Угрюм-река. Книга 2 Шишков Вячеслав
– Господа поздравители! Прохор Громов – это ого-го! Это мериканец из русских подданных…
– Сплутатор! – вскочил Иван и бросил свою тарелку на пол. – Ужо мы с мистером Куком… Надо бунт бунтить! Бей! Ломай! – И он ударил об пол тарелку жандарма Пряткина.
Поднялся шум. Ивану жандармы старались зажать рот. Иван мотал головой, вопил:
– Бастуй, ребята!..
И сразу хохот: дьякон Ферапонт, схватив Ивана за шиворот, молча пронес его в вытянутой руке до выхода, выбросил на улицу, вернулся, швырнул обрывки фрака к печке и так же молча сел.
Тут брякнул в окно камень, и площадная ругань густо ввалилась в разбитое стекло. Через мгновение градом посыпались стекла от удара колом в раму. Женщины, как блохи, с визгом повскакивали с мест.
Через все лицо Прохора Петровича, от искривившихся губ к мутным, неживым глазам, прокатилась судорога.
– Ваша карта бита…
Где-то там, в меркнувшем сознании, свирепел хохот мадемуазель Лулу и дребезжал бряк пьяного рояля. Волны табачного дыма густо застилали воздух…
Прохор достал последние двадцать новых сторублевок, бросил на стол, сказал:
– Ва-банк!
И танцующие пары, как куклы, проплывали, вихрясь, мимо картежного столика – кавалеры, дамы, валеты, короли, тузы, дамы, дамы… Так много женщин!.. Откуда они взялись? Легкокрылая Лулу в паре с франтом. Она вся в вихре страсти, лицо ее вдоль раскололось пополам: половина в буйном хохоте, половина исказилась в страшном безмолвном вопле. От потолка по диагонали прямо к Прохору двигались скорбные глаза Авдотьи Фоминишны; они улыбались всем и никому, они взмахнули ресницами, исчезли.
Против Прохора похрустывал новою колодою карт отставной лейтенант в ермолке и сдержанно, однако ехидно ухмылялся:
– Ну-с? Вы изволили сказать: ва-банк.
Прохор прекрасно теперь знал, что это не Чупрынников перед ним, а ловко загримированный поручик Приперентьев.
– Итак, ва-банк?
– Да, поручик.
– Нет, лейтенант в отставке, если угодно…
– Приперентьев?
– Чупрынников, Чупрынников.
– Ах да, простите, – сказал Прохор сквозь стиснутые зубы. – Того мерзавца, Приперентьева, часто бьют по башке подсвечником. Он шулер.
– Не знаю-с, не знаю-с.
– Дуня! Авдотья Фоминишна! – крикнул захмелевший Прохор. – Не пускай к себе этого нахала Приперентьева; он мерзавец, он шулер… Моховая, тридцать два. Встречу – убью его… Он на содержании у своей хозяйки, немки… Амалии Карловны…
И все засмеялись.
– Милый сибиряк, – как звук виолончели мягко молвила Авдотья Фоминишна и положила ему белую руку на плечо. – Баста играть.
– Ваша карта бита.
Прохор встал или не встал – не знает. Прохор двигался по комнате, ощущал свое тело, крепко пристукивал каблуками в пол, плыл или плясал, – не понимает, мысль отсутствовала, соображение одрябло, чековая книжка, чеки, валеты, дамы, короли, рука пишет твердо, стол тверд, четырехуголен, на мизинце бриллиант, в уши, как по маслу, змейками вползают звучащие с нулями цифры.
– Благодарю вас. Ну-с?
– Ва-банк!..
Ночь. Часы отбрякали сто раз. И грянула пушка – пробкой в потолок.
– За процветание Сибири! За мой прииск там в тайге, – гнилозубо хихикают усы в ермолке.
– Врете, мерзавцы! Вам не отравить меня…
Часы пробили сто двадцать раз. Грянула вторая пушка.
Пропел петух. Взбрехнула на ветер собачонка. Ночь. Проходя мимо дома Наденьки, дьякон Ферапонт набрал полные легкие черной, как сажа, тьмы и страшно рявкнул по-медвежьи. Привязанная за столб верховая лошадь стражника взвилась на дыбы, всхрапнула и, выворотив столб, помчалась с ним, взлягивая задом, в сонную тайгу, в гости к настоящему медведю.
