Ватага (сборник) Шишков Вячеслав
Народ только этого и ждал. Как ушат помой, доносы, кляузы, предательство. Из домов и домишек выхватывались люди. Звериное судьбище, плевки, матершина, крики, гвалт. Петька Руль у Пахомова в третьем году хомут украл, Иванов о Пасхе жену Степанова гулящей девкой обложил, тот колчаковцам лесу для виселиц дарма возил, этот худым словом Зыкова облаял.
– Врешь, паскуда, врешь!.. Ты мне два ста должен. Смерть накликаешь на меня?! Дешево хочешь отделаться, варнак. Да ты за груди-то не хватай, жиган такой! А не ты ли в зыковских солдат выстрел дал? Ну-те-ка, опросите Лукерью Хвастунову…
– Эй, Лукерья!.. Где она? Бегите за Лукерьей Хвастуновой.
– Здесь она… Лукерья, толкуй!
Гвалт, крики, слезы, ругань. Ничего не пившая толпа была пьяна. Мещане, мастеровые, гольтепа, все распоясались, у всех закачался рассудок.
Наперсток пощупал ногтем, не затупился ли топор. Выстрелы, костры, кровь, где-то ревели хором хмельную песню, и на площади, как в кабаке, – кровавый хмель.
– Чиновник Артамонов ты будешь?
Федор Петрович подытоживал на счетах ведомость, все не выходило, врал.
Поднял голову. У двери стоял Вася, а перед Федором Петровичом – солдат и бородач.
– Зыков приказал тебе прийти к нему.
– Зачем это? – Его лысый череп, лицо и комната были зелены. Зеленый колпак на лампе дребезжал, и прыгали орластые пуговицы на потертом вицмундире.
– Зачем?
– Неизвестно. Велено.
Артамонов, облокотившись на стол, дрожал крупной дрожью. «Знаю, зачем. Убить».
– Пошлите его к черту! – крикнул он, и словно не он крикнул, а кто-то сидевший в нем. – Мне некогда. Ведомость… Я в политике не замешан, колчаковцам и разной сволочи пятки не лижу… А ежели надо, пускай сам сюда идет…
– Ну, смотри, ваше благородье.
Оба повернулись и, хихикая, вышли вон. Погоняя коня, бородач сквозь смех говорил солдату:
– Что-то Зыков скажет? Антиресно…
Зыков удивился:
– Ну? Неужто так-таки к черту и послал? – нахмурил лоб, подумал и сказал улыбаясь: – Молодец. Не трогать.
– Он хороший человек!.. Спасибо! Не трог его… Только выпить любит… – кричали в толпе.
Зыкову наскучило, ушел в дом, хватил вина и устало повалился на диван.
– Аж голова во круги идет… Фу-у-у…
– Фу-у-у, язви тя! Видала, Настюха, что добра-то? – ввалился потный, весь в снегу, запыхавшийся Гараська. – В деревне сгодится… Женюсь… Думаешь, Зыкову буду служить? Хы, нашел Ваньку. Ну и натешился я… Только женски все сухопарые подвертывались, а я уважаю толстомясых… Ого, бражка! Давай, давай… А где же наши? – Гараська выхлестал два ковша браги, спрятал под лавку мешок: – Ежели хошь иголка пропадет, убью… – взял другой мешок, пустой, пошлепал Настасью по заду и удрал.
Кой-где, по улицам, по переулкам, возле домов и домишек с выбитыми стеклами валялись не то пьяные, не то расстрелянные солдаты, выпущенные из острогов в серых бушлатах арестанты и прочий сброд. Улицы безлюдны, разъездов не попадалось, с площади доносился неясный гул.
Зыков задремал.
А внизу Мавра, повар и приказчики пекли блины. Блинов целая гора. Блинный дух повис над площадью, над долиной реки, над темным лесом.
