Самодержец пустыни. Барон Р.Ф.Унгерн-Штернберг и мир, в котором он жил Юзефович Леонид

Беженцы из Монголии принесли в Китай известия об ургинских погромах и зверских убийствах пленных, о сожжённых посёлках, разграбленных факториях, банках и складах с товарами. Подробности были ужасны, общественное мнение требовало возмездия. Купечество настаивало на возмещении убытков, генералы соперничали между собой за право вернуть под власть Пекина мятежную провинцию. Когда первое потрясение миновало, это стало казаться делом относительно несложным. Скоро выяснилось, что силы Унгерна невелики, а японцы – открыто, во всяком случае – вмешиваться в монгольские дела не намерены.

Уже к середине апреля в Тяньцзине собралась правительственная конференция. На ней с тревогой отмечалась близость унгерновских отрядов к Калгану и даже опасность, угрожающая самому Пекину. В результате генерал-инспектор Маньчжурии Чжан Цзолин получил неограниченные, почти диктаторские, полномочия и три миллиона долларов для снаряжения экспедиции против Унгерна. Его авангарды вступили в Калган, однако дальше не двинулись. Он гораздо больше интересовался внутрикитайской ситуацией, к тому же его медлительность, видимо, поощрялась Токио. Скорее всего, японцы, издавна связанные и с ним, и с бароном[61], рассчитывали, что в конце концов Унгерн добровольно подчинится Чжан Цзолину и тем самым укрепит их собственные позиции в регионе. Наверняка, сделать это советовали барону и состоявшие при нём японские офицеры. Но следовать их советам он отнюдь не собирался. Возможно, именно тогда, как пишет Волков, наступило внезапное «разочарование» Унгерна в «японских воинах», которых он удалил от себя и раскидал по разным частям. Кое-кто из них, по его словам, бежал на восток, других он, видимо, сам отпустил. Осенью, во время первого похода к столице, их в Азиатской дивизии насчитывалось около семидесяти человек, а спустя полгода – два-три десятка. Да и те, если верить Унгерну, поступили к нему в Урге «по найму». Возможно, он и в самом деле их попросту мобилизовал, как мобилизовывал и русских, и китайцев.

Под предлогом готовящейся экспедиции Чжан Цзолин собирал деньги с китайских торговых фирм, заинтересованных в скорейшей победе над бароном, усиливал свою армию, но не трогался с места. Полученный им титул «высокого комиссара по умиротворению Монголии» открывал перед ним широкий спектр возможностей, среди которых собственно война с Унгерном занимала едва ли не последнее место. Он надеялся уладить дело миром.

Весной есаул Погодаев, унгерновский агент на станции Маньчжурия, сообщал своему шефу, что доверенное лицо Чжан Цзолина, полковник Лям Пань, «усиленно» интересуется следующим вопросом: если бы Чжан Цзолин «попросил» Унгерна «выйти из Урги», то каков был бы ответ? На этот счёт можно не сомневаться, ответ был бы однозначно отрицательным. Уходить из Монголии барон не собирался, хотя одновременно предпринимал попытки как-то договориться с Чжан Цзолином. Он даже готов был подчиниться ему, но на двух условиях: первое – сохранение Богдо-гэгена на монгольском престоле; второе – совместная борьба за восстановление Поднебесной Империи.

Планы Унгерна не были столь уж безосновательны. При мукденском дворе Чжан Цзолина нашёл приют последний император Пу И, упорно поговаривали о его планах реставрации свергнутой династии. Оба диктатора – многолетний маньчжурский и новоявленный монгольский, старательно ищут пути, на которых можно прийти к соглашению. Воевать не хочет ни тот, ни другой. В письме к ближайшему сподвижнику Чжан Цзолина, губернатору провинции Хейлуцзян генералу Чжан Кунъю барон пишет, что в борьбе за восстановление Циней вождём должен стать «высокий Чжан Цзолин», и тут же прозрачно намекает, что ищет себе покровителя: «Я, к сожалению, в настоящее время без хозяина, Семёнов меня бросил». Но само слово «хозяин» не стоит истолковывать буквально. Скорее, речь здесь идёт об отношениях вассала и сюзерена: Чжан Цзолин представляет собой Китай, Унгерн – Монголию, которой отводится подчинённое, но автономное место в будущей имперской иерархии. Такой подход никак не устраивал Чжан Цзолина. В игре, где ставкой была власть над Китаем или, по крайней мере, над его северными провинциями, генерал-инспектор Маньчжурии держал про запас циньскую карту, пряча её в рукаве, но не желал выкладывать этот козырь в партии со случайным партнёром. К тому же тут для него был вопрос не идеологии, а политики. Он и не подумал бы идти на сговор с Унгерном ради такой фикции, как идейная близость. Ни о каком союзе с ним не могло быть и речи. В подобном случае Чжан Цзолин мог быть обвинён в предательстве национальных интересов.

Однако начинать карательную экспедицию он тоже не спешил. Слишком зыбкой была ситуация в самом Китае, чтобы ввязываться в эту войну, которая может и не принести скорых лавров. Судьба армии Чу Лицзяна была ещё у всех перед глазами. Чжан Цзолин, вероятно, знал, что положение Унгерна в Монголии становится всё менее прочным, выжидал и не торопился.

Удобный момент настал, когда в мае 1921 года Азиатская дивизия выступила из Урги в Забайкалье. В июне Чжан Цзолин торжественно перенёс свою ставку на станцию Маньчжурия и готовился отдать войскам приказ войти в Монголию, но его опередила Москва: спустя две недели в Ургу вошли Нейман, Щетинкин и Сухэ-Батор.

«Из только что полученных случайно газет, – сообщал Унгерн всё тому же Чжан Кунъю, – я вижу, что против меня ведётся сильная агитация из-за войны якобы с китайским государством. Думаю, что зная меня, Вы не можете предположить, чтобы я взялся за такое глупое дело…»

Унгерн постоянно подчёркивал, что воюет не с Китаем, а исключительно с республиканцами – «гаминами», которых он называл «учениками» русских большевиков. В боях под Ургой им отдан был приказ сохранять жизнь всем китайцам, не обрезавшим себе косы – символ покорности маньчжурской династии. В его примитивно-манихейском восприятии мира добро не только резко отделялось от зла, но и легко распознавалось по каким-то чисто внешним признакам. В данном случае коса трактовалась как свидетельство монархических убеждений её владельца.