Прохор проснулся в час дня с непереносимой головной болью. Он подвигал бровями – глаза ломило, обессиливающее недомогание опутывало все тело тугими арканами. В сознании все вчерашнее смешалось в кашу, помутневшая память ничего не могла восстановить – сплошной какой-то бред. Он не помнил, как попал сюда, на этот пуховик под балдахином, в соседство к бородатому портрету на стене.
– Что вы со мной сделали? Я болен.
Сидевшая возле него Авдотья Фоминишна, сбросив пепел с папиросы прямо на ковер, недружелюбно ответила ему:
– Вы вели себя вчера непозволительно. Вы забылись, вообразили, что вы в тайге, а не в приличном доме. Как же вы осмелились звать меня в свой дикий край, вы, вы, с характером и нравом бандита? Я удивляюсь вам. Я очень, очень скомпрометирована вами в глазах моих друзей.
– Кто ваши друзья? Шулера они, налетчики, или князья, или и то и другое вместе?.. Я что-то помню смутное такое… Впрочем, я все помню ясно. Дайте мой пиджак. Спасибо… Ага, денег нет? Прекрасно! Чековая книжка, где чековая книжка? Так, чек вырезан… Сколько я подписал? Сколько подписал?! Ах, вы не помните, не помните?! Прекрасно!! Все будет доложено прокурору. Вы поплатитесь!
Поток колючих слов он выпалил в запальчивости, переходящей в гнев. Она встала, отодвинула величественную свою фигуру к стене с портретом и гордо откинула отягченную копной рыжих волос голову. Черты ее лица утратили приятную гармонию, лицо стало напыщенно-надменно, в рябых, не скрытых притираниями веснушках, милые Анфисины глаза сделались глазами хищной рыси.
– Прежде чем вы наябедничаете прокурору, к вам явятся секунданты оскорбленного князя Б., которого вы осмелились ударить, и… о, поверьте мне, поверьте, вы будете убиты на дуэли, как заяц! – Она уперлась затылком в стену и нахально захохотала, раздувая ноздри. – Вам здесь не Сибирь… Вы очень, очень распоясались…
Прохор задрожал от негодования:
– Если это было бы в Сибири, вы качались бы на первой попавшейся сосне. А от вашего князя Б. остались бы одни усы. Выйдите отсюда! Я одеваюсь.
Он сорвался с кровати – она ушла. Одеваясь, он обдумывал план действия. Но в больную голову, которая раскалывалась и гудела, не вбредали мысли: сплошной поток обжигающего пламени гулял в душе. Оделся и, не простившись, вышел. Через четверть часа вернулся:
– Позовите барыню!
Он приблизился к ней вплотную – там, у нее в будуаре, – протянул ладонями вниз кисти рук.
– Где мой перстень?
– Я не знаю. – И рябые веснушки на ее лице от волнения потемнели.
– Вы знаете!
– Нет, не знаю.
Тогда он с каким-то сладострастием хлестнул ее по щеке ладонью. Она схватилась за щеку, заплакала и завизжала, как кошка, которой наступили каблуком на хвост.
Вдруг поясной портрет ожил, выросли ноги, надулось брюхо, настежь открылся зубатый рот.
– Этта што?.. Разбой?
Бегемотом вдвинулся портрет в дверь будуара, и черная, с проседью, бородища его распустилась веером. Авдотья Фоминишна вскрикнула в истерике:
– Митя! Спаси меня! – и упала замертво.
– Вон!! – стукнул в пол палкой, взревел портрет, и два здоровецких кулака встряхнулись под носом Прохора. – Вон, разбойник! Вон, налетчик! Застрелю!.. Эй, кто-нибудь!..
Прохор ударил сапогом в бархатное брюхо, купец ляпнулся пластом, а простоволосый, без шляпы, Прохор, пробежав квартал, упал в пролетку, крикнул:
– Мариинская гостиница, ну! Пятерку!
– Гэп-гэп! – помчал лихач.
Жандарм Пряткин посетил влипшего в неприятности лакея. Иван стоял перед жандармом на коленях, целовал сапоги его, плакал. Жандарм стращал. Иван сбегал «до ветру», вернулся, достал из сундука десять серебряных рублей и коробку украденных у мистера Кука сигар. Жандарм ушел.
