, самые добрые ароматы, какие только помнила душа: точно прямо тут принялось расцветать росистое утро сплошного, колечком свившегося лета, когда навстречу солнцу, на радость людям и пчелам, наперегонки распахиваются и яблони, и сливы, и вишни, и шиповник, и сирень, и мята, и цветущая картошка. Тогда я понял.
Откуда-то из-под потолка, а может, уже и сквозь него я смотрел на бедную дурочку, которая из пустого гонора искалечила жизнь себе, а не ровен час, и нашему сыну. Как она оторопело смотрит на мой труп. Как роняет из ослабевших пальцев наган, которым так кстати снабдил меня четверть века назад ее отец, и тот беззвучно и медлительно, точно бумажный, порхает на пол. Как начинает кусать кулак и, похоже, кричать.
И странно, мне уже не было до нее никакого дела.
Нажав на спусковой крючок, она убила не меня, а мое сострадание. Мою отчаянную благодарность за каждый ее заботливый стежок на саване жизни, за каждый ломтик рая, который мы делили на двоих совсем не в раю. Мое чувство вины перед ней за то, что я не всемогущ, что мир мне не покорен, а от изменений в себе, вот таких, например, как от этой пули, я и себя-то спасти не могу, не то что ее. Мое желание быть вечно вместе, несмотря ни на кого и ни на что; мою, наверное, самонадеянную, но искреннюю, как у ребенка, надежду всегда прикрывать ее хоть сверху, от железных творений человеческих умов и рук, хоть снизу, от холода ждущей нас всех земли. Теперь я был совершенно свободен и мог делать все, что хочу.