Унгерн писал Чжан Кунъю: «Не могу не думать с глубоким сожалением, что многие китайцы могут винить меня в пролитии китайской крови. Но я полагаю, что честный воин обязан уничтожать революционеров, к какой бы нации они ни принадлежали, ибо они есть не что иное как нечистые духи в человеческом образе, заставляющие первым делом уничтожать царей, а потом идти брат на брата, сын на отца, и внося в жизнь человеческую одно зло».

Но идеологическими аргументами Унгерн не ограничивался. С одной стороны, он предлагал Чжан Кунъю третью часть дохода от продажи в Маньчжурии монгольской добычи, с другой – пытался убедить своего корреспондента в том, что интересы Китая в Монголии ничуть не пострадали: истребление в Урге «главных купцов – жидов» пойдёт на пользу китайской торговле, которая отныне раз и навсегда будет избавлена от опаснейших конкурентов. Как всегда и везде, идея, призванная быть связующим раствором, замешивается на деньгах и на крови.

Но действительно, когда отбушевал трёхдневный погром после взятия Урги, Унгерн принял китайские фирмы под свою защиту. Многие офицеры расселились в домах богатых китайцев. Там их бесплатно кормили, одевали, снабжали табаком и рисовой водкой, видя в этих постояльцах гарантию собственной безопасности. Но те, кто «брал не по чину», карались беспощадно. Одного из таких обнаглевших квартирантов Унгерн приказал повесить прямо на воротах усадьбы – к неописуемому ужасу хозяина, никак не ожидавшего, что его жалоба возымеет такие последствия. Унгерн демонстративно оказывал покровительство китайскому купеческому обществу, что, впрочем, не мешало ему, если являлась нужда в деньгах, конфисковывать имущество своих подопечных под любым предлогом – укрывательство «гаминов» и пр. Вообще, к живущим в Монголии купцам, безразлично китайским или русским, он относился с подозрением и, объясняя причину своей к ним нелюбви, говорил, что «честному человеку и у себя на родине можно хорошо прожить».

Вернувшись в Ургу после боёв на Калганском тракте, Унгерн обнаружил здесь около семи сотен пленных китайских солдат и офицеров, пригнанных с запада, из-под Улясутая, чахарами Баяр-гуна. Всем им сохранили жизнь. Из них барон отобрал сорок человек маньчжур и корейцев для своей личной охраны (в телохранителях удобнее было иметь людей, национальной принадлежностью не связанных с основной воинской массой), остальных свели в отдельный дивизион, который, видимо, по замыслу Унгерна впоследствии должен был стать ядром китайской монархической армии. На первых порах он опекал этот дивизион, не пожалел даже двух пудов «ямбового серебра» для кокард и трафаретов на погонах. Изображённая на них, лично Унгерном не то придуманная, не то лишь одобренная, эмблема дивизиона представляла собой, по словам Волкова, «фантастическое соединение дракона с двуглавым орлом». Это символизировало единство судеб двух рухнувших, но подлежащих возрождению великих империй.

Свет с востока

В числе тех, кто в Иркутске допрашивал пленного барона, был Борисов, представитель Коминтерна в Монголии. Он особенно интересовался тем, знал ли Богдо-гэген о планах Унгерна создать федерацию кочевых народов Центральной Азии. Унгерн ответил, что с хутухтой как человеком «мелочным и неспособным воспринимать широкие идеи» он об этом не говорил. Может быть, конкретного разговора и вправду не было, но скорее всего, и сам Богдо-гэген, и его приближённые знали о замыслах барона, столь же грандиозных, сколь и опасных для хрупкой независимости Халхи, зажатой между двумя гигантами – Китаем и Россией.

Идея воссоздания державы Чингисхана, должной противостоять западной культуре, мировой революции и влиянию еврейства, была центральным пунктом политической программы Унгерна. «Это государство, – говорил он Оссендовскому, – должно состоять из отдельных автономных племенных единиц и находиться под моральным и законодательным руководством Китая, страны со старейшей и высшей культурой. В этот союз азиатских народов должны войти китайцы, монголы, тибетцы, афганцы, племена Туркестана, татары, буряты, киргизы и калмыки»[62]. Цель их объединения – создать военный и нравственно-философский «оплот против революции».

В 20-х годах эстляндские кузены Унгерна с понятным интересом читали и пересылали друг другу книгу Оссендовского, но относились к ней несерьёзно. Они отказывались верить, что их родственник при всём своём сумасбродстве мог вынашивать подобные планы. Всё это казалось экзотикой, рассчитанной на сенсацию и могущей ввести в заблуждение наивных американцев, но уж никак не ревельскую родню Роберта-Николая-Максимилиана Унгерн-Штернберга. Эти люди помнили его гимназистом, кадетом, офицером, дуэлянтом, авантюристом и пьяницей, в лучшем случае – угрюмым фантазёром, но в образе Чингисхана представить не могли. К тому же Оссендовский, безжалостно беллетризуя реальность, давал поводы усомниться в своей правдивости. Под его пером Унгерн излагает эти планы во время ночной бешеной гонки на автомобиле по окрестностям Урги, отвлекаясь на реплики типа: «Это волки! Волки досыта накормлены нашим мясом и мясом наших врагов…»

Ещё менее достоверным должен был казаться другой монолог барона на ту же тему. Согласно Оссендовскому, он произнёс его тоже ночью, сразу же после того, как гадалка предсказала ему скорую смерть. Когда два бурята вынесли «бесчувственное тело» пророчицы, в трансе потерявшей сознание, Унгерн, «что-то бормоча», начал ходить по юрте, наконец остановился и, обращаясь к Оссендовскому, быстро заговорил: «Умру… Я умру… Но это ничего… Ничего!… Дело уже начато и не умрёт. Я знаю пути, по которым пойдёт оно. Племена потомков Чингисхана проснулись. Ничто не потушит огня, вспыхнувшего в сердцах монголов. В Азии образуется громадное государство от Тихого океана и до Волги!»