Нина Яковлевна совместно с отцом Александром вот уже вторую неделю – от трех до пяти дня – делает обход рабочих жилищ. Всюду одно и то же: грязь, бедность, злоба на хозяев, на себя, на жизнь.
Жалобы, разговоры, душевный мрак, безвыходность потрясли Нину. Она за это время осунулась, потеряла аппетит и крепкий сон. Сердце – как посыпанное солью, мысли – холодные и черные. Молитва – дребезг красивых слов; она валится из уст к ногам, бессильная, бесстрастная.
Старик Ермил жалуется Нине:
– Все бы ничего, все бы ладно. Мы привышны ко всему. Дело в том, харч шибко плох – тухлятинка да прель. И, слышь, дорог шибко. А заработок – тьфу!
Нина – глаза в землю – согласно кивает головой, отец Александр преподает деду благословение, назидательно глаголет:
– Терпи, старец праведный, терпи… Господь терпел и нам велел.
– Терплю, батюшка, стисня зубы терплю… А ты, слышь, помолись за нас, за грешных.
– Молюсь, старец праведный Ермил, молюсь.
В бараке многосемейный слесарь Пров возвышает голос свой до крика:
– Нина Яковлевна, хозяйка, посуди сама! Работы наваливают выше головы: десять, двенадцать, пятнадцать часов бьешься – и весь мокрый. Ну, ладно… Мы работы не боимся, я на работу – прямо скажу – сердит. А что мы получаем! Грош! Ну, ладно, надорву силы, состарюсь, куда меня? Вон? Ага! Ты с хозяином жиреешь, а я что? А дети малые, а старуха? Ага! Вот ты встань на мое место – закашляешь.
Нина мнется, жмется; одолевает досадный стыд. Слесарь Пров ласково, но сильно кладет ей руку на плечо:
– Ты, впрочем сказать, баба ладная. Ты правильная женщина. Нешто мы не видим, не чувствуем? Гараська! Вставай, сукин ты сын, на колени, кланяйся барыне в ножки! Кто тебе, сукин сын, сапоги-то подарил? А? А кто моей Марфутке шаль подарил? А? А кто мою бабу лекарствами пользовал? А? Все ты жа, ты жа, Нина Яковлевна!
У Прова через втянутые щеки к усам – ручьями признательные слезы; он громко сморкается прямо на пол, садится к печке и дрожит. Нина тоже не может удержаться от нервных всхлипов.
– Ну, что мне делать, что мне делать? – в искреннем отчаянии ломает Нина Яковлевна руки. – Пров, ты умный, научи…
Слесарь отдувается всей грудью, беспомощно сопит. Нина ждет ответа.
– Я, может, и умный, да темный, – говорит он, сгибаясь вдвое и глядя в пол. – Ты ученая, ты на горе, у тебя все дела супруга твоего на виду. Только мы чуем – он над тобой, а не ты над ним. А ты встань над ним! Твои капиталы в деле есть? Есть. Вынь их, отколись от него, начинай свое дело небольшое, мы все к тебе, все до одного. Пускай-ка он попляшет… Уж ты прости, Нина Яковлевна, барыня, а мы дурацким своим умом с товарищами со своими вот этак думаем…
– Пров, милый, дорогой, – прижала Нина обе руки к сердцу. – Говорю тебе, а ты передай своим товарищам: я приложу все силы к тому, чтоб вам, рабочим, жилось лучше. Я буду требовать, буду воевать с мужем, пока хватит сил… Прощай, Пров!
Отец Александр выдал из походной кассы на семейство Прова двадцать пять рублей, благословил всех и скрылся вслед за Ниной.
Так проходили дни, так сменяли одна другую тяжелые для Нины ночи. Лежа в постели в белой своей спальне, рядом с детской, где пятилетняя Верочка, Нина Яковлевна напрягала мысль, искала выходов, принуждала себя делать так, как повелевал Христос.
«Раздай богатство, возьми крест свой и иди за мной». Ясно, просто, но для сил человеческих неисполнимо. Взять крест свой, то есть – принять на изнеженные плечи грядущие страданья и голой, нищей идти в иной мир, мир самоотвержения, подвига, деятельной любви.
– Нет, нет. Это выше наших сил…
Но далекий голос доносится до сердца. «Могий вместити да вместит…» Да, да, это Христос сказал: «Если можешь так сделать – делай».