А там, за лесистыми горами, в недоступных взору горизонтах, притаились села, города, столицы, белые и красные. На восток, по стальным, бездушным лентам спешат грохочущие поезда, набитые тифом, страхом, отчаянием. Это люди бегут от людей же, бегут, как звери, по узкой звериной тропе вражды. И, как звери, они безжалостны, трусливы и жестоки. Люди, как звери, одни бегут, другие нагоняют. Вот настигли. Горе, горе слепому человеку. Даже луна в звездных небесах грустно скосила глаза свои на землю, а над всей землей стояла голубая ночь. Над землей стояла ночь, но красные знамена приближались.
Гараська поднялся по лестнице и твердо ударил прикладом в дверь:
– Кто тут?
– Свои.
Гараська выбросил Васютку на крыльцо и запер двери.
– Товарищ, вам кого?.. Мы ж бедные… Товарищ!.. – схватившись за сердце и пятясь, вся задрожала Марина Львовна.
– Гы-гы… Тебя, толстушечка, тебя!.. – Гараська бросил мешок, сорвал со своих вздыбившихся плеч полушубок. – Такая нам давно желательна… Ложись, а то убью.
Гараська сразу оглох от резкого крика попадьи.
Вихрем взлетел снизу Федор Петрович:
– Это что? Вот я тебя сейчас из револьвера, черт! Ах ты!!!
Гараська грохнул его на пол, давнул за горло и орангутангом бросился на попадью, с треском и гоготом разрывая ей одежду:
– Титьки-та… Титьки-та!..
Глава XI
Блины готовы, топор ослаб, и кровь на площади остановилась.
Всех недобитых отвели в деревянную церковь и заперли под караул. Зыков знает, как с ними рассчитаться.
А возле шитиковских хором затевается штука, ой, да и занятная история.
Пред самой террасой очистили от народа площадь. Караульщик в двух тулупах пришел с лопатой, но толпа так утоптала снег, что гладко. Ковер за ковром тащут подвыпившие партизаны и кладут на снег рядами, плотно, ковер к ковру. Выносят мебель. Вот выплыла на террасу из распахнутых дверей, как ладья из ущелья, черная грудь рояля.
– Сады! Тащи сады! – командует Срамных.
Шитиковский дом богатый, первый дом, и «садов» в этом доме много. Пальмы, фикусы, пахучие туи выкатывались в кадушках на мороз и выстраивались в ряд по грани дорогих ковров.
Шитиковский дом самый богатый, но, пожалуй, и Перепреевский дом ему подстать.
– Тпру! – Чернобородый чугунный Зыков соскочил с черного коня и бросил поводья стоявшей страже.
В широкую спину его поглядели большие желтые глаза, и один бородач сказал другому:
– Видно, сам прикончить пожелал.
Зыков вошел в Перепреевские покои, как в свой дом, один.
Федор Петрович пошевелился и застонал. Гараська наскоро выпил второй стакан водки и вильнул в его сторону мокрым глазом:
– Вот что, попадья, – прогнусил он Марине Львовне, расстрепанно сидевшей на полу. – По присяге я тебя должон чичас зарезать, язви-те… Потому как всей кутье секим-башка…
Матушка захлюпала и замолилась.
– Не вой, – и Гараська улыбнулся. Его глаза и улыбка были слюнявые и липкие, как грязь. – Потому как ты очень примечательна, я тебя не потрогаю… А надевай ты, матка, штаны, шапку да тулуп и беги скорей к знакомым… А то придут наши, смерть… Ох, и скусна ты, матка, язви-те…
Огарок на столе чадил, Гараськина головастая тень пьяно елозила по беленым стенам, в окно косо смотрела луна, а под луной, по улицам разъезжали партизаны: пикульщики пикали на пикульках, дудильщики дудили в дуды, бил барабан и раздавались крики:
- Эй, попы, купцы, дворяне,
- Чиновники и поселяне,
- И вы все, мелкие людишки,
- Пискари, караси, ершишки!..
- Зыков всех зовет на блины-ы!!.
- Представленье смотреть, веселиться,
- Всем чертям молиться…
- На блины-ы-ы!!.
И под луной же, там на крепостном валу, искусник-пушкарь Миклухин задувает в пушку тугой заряд. А Настя управилась с делами, обрядилась во все новое и, беспечально поскрипывая по снегу новыми полсапожками, шла под луной на пикульи голоса и крик.