У родственников Унгерна эти места в книге Оссендовского должны были вызывать естественное раздражение. Им хотелось видеть его обычным белым генералом с обычной разумной идеологией, чтобы гордиться этим родством, а не считать своего кузена или племянника не то японским агентом, не то сумасшедшим, исповедующим идеи не менее дикие, чем те, что начертали на знамёнах его враги. Многие в эмиграции не верили Оссендовскому, но по разным причинам. Одним казалось, что он, пытаясь обелить Унгерна, сознательно романтизирует и усложняет образ «дегенеративного» барона, другие не желали расставаться с мифами о героях борьбы за потерянную родину, которым прощалось всё, только не планы расчленения России и полное отсутствие патриотизма. Но рассказы Оссендовского почти буквально подтверждаются признаниями самого Унгерна. Сделанные на допросах в плену, они были погребены в архивах и остались неизвестны эмигрантским историкам.

Протоколист одного из допросов записывает:

«Идеей фикс Унгерна является создание громадного среднеазиатского (центральноазиатского. – Л. Ю.) кочевого государства от Амура до Каспийского моря. С выходом в Монголию он намеревался осуществить этот свой план. При создании этого государства в основу он клал ту идею, что жёлтая раса должна воспрянуть и победить белую расу. По его мнению, существует не „жёлтая опасность“, а „белая“, поскольку белая раса своей культурой вносит разложение в человечество. Жёлтую расу он считает более жизненной и более способной к государственному строительству, и победу жёлтых над белыми считает желательной и неизбежной».

А месяцем раньше, рассуждая о необходимости сплотить «в одно целое» Внутреннюю Монголию и Халху, Унгерн писал своему пекинскому агенту Грегори:

«Цель союза двоякая; с одной стороны, создать ядро, вокруг которого могли бы сплотиться; все народы монгольского корня; с другой – оборона военная и моральная от растлевающего влияния Запада, одержимого безумием революции и упадком нравственности во всех её душевных и телесных проявлениях».

Заметим, что и сказанное Унгерном на допросе, и написанное им в письме к Грегори местами дословно совпадает с текстом Оссендовского, который, видимо, и в самом деле пользовался дневниковыми записями. Но из этого следует ещё один вывод: свои заветные мечты Унгерн выражал одними и теми же словами. Такое свойственно людям с навязчивыми идеями. Сама идея кажется настолько значимой, что может существовать лишь в единственном словесном воплощении, нерасторжимо слитом с её сутью, как магическая формула или откровение боговдохновленных книг.

Политическая программа Унгерна покоилась на идеологии, выводившей его далеко за рамки Белого движения. Она близка японскому паназиатизму или, по Владимиру Соловьёву, панмонголизму, но не тождественна ему. Доктрина «Азия для азиатов» предполагала ликвидацию на континенте европейского влияния и последующую гегемонию Токио от Индии, до Монголии, а Унгерн возлагал надежды именно на кочевников, которые, по его искреннему убеждению, сохранили утраченные остальным человечеством, включая отчасти самих японцев, изначальные духовные ценности и потому должны стать опорой будущего миропорядка.

Когда Унгерн говорил о «жёлтой культуре», которая «образовалась три тысячи лет назад и до сих пор сохраняется в неприкосновенности», он имел в виду не столько традиционную культуру Китая и Японии, сколько неподвижную, в течение столетий подчинённую лишь смене годовых циклов, стихию кочевой жизни. Её нормы уходили в глубочайшую древность, что, казалось, непреложно свидетельствует об их божественном происхождении. Как писал Унгерн князю Найдан-вану, оперируя не христианскими и не буддийскими, а скорее, конфуцианскими понятиями, только на Востоке блюдутся ещё «великие начала добра и чести, ниспосланные самим Небом». Кочевой образ жизни был для Унгерна идеалом отнюдь не отвлечённым. Он не рассыпался при столкновении с действительностью, напротив – из неё и возник. Харачины, хадхасцы, чахары не разочаровали барона, поклонника Данте и Достоевского, не оттолкнули своей первобытной грубостью. В его системе ценностей грамотность или гигиенические навыки значили несравненно меньше, нежели воинственность, религиозность, простодушная честность и уважение к аристократии. Наконец, важно было, что во всём мире, одни только монголы остались верны не просто монархии» но высшей из её форм – теократии.

Унгерн знал их язык, обычаи, носил монгольское платье. Он не фальшивил, когда заявлял, что «вообще весь уклад восточного быта чрезвычайно ему во всех подробностях симпатичен». В Урге, где имелось немало домов европейского типа, Унгерн предпочёл жить в юрте, поставленной во дворе одной из китайских усадеб. Там он ел, спал, принимал наиболее близких ему людей. Если тут и присутствовал элемент политического расчёта, то не в такой степени, как казалось его врагам. Разумеется, Унгерн и чисто по-актерски играл выбранную им для себя роль, но это была роль действующего лица исторической драмы, а не участника маскарада. Сам он, пусть не вполне осознанно, должен был ощущать свой туземный стиль жизни чем-то вроде аскезы, помогающей постичь смысл бытия.

При всём своём отвращении к западной цивилизации Унгерн так же не похож на бегущего от неё Поля Гогена, как Монголия не похожа на райские берега Таити. В его бунте нет ничего от эстетики. «Барон Унгерн, – пишет Волков, – давнишний враг всего, что он объединяет в презрительном слове „литература“. Он не выявил нам печатно свою идеологию. Но все имевшие дело с ним сходятся в одном: барон никогда не доводит мысль до конца, его беседы – нелепые скачки, невероятное перепрыгивание с предмета на предмет. Объяснение всего этого кроется в недоступных извилинах его мозга».

В плену Унгерна спросили однажды, не приходила ли ему мысль «изложить свои идеи в виде сочинения». Он ответил, что никогда не пытался перенести их на бумагу в таком виде, хотя и «считает себя на это способным». Самонадеянности тут нет. Писал Унгерн лучше, чем говорил (насколько можно судить по протоколам). Жизнь в «узковоенной среде» сделала его речь грубой, лексику – близкой к солдатскому жаргону. В письмах это сглажено, там есть претензия на стиль. Но во всех случаях перед нами не система идей, а скорее, их сумма, где слагаемые легко меняются местами. В протоколах допросов Унгерна встречаются пометы типа «затрудняется объяснить», когда ему предлагалось расшифровать какой-то из употребляемых им символов. Сами слова, которыми он оперировал, кажутся не столько понятиями, сколько образными сгустками мифологизированной реальности.