А она вот не может вместить, не может отречься от пышной жизни, от славы, от богатства, не может уйти из этого чувственного, полного сладких соблазнов мира в мир иной, в сплошной подвиг, в стремление к пакибытию, в существование которого она, в сущности, и не так-то уж крепко верит.
– Верю, верю! Хочу верить, Господи!..
Но монгольское лицо Протасова, язвительно улыбаясь умными черными глазами, медленно проносит себя из тьмы в тьму, и сердце Нины мрет.
И нет Христа, и нет белой спальни. И нет Протасова. Только его мысль, как майский дождь, насквозь пронизывает ее воспаленное сознание и сердце.
Прохор спал как убитый до вечера. Голова все еще шальная, деревянная. Пили чай в номере, из самовара. Прохор во всем признался старикам.
– Ты, Филатыч, справился, сколько мерзавцы по чеку взяли?
– Пятнадцать тыщ ровно, – жалеющим, с жаднинкой, голосом сказал старик.
– Мне денег не жаль, плевать. Деньги – сор.
– Ничего не помнишь? – спросил тесть, поддевая из баночки варенье.
– Ничего не помню… Так кой-что… Может быть, со временем и…
– Эх-хе, – ядовито вздохнул Иннокентий Филатыч. – Жаль кулаков, а надо бить дураков…
– Кого?
– Тебя.
Прохор не обиделся.
– Это тебя, парень, куколем опоили, – сказал тесть.
– Им, им! – подхватил Иннокентий Филатыч. – Нешто не знаешь? Травка такая увечная в хлебе растет. У нас она зовется – бешеные огурцы. Память отбивает.
Решили скандала не подымать, все предать забвению, скорей кончить дела, недельку покрутить, попьянствовать, да и домой.
Не хотелось Якову Назарычу вылезать из удобного халата, но Иннокентий Филатыч все-таки принудил, и все трое пошли осматривать город, не торопясь и в трезвом виде.
С Троицкого моста любовались осенним закатом. Солнце, растопырив огненные перья, садилось за Биржей, как жар-птица в пышную постель. Опаловый, светящийся тон неба постепенно бледнел, мерк в зените. Врезываясь в разгоравшийся закат, темнели силуэты фабрик. Черный дым, клубясь, густо валил из труб, мрачным трауром оттеняя блеск небес. Группа кудластых облаков угрюмого цвета нейтральтина грустила над Биржей. Весь небосклон на западе стал тревожным. Но вот солнце скрылось, по горизонту, меж потемневшими громадами домов разливанным морем легла ослепительная лента пламени – и все в небе загорелось. Черные кивера дыма оделись алыми потоками; хмурые, цвета нейтральтина, облака ярко подрумянились с боков, весело надули щеки. Зеркальные стекла задумчивых дворцов посеребрились белым светом. Вдвинутая в вечные граниты широкая Нева дробно отразила в своих сизых водах небесное пожарище. Опухшее от пьянства серо-желтое лицо Прохора оживилось. Новые зубы в удивленно разинутом рту Иннокентия Филатыча играли, как жемчуг.
Но вот, постепенно погасая, все слиняло. Обманщик-живописец сорвал с неба свои линючие краски чародея, посадил их снова на палитру, надел, чтоб не схватить насморка, галоши номер двадцать пять и, плотно закутавшись в серый плащ сумерек, с гремящим хохотом исчез в преднощных сизых далях. Гремели трамваи, гремели по мостовым железные колеса ломовых. «Гэп-гэп!» – покрикивал лихач, вихрем пронося двух хохочущих красавиц.
Ловко одураченные мишурной красотой заката, друзья пошли на «Поплавок», подкрепились ушкой из живых стерлядок, выпили «на размер души» две бутылки зверобою и, веселенькие, направились в театр.
Начиналось третье действие. Сибиряки – в первом ряду партера. Иннокентий Филатыч, как петух возле зерна, часто поклевывал носом. Артисты играли с подъемом, хорошо. Прохору понравилась высокая, со стройными ногами «жрица огня», Якову Назарычу – все двенадцать танцовщиц; он усердно молил судьбу, чтоб хотя бы у двух, у трех лопнуло трико. Он не отрывался от бинокля.
Но вот – «ночь спящих». Под мутным светом луны из-за кулис актеры, погруженные в волшебный сон, разметались по полу в живописных позах.
– Спящие, проснитесь! – звонко на весь театр возвещает прекрасная фея с золотыми крылышками.