Может быть, от этого крика или потому, что в комнату вдруг вошел огромного роста человек, Таня вскочила с дивана, оторвав от заплаканных глаз платок.
– Мне не по нраву, когда в горнице темно… Дайте огня.
Таня бросилась в ближайшую дверь, и переполошный замирал-удалялся ее голос:
– Зыков, Зыков…
Огня не подавали. Он твердо пошел вслед за Таней. В крайней ярко освещенной комнате, сбившись в кучу у стены, тряслись три женщины. Когда Зыков вошел, они подняли визг и заметались.
Таня с криком вскочила на кровать и, схватив подушку, прижалась с нею в угол.
В этот миг ахнула с крепости пушка. Дом вздрогнул, а Настасья сунулась носом в снег и захохотала. Гараська бежал огородами с тугим мешком домой. Тоже упал, поднялся и пьяно проговорил:
– Ух, язви-те!.. Как подходяво вдарило…
– Я все купецкие семейства убиваю. Вам же бояться нечего… Это говорю я, Зыков. Ребята караулят ваш дом надежные… Не пужайтесь, и он кивнул головой на девушку: – Молите бога вот за нее, за эту.
У Тани вдруг расширились глаза от страха или от чего другого, и тонкие губы раскрылись.
– Танюха, поди сюда! Брось подушку.
– Зыков, отец родной… Ой, голубчик… – и мать упала на колени.
Он сдвинул брови и упер железный взгляд в большие остановившиеся глаза девушки:
– Ну!
Татьяна соскользнула на пол и послушно стала подходить к нему, высокая, упругая, не понимая сама, что с ней. Он шагнул навстречу и грузной рукой погладил ей голову. Черные девичьи косы туго падали на спину, и Зыкову показалось, что все лицо ее – два больших серых глаза под пушистыми бровями и маленький алый рот.
– Вот, к разбойнику подошла… Вся в черном, как черничка… – ласково сказал он.
Девушка крикнула:
– Ах! – внезапно вскинула руки на плечи Зыкова и застонала: – Ой-ой, зачем вы папочку убили?.. Папочку…
– Так надо, – сказал он, тяжело задышав, и подхватил повалившуюся на пол девушку: – Ну, зашлась, сердешная…
У Тани глаза закрыты, улыбка на побелевшем лице и скорбь. Понес ее на кровать. Руки девушки повисли, как у мертвой, и повисли две черные косы ее.
Когда нес, мать и Верочка бросились к Тане. Верочка затряслась, затопала, отталкивая его кулаками:
– Уходи, убийца!.. Прочь!.. Ты папашеньку убил… За что? Он хороший был… Он честный был… А ты дрянь, мерзавец!.. – и злобная слюна летела во все стороны.
Он выхватил из графина пробку и быстро смочил водой полотенце. Таня открыла глаза.
– Испужалась? А ты не бойся, – сказал он, улыбаясь. – Эх ты, дочурка… А я в гости тебя звать пришел, на гулеванье… Чу!
Опять грохнула пушка.
– Ну, отлеживайся… Ужинать к тебе приду… – Он взглянул на свои часы. – Ого, первый. Ну, не бойтесь. Будете целы.
Снег взвивался из-под копыт его лошади, а там, на окраинах, снег мирно блестел, и в окна домов и домишек била луна.
В лунном свете и свете огарка, как лунатик, поднялся с полу Федор Петрович. Сипло закашлялся, покосился на какого-то человека в тулупе и шапке, хотел крикнуть, хотел выгнать вон, но, повертывая посиневшую больную шею, робко и крадучись, стал спускаться вниз, к себе.
Незнакомый дядя в тулупе и шапке торопливо выгребал все ценное из комодов, сундуков, ларчиков и вязал в большой узел, в простыню.
Это была матушка, Марина Львовна, попадья.
Зыков захохотал.