Идеология Унгерна построена по принципу славянофильской, но с той существенной разницей, что место России, призванной спасти человечество, заняла Монголия, православие заменил буддизм, а свою относительно скромную миссию российские самодержцы уступили Циням с их грядущим панконтинентальным мессианством[63]. Если прибавить сюда поход «диких народов» на Запад, то этим исчерпывается круг его идей, которые, по словам Волкова, заставляли даже «близких друзей говорить о сумасшествии барона». И всё-таки безумие Унгерна измерялось лишь верой в возможность осуществления этих планов, уверенностью в собственной роли при воплощении их в жизнь, а вовсе не самими идеями. Их в то время высказывали многие вполне нормальные люди.

В 1921 году, когда Унгерн, сидя в Урге, собирал войска для похода на Россию и Китай, на другом конце континента, в Софии, несколько его ровесников, молодых русских историков, выпустили книгу статей под знаменательным названием: «Исход к Востоку». Это был первый клич нарождающегося евразийства, политической философии, созданной «кочевниками Европы» русскими эмигрантами.

Для Трубецкого, Савицкого, Сувчинского и их единомышленников имя Чингисхана значило не меньше, чем для Унгерна. Они тоже опасались триумфального шествия нивелирующей культуры Запада и предсказывали всемирное антиевропейское движение, пусть с Россией в авангарде, а не с Монголией и Китаем. Точно так же, как Унгерн, они отрекались от либерализма отцов, предвидели наступление эпохи «нового средневековья», когда народы будут управлять не учреждениями, а идеями, надеялись на появление великих «народоводителей» и не верили, что сумеречная во всём, кроме эмпирической науки и техники, европейская цивилизация сумеет выдвинуть идеологию, способную соперничать с коммунистической. Очень похоже рассуждал и Унгерн; в одном из своих писем он утверждал, что Запад обречён, ибо в борьбе с революцией «не вводит в круг действия идей, вопросов морального свойства». И сам Унгерн, и евразийцы были убеждены, что они такими всеобъемлющими идеями обладают. Но в одном случае это была сложнейшая историософская теория, разрабатываемая десятками интеллектуалов, а в другом – хаос деклараций, сведённых в подобие доктрины самой жизнью человека, их провозгласившего.

Главным для Унгерна и евразийцев было географически-буквальное прочтение евангельского «свет с востока»: с заглавной буквы они читали не первое слово, а последнее. Хотя западная граница «Востока» очерчивалась ими различно, в обоих случаях ядром его должна была стать держава Чингис-хана под новым названием. В этом пространстве встречались евразийский «исход к Востоку» и унгерновский «поход на Запад». Здесь становился безразличен цвет знамени, осеняющего оба эти движения. Для евразийцев, как и для Семёнова, это мог быть красный флаг, для Унгерна – буддийская хоругвь.

Если в манифестах евразийцев провозглашалось, что по типу организации их объединение «ближе всего стоит к религиозному ордену», то Унгерн мечтал о создании «ордена военных буддистов», как Сталин – о превращении большевистской партии в «орден меченосцев», а Гиммлер – о возрождении немецких рыцарских орденов. Образ носился в воздухе, сближая всех тех, кто по-разному и с разными целями стремился воссоздать средневековые структуры в их религиозно-духовной или грубо социальной форме. И хотя Унгерн был яростным противником большевиков, его деятельность в Монголии напоминает и фашистские эксперименты, и первые коммунистические опыты, к которым, кстати сказать, евразийцы относились достаточно терпимо[64].

Наконец, последнее, что роднит ургинского диктатора с хозяевами Московского Кремля и пражскими или парижскими евразийцами, – это сознание, что старый мир рухнул навсегда, возврата не будет, начинается новая эра не только национальной, но и всемирной истории. Для Унгерна одна катастрофа, гибельная, наступила; другая, спасительная, ещё грядёт. Себя он считал призванным ускорить её приход. Уже в плену он сожалел, что в своём последнем приказе по дивизии не изложил «самого главного – относительно движения жёлтой расы». Унгерн даже уверен был, что «об этом говорится где-то в Священном Писании», но не знал, где именно. По его словам, он просил отыскать это место, но «найти ему не могли». Тем не менее он не сомневался в существовании такого пророчества. Суть его будто бы состояла в следующем: «Жёлтая раса должна двинуться на белую – частью на кораблях, частью на огненных телегах. Жёлтая раса соберётся вкупе. Будет бой, в конце концов жёлтая осилит»[65].

На фундаменте этой идеологии, которую Унгерну, как он говорил, «некогда было обдумать», тем более изложить «в виде сочинения», он построил конкретную программу действий.

Она включала в себя пять последовательных этапов:

1. Взятие Урги и освобождение от китайцев всей Халхи.

2. Объединение под главенством Богдо-гэгена остальных земель, населённых народами «монгольского корня».

3. Создание центральноазиатской федерации (наряду с «Великой Монголией» первыми её членами предполагались Тибет и Синьцзян).

4. Реставрация в Китае династии Цинь, которая «так много сделала для монголов и покрыла себя неувядающей славой».

5. В союзе с Японией поход объединённых сил «жёлтой расы» на Россию и далее на запад с целью восстановления монархий во всём мире.

Правда, способы и сроки осуществления двух последних пунктов этой программы Унгерн представлял себе смутно. Это был идеал, ориентир скорее духовный, чем политический. Но создание центральноазиатского государства он считал делом ближайшего будущего. Впрочем, его деятельность в этом направлении сводилась, главным образом, к писанию писем. Как всякий человек, одержимый какой-то идеей, он верил, что достаточно лишь внятно изложить её, чтобы она завладела умами. Этих писем Унгерн разослал множество, а задумал, вероятно, ещё больше. По его словам, он таким способом собирался «привлечь к своим планам внимание широких масс жёлтой расы»[66]. Некоторых адресатов он сам назвал на допросах: Пекинское правительство, Чжаи Цзолин, казахские ханы на Алтае, дербетские князья, тибетский Далай-лама. Сюда следует прибавить Семёнова, который со свойственным ему здравомыслием к идеям бывшего соратника «отнёсся отрицательно», агентов Унгерна в Пекине и в Маньчжурии, генерала Чжан Кунъю, ургинских министров, князей Внутренней Монголии, лидера казахской партии «Алаш» Букейханова и, наконец, последнего императора маньчжурской династии, двенадцатилетнего Пу И. Вся эта грандиозная эпистолярно-пропагандистская акция была предпринята Унгерном в апреле – мае 1921 года, после победы на Калганском тракте. Никаких результатов она не дала. Несколько писем удалось перехватить красным, другие, видимо, пропали в пути. Да и те, что всё-таки добрались до адресатов, не возымели на них ни малейшего действия. Никто из корреспондентов Унгерна не мог всерьёз отнестись к его предложениям. В плену он сам признавался: «Ответов ни от кого не получил».