Спящие не просыпаются. В зале раздается мерный храп Иннокентия Филатыча.
– Спящие, проснитесь! – вновь приказывает фея.
Храп крепче. Прохор и Яков Назарыч трясут старика за плечи. Фея, суфлер и все «спящие» на сцене кусают губы, чтоб не захохотать. В первых рядах партера сдержанный пересмех и ропот.
– Спящие, проснитесь! – злобно кричит фея и взмахивает магическим жезлом.
Иннокентий Филатыч вдруг открыл глаза, чихнул и сам себя поздравил:
– Будьте здоровы… Что-с?
Вплоть до пятого ряда партер грохнул хохотом.
Так, или примерно так, посещали они зрелища.
Прошло три дня. Вечер. Прохор в номере один; звон в ушах, тоска, – нездоровится. Сверяет счета, рассматривает прейскуранты машиностроительных заводов. Слуга подал на подносе два письма.
«Я по-настоящему начинаю открывать глаза на условия жизни наших рабочих, достающих тебе и мне богатство. Условия эти поистине ужасны. И мы с тобой одинаково бесчеловечны и одинаково повинны в этом. Лишь первые два года нашей жизни ты был достаточно внимателен ко мне и к своим рабочим. А потом тебя словно кто-то подменил: ты стал жесток, упрям и алчен.
Прохор, куда ты идешь и в чем у тебя цель жизни? Спроси свою совесть, пока она не совсем заснула. А ежели ты усыпил ее проклятой наркотической фразой: “Мне все дозволено”, – бойся своей совести, когда она проснется. Прохор, ты молод, подумай над всем этим и, пока не поздно, обрадуй меня. Поверь, отныне вся жизнь моя в печали».
Сердце Прохора перевернулось. Он протер глаза, с шумом выдохнул воздух и вновь перечитал письмо. Сидел он и думал, подперев голову рукой. В раздражении побарабанил по столу пальцами: «Дура баба», – и вскрыл пакет Протасова.
Двухнедельный отчет, цифры, сметы, предположения. Разумно, толково, правильно. В конце приписка:
«Рабочие высказывают открытое недовольство тяжелыми условиями труда и слишком низкой заработной платой. Ожидаю Ваших экстренных распоряжений по пунктам улучшения общих условий жизни, изложенным ниже. Неисполнение или даже затяжка в исполнении этих пунктов может повлечь за собой дезорганизацию работ, а следовательно, и подрыв всего дела. Пункт первый…»
Прохор внимательно просмотрел все пункты, и глаза его налились желчью. Он порывисто встал и несколько раз прошелся по комнате, ускоряя шаг.
– Ха-ха, ладно, ладно… Посмотрим… Сговорились, сволочи! Ха-ха, отлично.
Позвонил:
– Отнесите сейчас же телеграмму. Срочную.
Когда писал, губы его кривились, брови сдвинулись к переносице, лоб покрылся потом.
«Предоставляю вам право немедленно уволить до 500 человек рабочих. Точка. По соглашению с приставом мерами полиции выселить их за пределы резиденции. Точка. Мной ведутся переговоры по найму партии рабочих на Урале. Точка. О принятых вами мерах срочно донесите.
Громов».
Отослав телеграмму, облегченно передохнул. Но волнение в груди не улеглось. За последнее время перестал нравиться ему Протасов: мудрит, заигрывает с рабочими, сбивает с толку Нину. Пусть, дьявол, умоется этой телеграммой, пусть. Прохор оперся спиной о мрамор холодного камина, и взбудораженная мысль его самовольно сделала скачок назад.
Перед ним зашелестели страницы записной книжки – там, на Угрюм-реке, в дни вольной юности. Истлевшие, давным-давно вырванные из сердца, забытые, они вновь восстали из времен.
Жаркий, окутанный дымом лесных пожаров день. Политические ссыльные тянут вверх по реке шитик. На шитике, на горе мягких подушек, под зонтиком заплывший жиром прощелыга-торгаш Аганес Агабабыч.
– Я бы на вашем месте утопил этого бегемота, что грабит мужиков, – говорит ссыльным Прохор. – Вот я тоже буду богат, но поведу дело иначе. Я не позволю себе эксплуатировать народ…
Так думал и говорил Прохор-юноша. Но Прохор-муж, Прохор-делец громко теперь хохочет над своими прежними словами.