Перед ним за огромным столом, на мягких шелковых креслах, сидели гости: купечество, баре, белая кость. Наряд их богат и пышен. Шляпки – чудо: с перьями, с птичками, с цветами – одни нахлобучены каравайчиками до самых до бровей, другие сидели на затылке. У носастой дамы, что в середке с веером, шляпа прикреплена атласной лентой: лента процвела сиренью по ушам, по волосатым скулам и под огромной желтой, как сноп, бородищей – великолепный бант. Дамы донельзя напудрены и нарумянены, но многие из них страшно бородаты, и на лицах свободного от шерсти места почти нет – белеют и краснеют лишь носы и лбы. Груди у дам, как у кормилиц. Купчиха Шитикова, чьи наряды красовались на гостях, была женщина тучная, крупная: гостям как раз, только у троих лопнули кофты.
Пегобородый Помазков с огромным турнюром и в кружевном белоснежном чепчике, толстозадый Опарчук в бабушкиной рубахе, очках и красной шляпе, а Митька Жаба в одних панталонах с кружевами и корсете. Курмы, душегреи, капоты, холодаи горят разными цветами. Дамы разговаривают очень тонкими голосами, курят трубки, сипло отхаркиваясь и сплевывая через плечо. Мужчины в сюртуках, пиджаках, поддевках, халатах.
Зыков смеялся, всматривался из-под ладони в лица, с трудом узнавал своих.
– Залазь, Зыков, гостем будешь!
Сряду же после третьей пушки в соборе и других церквах ударил малиновый пасхальный трезвон. Толпа горожан, что густо окружала ковровую площадку, враз повернула головы.
А трезвон летел в ночи, веселый и нарядный, гулко бухали тяжелые колокола и в трезвоне, в лунном свете чинно двигался из собора крестный ход. Где-то там, все приближаясь, колыхались церковные напевы, и следом в разноголосицу звенело звонкое ура ребятишек.
Толпа расступилась, изумленно разинула рты, пропуская незнакомое духовенство. Ирмосы священники пели в двадцать ядреных голосов, многие из граждан сдернули шапки, закрестились, но, прислушавшись к словам распевов, раскатисто захохотали и напялили шапки до самых переносиц, а некоторые с плевками и руганью пошли прочь.
Лишь только духовенство, сияя ризами, вступило на ковры, гости бросились под благословение к долгобородому архиерею. Тот благословлял всех наотмашь, приговаривая:
– Изрядно хорошо, – и совал для лобызанья кукиш.
Возле архиерея лебезили, потирая руки и кланяясь в пояс, осанистый купец в енотке и его жена долгобородая купчиха со шлейфом и под зонтиком – хозяева.
– Пожалуйте, ваше просвященство, к самоварчику. Отцы крутопопы, отцы дьяволы… Ваши окаянства! Милости просим от трудов наших праведных…
Когда архиерей, благословив блины и питие, стал садиться, из-под него выдернули стул. Митра покатилась, архиерей кувырнулся, задрав вверх ноги, и заругался матерно.
Настя смеялась, колокола трезвонили вовсю, огромные костры весело пылали, распространяя тепло и свет, а трупы удавленных смотрели с виселиц обледенелыми глазами.
Настя побежала домой – не ограбили бы хулиганы, а когда вернулась – горы блинов были съедены, вино выпито и вынесенная на улицу купеческая гостиная, вся в цветах, коврах, мебели, оглашалась дружным ревом: духовенство соборне служило молебен.
На рояли стояло кресло, в кресле высоко восседал в ризах пьяный поп, держащий под пазухой четверть водки. Лохматый протодьякон выхватил изо рта трубку и по-медвежьи взвыл:
– Завой-ка глас шесты-ы-ый!..
Архиерей, воздев руки и, с трепетом взирая на сидящего угодника, елейно залился:
– Преподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с…
Четыре дьякона возженными кадильницами чинно кадили угоднику, гостям, толпе зевак. Гости крестились кукишами, некоторые стояли на коленях, в толпе плевались, слышались недружелюбные выкрики и ругань.
Но все это тонуло в ответном благочестивом реве глоток:
– Преподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с!..
Срамных сидел за роялем, как лесовик, он со всей силы брякал в клавиши двумя пятернями враз и дико орал какую-то разбойничью. Рояль гудел и грохотал, дико ревели гости, и кадильницы, мерно позвякивая, курили фимиам.
Насте хотелось хохотать и оскорбленно плакать.