Великий князь или «князь великий»?

«Люди стали корыстны, наглы, лживы, – писал Унгерн князю Цэндэ-гуну, – утратили веру и потеряли истину, и не стало царей, а вместе с ними на стало и счастья…». Как все подобные места в его письмах, этот отрывок ритмизован в стиле мнимо-священных текстов и напоминает проповеди Заратустры у Ницше, которого Унгерн, видимо, в своё время прилежно читал. Такими рассуждениями пестрят все его послания, но это завершается странной фразой, вырвавшейся из-под пера как бы непроизвольно, как бы с мыслью о собственной печальной судьбе: «И даже люди, ищущие смерти, не могут найти её».

Пассаж загадочен и заставляет в очередной раз усомниться в психической вменяемости автора, если не вспомнить, что это всего лишь перефразированный стих из «Откровения Иоанна Богослова»: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут её; пожелают умереть, но смерть убежит от них» (Откр., IX, 6).

Тот факт, что Цэндэ-гун, разумеется, Библию не читал, для Унгерна не важен. Он мыслит и пишет в привычной системе образов, не задумываясь над тем, как их воспримут его корреспонденты. Эсхатологические настроения были для него ненаигранными и естественными. Ему в высшей степени присуще осознание современности как преддверия решающей битвы между светлыми и тёмными силами, и слова «Интернационала» о «последнем и решительном бое» могли казаться Унгерну доказательством того, что и враги его думают точно так же.

Весной 1921 года в ургинской типографии была отпечатана какая-то брошюра, содержавшая исключительно выборки из Священного Писания. По замечанию Волкова, она представляла собой «плод коллективного творчества, причём сам Унгерн принимал большое участие». Кто были его соавторы, неизвестно, Оссендовский в то время ещё не появился в Урге, но, очевидно, кого-то из них Унгерн и просил отыскать в Библии то место, где говорится о походе белой расы на жёлтую. «Основная мысль брошюры непонятна, – пишет Волков. – Быть может, желание доказать на основании Священного Писания близкий конец мира или тождество большевизма с Антихристом». В годы Гражданской войны такие попытки предпринимались многими, но наверняка замысел Унгерна шёл дальше этих несомненных для него положений. Можно предположить, что в библейских пророчествах он прежде всего хотел найти подтверждение своему монархическому и паназиатскому взгляду на мир – задача почти невозможная, требующая или сознательной подтасовки, или параноической одержимости, когда доминантная идея настолько сильна и так прочно сцементирована с жизнью её создателя, что легко вбирает в себя самый разнородный материал.

«В буддийских и христианских книгах, – говорил Унгерн, – предсказывается время, когда вспыхнет война между добрыми и злыми духами». Оссендовский, передающий эти его слова, ничуть, похоже, не преувеличивает: Унгерн сам писал Чжан Кунъю, что революционеры всех наций «есть не что иное как нечистые духи в человеческом образе». Конечно, тут заметен публицистический нажим; тем не менее борьба, которую он вёл с «гаминами», русскими большевиками и «красными монголами», казалась ему лишь частным случаем вечного сражения между «плюсами и минусами», как он выразился однажды на допросе. Дословно и в кавычках приведя это выражение, протоколист тут же записывает: «Точное значение терминов „плюс“ и „минус“ Унгерн не объяснил, придавая им религиозно-мистическо-политическое значение».

Объяснить действительно нелегко: слишком многое сходилось в этих словах. «Плюсы», скажем, это и буддизм, и китайское «Небо», и воля таинственных обитателей пещер Агарты, и направляемые ею монголы, которым Унгерн отводил примерно ту же роль, какая в марксизме признавалась за пролетариатом – роль могильщика старого мира. Этот мир должен рухнуть при столкновении Востока с Западом, после чего обновится лицо земли; Правда, сама постисторическая эпоха виделась ему как бы в тумане, заполнившем пространство между её опорными идеологическими конструкциями, но в грандиозной космогонической битве «двух враждебных рас», жёлтой и белой, первая несла в себе божественное начало, вторая – дьявольское. Как все творцы такого рода концепций, никаких промежуточных элементов Унгерн не допускал. Возможность их существования напрочь исключалась мистическим магнетизмом обоих полюсов.

Уже не на допросе, а на судебном заседании в Новониколаевске кто-то из членов трибунала почему-то решил спросить Унгерна: «Скажите, каково ваше отношение к коммунизму?» Непонятно, с какой целью был задан этот вопрос и на какой ответ рассчитывал спрашивающий. Но услышал он явно не то, что хотел услышать. «По моему мнению, – сказал Унгерн, – Интернационал возник в Вавилоне три тысячи лет назад…» Ответ абсолютно серьёзен; ирония ему всегда была не свойственна как проявление упаднического западного мироощущения и просто в силу характера. Конечно, он имел в виду строительство Вавилонской башни, но и не только. В христианской традиции Вавилон – символ сатанинского начала, «мать всякого блуда и всех ужасов на земле», родина апокалиптической «вавилонской блудницы». Там был зачат Интернационал, и в точности на ту же самую временную дистанцию – в три тысячи лет – Унгерн относил в прошлое и возникновение «жёлтой культуры», которая с тех пор «сохраняется в неприкосновенности». Несущественно, откуда взялась именно эта цифра. Важнее другое: две полярные силы были, следовательно, сотворены одновременно, и теперь их трёхтысячелетнее тайное противостояние вылилось в открытый бой. Самого себя Унгерн ощущал и пророком, и первой зарницей близящейся грозы.

Может быть, в упоминаемой Волковым брошюре содержался и следующий стих из Апокалипсиса: «Шестый Ангел вылил чашу свою в великую реку Евфрат: и высохла в ней вода, чтобы готов был путь царям от восхода солнечного» (Откр., XVI, 12). Если так, то цари, грядущие в востока, толковались Унгерном как Цини с их всемирной миссией. Но и сама маньчжурская династия была для него лишь прологом иного, не от мира сего, царства.