За окном темно. Он задернул драпировки. Старинные куранты на камине мелодично отзванивают восемь. В дверь стук.
– Да, да.
Вошел в серой шинели военный, с бравой, надвое расчесанной бородой.
«Ага, секундант… Дуэль», – мелькнуло в мыслях Прохора.
– Не вы ли господин Громов из Сибири? Честь имею… генерал Петухов, адъютант градоначальника, – звякнули серебряные шпоры. – Его превосходительство приглашает вас пожаловать к нему для некоторых переговоров.
«Пропал, донесли», – подумал Прохор. Но не испугался.
– К вашим услугам.
Вышли. Крытая карета. В ней два жандарма. Спустили шторы. Поехали.
– Вы не знаете, по какому делу? – спросил Прохор сидевшего рядом с ним генерала Петухова. – Я недавно тут… перенес… одну неприятность…
– Нет, нет, не беспокойтесь… Разговор будет носить чисто деловой характер. Впрочем, я вас должен предупредить… Давайте завернем ко мне и там обсудим.
– Очень рад, – сказал Прохор и шепнул генералу в ухо: – Я за благодарностью не постою…
Минут через десять лошади остановились. Как колодец – двор. Темная, с кошачьим смрадом лестница. Пятый этаж. Небольшой зал, похожий на деловую, коммерческую контору. На стене – поясной портрет Николая II. Четыре письменных стола. Один побольше, понарядней. Под потолком зажженная аляповатая люстра.
– Прошу! – Генерал уселся за большой письменный стол. Прохора усадил напротив себя, спиной к входным дверям, возле которых вытянувшись – два жандарма.
Прохор в замешательстве: не знает, по какому делу он здесь и как ему держаться.
– Ну-с, так-с… – Генерал поправляет очки на горбатом носу, чуть касается бороды кончиками пальцев и в упор смотрит по-серьезному на Прохора.
Прохор ждет неминучей для себя грозы. «Донесли, донесли, влопался, голубчик», – выбрякивает разбитое пьянством сердце. В мыслях Прохора быстро мелькают тени Авдотьи Фоминишны, ее подруги баронессы Замойской и самого градоначальника столицы. Сознание задерживается на понятии «градоначальник», и Прохор леденеет. Ежели вся эта грязная история докатилась до него, Прохору несдобровать.
– Ну-с?.. так-с…
Генерал улыбнулся, нажал звонок, проговорил:
– Что ж… Выпьем по бокальчику. Для храбрости, – и заперхал в высокий красный воротник басистым хохотком.
– Благодарю вас, не могу, – соврал Прохор.
– Ну, как хотите, как хотите, – недовольно протянул генерал и щелчком пальца сшиб с мундира какую-то козявку.
– В сущности… Я бы… Но ведь мы собираемся к…
– Так, правильно. Но дело в том…
Тут из внутреннего помещения, раздвинув плюш портьер, явился человек в ливрее с синими отворотами.
– Лиссабонского! – приказал генерал, человек поклонился, подал вино. – Дело в том… Вы думаете, что сам-то градоначальник трезвенник? Ого! Посмотрели бы вы… Дело в том, что вам назначено там быть без четверти десять, – сейчас сорок две минуты девятого. Времени уйма… Итак… Ваше здоровье!.. – Генерал взял бокал, чокнулся с Прохором.
– Будьте здоровы, ваше превосходительство, – взял бокал и Прохор.
Генерал отхлебнул немного. Прохор залпом, жадно осушил до дна.
– Ага, – сказал генерал и позвонил. – Налей-ка, брат, еще, да балычку, икорочки…
– Может быть, сыр бри угодно вашему превосходительству?
– Давай сыр бри, – повоняй, брат, повоняй.
Человек быстро исполнил приказание и вышел.
– Дело вот в чем… Пейте, пожалуйста, кушайте… Не желаете ли вонючки? Надеюсь, у вас в Сибири этой дряни нет. Живые червяки, мерзость, тьфу, смердит, а между тем – пикантно… Ну-с. Ваше здоровье!
Прохор выпил второй бокал и третий.
– Ну-с, дело вот в чем. Вы, если не ошибаюсь…
Прохор насторожился, но его мысли теперь летели вскачь, в голове гудело.