Рассказав о том, как жёлтая раса двинется на белую – «на кораблях и огненных телегах», как «будет бой, и жёлтая осилит», – Унгерн заключает: «Потом будет Михаил». Кажется, речь идёт о великом князе Михаиле Александровиче Романове. Именно так отнеслись к словам барона те, кто его допрашивал. Для этого у них имелись все основания. Во-первых, на трёхцветном российском знамени Азиатской дивизии золотом выткано было: «Михаил II»[67]. Во-вторых, в знаменитом «Приказе № 15», который Унгерн издал перед выступлением из Урги на север, говорилось: «В народе мы видим разочарование, недоверие к людям. Ему нужны имена, имена всем известные, дорогие и чтимые. Такое имя одно – законный хозяин Земли Русской Император Всероссийский Михаил Александрович, видевший шатанье народное и словами своего Высочайшего Манифеста мудро воздержавшийся от осуществления своих державных прав до времени опамятования и выздоровления народа русского».

В начале 1918 года великий князь Михаил Александрович Романов, младший брат Николая II, был выслан из Петрограда на Урал, в Пермь, где его тайно вывезли из гостиницы за город и убили. Но официально было объявлено, что ему удалось бежать. В его чудесное спасение охотно поверили, и, казалось, организаторы убийства могли быть довольны: версию о побеге мало кто подвергал сомнению. Но здесь их подстерегал сюрприз, какого эти люди с их плоским рационализмом никак не ожидали. Они принимали в расчёт всё, кроме иррациональности народного сознания, и не предвидели, что ими же порождённый призрак способен начать новую, уже не подвластную им жизнь.

Гибель и рассеяние императорской фамилии сделали самозванчество массовым. Якобы уцелевшие дети государя объявлялись то в Омске, то в Париже (один из лжецесаревичей, некий Алексей Пуцято, при Семёнове сидевший в читинской тюрьме, позднее стал членом РКП(б) и занимал какую-то видную должность в политуправлении Народно-Революционной армии ДВР). Все они рано или поздно подвергались разоблачению, а Михаил Александрович так ни разу и не появился во плоти. Но что он жив и где-то скрывается, в белой Сибири были уверены чуть ли не все – от генерала Сахарова до рядовых казаков, от министров Омского правительства, на банкетах пивших его здоровье, до городских обывателей. Михаил Александрович стал чем-то вроде национального мессии, чьё возвращение из небытия будет означать торжество прежнего, разрушенного революцией миропорядка. Лишь после разгрома Колчака вера в его скорое пришествие начала слабеть, и фельетонист одной из читинских газет мог позволить себе даже поиронизировать на эту тему. Герой фельетона сидит дома, вдруг вбегает взволнованная квартирная хозяйка и кричит с порога: «Идите скорей на базар, вся первая необходимость в цене упала. Должно, Михаил Александрович близко!»

Но полностью эта вера исчезнуть не могла, она по сути своей была религиозной и в доказательствах не нуждалась. Её фундаментом стало библейское пророчество Даниила: «И восстанет в то время Михаил, князь великий, стоящий за сынов народа твоего; и наступит время тяжкое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди, до сего времени» (Дан., XII, 1). В русской истории это пророчество фигурировало не впервые. О нём вспоминали ещё в начале XVII века, когда Великая Смута завершилась избранием на царство Михаила Феодоровича Романова[68]. Три столетия спустя, подкреплённое исторической параллелью, оно опять приобрело популярность в связи с загадочным исчезновением Михаила Александровича. О нём знали многие, но Унгерн единственный возвёл его в ранг официальной идеологии: соответствующие места из Священного Писания воспроизведены в его «Приказе № 15». Цитате предшествовало обращение к офицерам и солдатам Азиатской дивизии: «Народами завладел социализм, лживо проповедующий мир, злейший и вечный враг мира на земле, т. к. смысл социализма – борьба. Нужен мир – высший дар Неба. Ждёт от нас подвига в борьбе за мир и Тот, о ком говорит Св. Пророк Даниил, предсказавший жестокое время гибели носителей разврата и нечестия и пришествие дней мира».

Видения Даниила, казалось, предсказывали картины Гражданской войны в России, и Унгерн соотносил их со своим взглядом на современность. Здесь он был похож на уральских крестьян из секты «михайловцев», которые почти через полвека после смерти Михаила Александровича продолжали верить в его скорое воскресение. Но, в отличие от этих обитателей потаённых таёжных скитов на севере Прикамья, Унгерн не терял надежды на то, что великий князь ещё может появиться и во плоти. Такую надежду ему подарил Оссендовский.

Их первая встреча состоялась в самом начале мая 1921 года в примонастырском посёлке Ван-Хурэ, расположенном на тракте между Улясутаем и Ургой. Унгерн прибыл сюда на свидание с Резухиным и Казагранди и остановился в юрте Рибо – тот был тогда врачом 2-й бригады. В эту юрту и велено было явиться Оссендовскому[69]. Будучи наслышан о страшном бароне, он на всякий случай сунул за обшлаг рукава ампулу с цианистым калием, чтобы отравиться, если Унгерн прикажет его казнить, как только что по подозрению в шпионаже был зарублен полковник Филиппов, спутник и товарищ Оссендовского.

У входа в юрту стоял адъютант Резухина, капитан Веселовский. За поясом у него был заткнут револьвер без кобуры, в руке он держал обнажённую шашку, которой зарубил Филиппова. Лужа крови ещё не впиталась в землю перед юртой.

«Не успел я переступить порог, – вспоминает Оссендовский, – как навстречу мне кинулась какая-то фигура в красном монгольском халате. Человек встряхнул мою руку нервным пожатием и так же быстро отскочил обратно, растянувшись на кровати у противоположной стены. „Кто вы такой? – истерически крикнул он, впиваясь в меня глазами. – Тут повсюду шныряют большевистские шпионы и агитаторы!“. Между тем Веселовский неслышно вошёл в юрту и остановился за спиной у Оссендовского. Шашку он по-прежнему держал в руке, не вкладывая её в ножны и ожидая, видимо, что с этим посетителем приказано будет поступить так же, как с предыдущим. Но барон внезапно сменил гнев на милость. Как пишет сам Оссендовский, он уцелел только благодаря привычке к самообладанию. Отчасти это могло быть и так, однако, скорее всего, он вовремя успел напомнить барону о каких-то своих заслугах в борьбе с красными или связях с известными Унгерну лицами. Возможно, он состоял в свойстве с начальником штаба Азиатской дивизии Ивановским: вторая жена Оссендовского носила ту же фамилию. Как бы то ни было, Унгерн извинился за нелюбезный приём и даже отдал Оссендовскому для дальнейшего путешествия своего белого верблюда.

Следующая их встреча произошла уже в Урге. Проезжая по улице, барон заметил Оссендовского, пригласил его сесть в автомобиль и привёз к себе в юрту. Там гость осмелился напомнить хозяину, что в Ван-Хурэ тот обещал помочь ему добраться до какого-нибудь порта на тихоокеанском побережье. На это Унгерн ответил по-французски: «Через десять дней я начну действия против большевиков в Забайкалье. Очень прошу вас до той поры остаться при мне. Я столько лет вынужден находиться вне культурного общества, всегда один со своими мыслями. Я бы охотно поделился ими…» Оссендовский, естественно, согласился и, по словам Першина, «напоследок сделался чем-то вроде советника при Унгерне и усиленно подогревал его оккультизм». Но, рассказывая барону о могущественных владыках Агарты и сочувственно выслушивая его монологи о «проклятии революции», предсказанном ещё Данте и Леонардо да Винчи, Оссендовский преследовал цель сугубо практическую – вырваться из Урги в Китай, к очагам цивилизации, к морю, к железной дороге. Об этом тогда мечтали все русские беженцы в Монголии, но Унгерн под страхом смерти никому не разрешал покидать столицу.

Собственно говоря, Оссендовский в своей книге и не скрывает этих планов. Он лишь ни словом не обмолвился о том, каким способом удалось ему добиться желаемого. Между тем он был столь же фантастическим, как сама фигура ургинского диктатора, как жизнь, в которой только такой способ и мог оказаться действенным.

Оссендовский рассказывает, что Унгерн, выступая в поход на север, сдержал обещание и отправил его на восток вместе с караваном, идущим к китайской границе. Через двенадцать дней пути караван без приключений достиг Хайлара – видимо, пограничные посты были подкуплены. Там Оссендовский сел в поезд и с комфортом, отбыл в Пекин, откуда затем перебрался в Америку. Поговаривали, однако, что из Урги он выехал тоже с достаточным комфортом – в автомобиле с личным шофёром Унгерна, с несколькими конвойными казаками и крупной суммой денег. Першин слыхал, что барон дал ему какое-то «важное задание», хотя и не знал, какое именно. Покров таинственности над этим поручением и вообще над причинами странной привязанности, которую Унгерн питал к этому человеку, приоткрывает Бурдуков – тот самый русский колонист, восемь лет назад сопровождавший барона в поездке от Улясутая до Кобдо. Как пишет Бурдуков, Оссендовский с присущим ему даром убеждения сумел внушить Унгерну, будто он один знает место, где скрывается Михаил Александрович, обещал доставить его в Монголию и, конечно же, получил деньги на расходы, связанные с выполнением этой ответственнейшей миссии. По-видимому, Оссендовский должен был действовать в комплоте с пекинским агентом барона, Грегори. Отсылая ему свои инструкции, Унгерн писал: «Верьте „профессору!“»

Тем самым Оссендовский сумел увернуться от другого, куда более опасного поручения, которое собирался дать ему барон. Служивший при штабе Азиатской дивизии поляк Гижицкий сообщает, что в то время Унгерн хотел отправить кого-нибудь послом к Далай-ламе и в конце концов остановил свой выбор на Оссендовском. Само собой, такая перспектива его ничуть не прельщала.

Оссендовский виртуозно сыграл на слабых струнах своего покровителя. Впрочем, обмануть Унгерна было нетрудно. Маниакальная подозрительность уживалась в нём с доверчивостью. Это свойственно людям с сознанием своей свыше предопределённой миссии: они уверены, что обмануть их невозможно. Презирая большинство своих соратников, Унгерн время от времени приближал к себе кого-нибудь из них, кто, как ему казалось, был исключением из общего правила. В последние месяцы жизни барона его фавориты сменялись, как в калейдоскопе. Почти все они проходили один и тот же путь от демонстративной близости до неизбежной опалы и даже казни. Обманутых ожиданий Унгерн не прощал никому. Вероятно, и Оссендовскому была уготована та же судьба, просто за десять дней барон не успел в нём разочароваться. Ему тоже предстояло пасть под бременем возложенных на него и не оправдавшихся надежд. Но его расчёт оказался точен, да и план, суливший свободу и богатство, строился не на пустом месте: ходили упорные слухи, будто Михаил Александрович, бежав из России, после долгих скитаний нашёл приют в Шанхае, в доме заводчика Путилова. Назывались и другие китайские адреса – Пекин, Тяньцзин. Маршрут Оссендовского пролегал именно в этом направлении. Деньги, полученные им в Урге, дали ему редкую для русского беженца возможность безбедно начать новую жизнь.

Но сам великий князь Михаил Романов и грядущий спаситель мира – «Михаил, князь великий», чьё пришествие предрекал пророк Даниил, для Унгерна не сливались воедино. Первый был фигурой национального масштаба, второй – сакральной и всемирной. Их предполагаемое тождество декларировалось только в пропагандистских целях, Унгерн в него не верил. На допросе он прямо, заявил, что под библейским Михаилом вовсе не подразумевал Михаила Романова и что «Михаил, указанный в Священном Писании, ему неизвестен».

Но кое-какие догадки на этот счёт можно высказать.

«Великий Дух Мира, – в беседе с Оссендовским говорил Унгерн, вообще склонный оперировать безличными деистическими формулировками, – поставил у порога нашей жизни „карму“, которая не знает ни злобы, ни милости. Расчёт будет произведён сполна, и результатом будет голод, разрушение, гибель культуры, славы, чести и духа, гибель государств и народов среди бесчисленных страданий. Я вижу эти ужасные картины развала человеческого общества…»

В ряду тех, кто всё это предсказывал, Унгерн вместе с Иоанном Богословом, Данте, Гёте и Достоевским упомянул тибетского Таши-ламу, он же – Панчен-лама, второе лицо в ламаистской иерархии. В отличие от Далай-ламы, обладавшего и правами светского владыки, Таши-лама был авторитетом исключительно духовным. Но здесь он не имел себе равных. Его резиденция Таши-Лунпо считалась центром изучения тантрийской доктрины Калачакра и связанного с ней культа Шамбалы. По традиции всем Таши-ламам приписывалось мистическое участие в делах этой скрытой от смертных таинственной страны и знание ведущих в неё путей. Самый известный из путеводителей в Шамбалу составил Таши-лама III, живший в XVIII веке. В 1915 году в Мюнхене тибетолог Грюнведель опубликовал перевод этого сочинения, но маловероятно, чтобы Унгерн его читал. Кое-что он, видимо, слыхал о Шамбале и раньше, остальное почерпнул из рассказов своих монгольских соратников и советников.