– Если я не ошибаюсь, вы… Впрочем… Сейчас, сейчас… – Генерал нажал кнопку три раза. – Так-с, так-с. Ага…
В комнату из-за малиновых портьер вошла высокая полная дама в черной, волочащейся по полу мантилье. На голове кружевная наколка с черным закрывающим лицо вуалем.
– Он?
– Он.
Генерал ударил в ладоши. Подскочившие к Прохору жандармы вмиг скрутили ему полотенцем руки назад.
Прохор как во сне поднялся. Черная дама откинула с лица вуаль.
– Узнал?
Пораженный Прохор вскрикнул, силясь высвободить связанные руки, стал быстро пятиться в пространство. Ненавидящие, холодные глаза, мстительно сверкая, двигались за ним, настигали его, и вот они оба – лицо в лицо.
– Мерзавец! Бандит!.. Так на ж тебе, так на ж!! – И две ошеломляющие пощечины, от которых качнулся, рухнул потолок, обожгли его сердце до самых глубин. – Узнал?
Прохор ринулся грудью на женщину и упал, оглушенный тупым ударом сзади. Его топтали сапоги, волочили по полу; генерал, раскорячившись на четвереньках и потеряв накладную свою бороду, орал ему в оба уха, в рот. Но Прохор ничего не видит, ничего не слышит и не чувствует: он где-то там, вне бытия, в пурге, во взмахах снежной бури.
Теплый поздний вечер. Санкт-Петербург в огнях. Он еще не провалился, жив, цветущ. Плоский простор болот до сытости давно набит тяжелым камнем. Что было на верху высоких гор – разбито вдребезги и свалено сюда, в низину. И вот балтийского болота нет, остались лишь непобедимые туманы: седые, желтые, холодные. Они влекут на своих убийственных подолах хмарь, хворь, смерть.
Иннокентий Филатыч, как свекла красный, с серебристой, начисто отмытой бородой пешочком возвращается из бани. Под мышкой веник (подарит приятелю, швейцару Мариинской гостиницы), в руке вышитый шерстью старинный саквояж с бельем. Вот чудесно. Хорошо попить чайку. Жаль, Анны нет, вдовухи-дочки. Сейчас бы на затравочку чайку домашнего, сейчас бы самовар, маленький графинчик водки – «год не пей, а после бани – укради, да выпей», поужинал – и спать. А встал – кругом тайга шумит. Вот жизнь!
А тут – шагай, шагай, и в брюхо тебе, и в бок, и в спину, того гляди под колеса попадешь, трамваи, извозчики, кареты, да моду взяли эти вонючие фыкалки с огнями по Питеру пускать. Улица, переулок, площадь, улица, еще два переулка. Да туда ли он идет?
Но в это время лязг копыт, карета.
– Что вы! Куда вы меня тащите?.. Карау…
– Цыц! Вы арестованы.
«Господи, помилуй! Господи, помилуй…» Карета мчится в тьму. По бокам – жандармы… «Господи, помилуй, – два жандарма!»
Пятый этаж. На диване – Прохор. Чуть дышит. «Господи, помилуй, Господи, помилуй, жив или кончается?»
– Ваш?
– Наш.
Только два жандарма, боле никого.
– А и что случилося с ним?
– Генерал допрашивал. Сильный обморок. Со страху. С непривычки…
– Господи, помилуй… Господи, помилуй… – закрестился на портрет царя.
– После помолишься, папаша… Ну, с богом…
Вниз по лестнице. Шляпа с мотающейся головы Прохора валится. Старик сует шляпу к себе в карман. Белый воротник рубахи Прохора замазан дрянью. Очень скверно пахнет.
– Сыр бри, – поясняет жандарм и приказывает кучеру: – Пшел веселей! – И старику: – Ежели этим господским сыром, папаша, собаке хвост намазать – сбесится. А баре жрут…
– Господи, помилуй! – крестится старик.
Карета рывком летит вперед, старик то и дело ударяется головой в потолок, картузик переехал козырьком к уху, старик дрожит, Прохор мычит, сухо сплевывает, стонет.
– Мариинская, кажется? На Чернышевом?
– Так точно, – ляскает новыми зубами старец.
Жандарм приоткрыл дверцу, осмотрелся, крикнул:
– Извозчик! Двадцать семь тысяч восьмисотый номер. Стой!
Извозчик – молодой парнишка в синем балахоне, в клеенчатой жесткой, как жесть, шляпе – остановил лошадь.