Считалось, что ханы Шамбалы властвуют по сто лет, и Таши-лама III разработал теорию, согласно которой он сам в одном из своих будущих перерождений станет последним, 25-м ханом Шамбалы под именем Ригдан-Данбо (по-монгольски – Ригден-Джапо) и начнёт священную «северную войну» с неверными – лало. Это произойдёт на восьмом году его правления, по европейскому летоисчислению – в 2335 году (правда, насчёт сроков существовали разные мнения). Вначале будут побеждать лало, но конечная победа останется за буддистами и воинством Шамбалы, «жёлтая религия» распространится по всей земле, после чего сойдёт в мир ламаистский мессия – Будда Майтрейя, владыка будущего.

Именно это предсказание имели в виду миссионеры Гюк и Габе, и его же Владимир Соловьёв преобразил в своё мрачное пророчество о завоевании Европы народами жёлтой расы. Эта легенда волновала и Николая Рериха, который старательно записывал рассказы о том, что «Шамбала идёт», и даже подарил революционному Монгольскому правительству свою картину с изображением Ригдан-Данбо. В торжестве русской революции Рериху хотелось видеть предвестье скорого пришествия Майтрейи. Но если для него большевики были чем-то вроде не сознающих своё истинное предназначение агентов Шамбалы, то Унгерн усматривал в них её главных противников. В его представлениях светлая Шамбала сливалась, видимо, с подземным царством Агарты, чьи властители в конце времён пошлют на землю неведомый народ. Унгерн был убеждён, что этот народ – монголы. Он всегда ценил их чрезвычайно высоко, а состоявшие при нём ламы могли рассказать ему то, что Оссендовский слышал от настоятеля одного из монастырей – Нарабанчи-хутухты.

Излагая своё видение, тот говорил:

«Вблизи Каракорума и на берегах Убса-Нора вижу я огромные многоцветные лагери, стада скота, табуны лошадей и синие юрты предводителей. Над ними развеваются старые стяги Чингисхана… Я не слышу шума возбуждённой толпы, певцы не поют монотонных песен гор, степей и пустынь. Молодые всадники не радуются бегу быстрых коней. Бесчисленные толпы стариков, женщин и детей стоят одиноко, покинутые, а небо на севере и на западе (т. е. там, где простираются земли лало. – Л. Ю.) всюду, где только видит глаз, покрыто красным заревом. Слышен рёв и треск огня и дикий шум борьбы. Кто ведёт этих воинов, проливающих свою и, чужую кровь под багровым небом?»

Очевидно, Унгерн надеялся, что этим человеком будет он сам. Да и не он один так думал. В Монголии долго сохранялся слух о том, будто перед последним походом на север Богдо-гэген подарил барону рубиновый перстень со свастикой, принадлежавший якобы самому Чингисхану.

Революцию в России Унгерн считал началом конца всей европейской цивилизации, которая будет окончательно разрушена апокалиптическим столкновением двух рас, причём, как он говорил, «собравшихся вкупе». Затем, после победы «жёлтой расы», и должен явиться Михаил. Но саму эту победу Унгерн соотносил с буддийской экспансией на запад. По его словам, покорение кочевниками Сибири возможно лишь при условии «проникновения буддизма в среду русских». Предполагалось, надо думать, и его дальнейшее триумфальное шествие. У красных командиров такие высказывания барона могли вызвать лишь дополнительные сомнения в его здравом рассудке. «Заражён мистицизмом, – характеризуется он в протоколе одного из допросов, – и придаёт большое значение в судьбе народов буддизму».

Нет, кажется, никакой логики в том, что библейский Михаил должен почему-то появиться на развалинах поглощённых «жёлтым потопом», обращённых в «жёлтую веру» России и Европы. Но противоречие исчезает, и вся картина обретает совершенно иной смысл, если на место «Михаила, князя великого», подставить не Михаила Александровича Романова, а Будду Майтрейю, в монгольском произношении – Майдари. В китайской же транскрипции – Милэ, имя буддийского мессии и вовсе приближалось по звучанию к имени спасителя в пророчестве Даниила.

О существовании этого чрезвычайно почитаемого монголами божества Унгерн, безусловно, знал, наверняка бывал в храме Майдари-сум, где стояло его гигантское позолоченное изваяние, и весной 1921 года мог наблюдать в Урге ежегодный праздник «Круговращение Майдари»: в этот день статую «доброго Будды» торжественно везут на зелёной колеснице в окружении тысячных толп, и ламы вырывают друг у друга оглобли, ибо тот, кому посчастливится хоть несколько шагов провезти Майдари, впоследствии возродится для вечной жизни в его будущем царстве.

Едва ли Унгерну были известны все подробности его пребывания на небе «Тушита» – в мире богов на вершине горы Сумеру, где ныне он находится в чине бодисатвы. Но достаточно было знать главное: Майдари должен появиться на земле, когда после победы Шамбалы «колесо учения» Будды прокатится по всему миру и народы объединятся под скипетром единого праведного властителя-чакравартина, какими в прошлом были Чингисхан и Хубилай. Затем наступит вселенское царство Майдари – последний и бесконечный период всемирной истории, своего рода постистория. Именно поэтому из всех божеств ламаистского пантеона один Майдари изображался сидящим на троне по-европейски, с ногами не поджатыми под себя, а спущенными вниз – в знак готовности сойти на землю. Но эту позу Унгерн вполне мог счесть и свидетельством его западного происхождения, вернее – какого-то особого, синкретического. Люди такого склада легко строят глобальные концепции, опираясь на сугубо внешнее и частное.

Но торжеству воинов Ригдан-Данбо и пришествию Майдари должны предшествовать обычные перед концом света бедствия: эпидемии, войны, повреждение нравов, физическое вырождение человека и животных – словом, всё то, что предсказывал пророк Даниил накануне явления Михаила и что Унгерн в годы Гражданской войны видел вокруг себя в настоящем или предвидел в ближайшем будущем.

Он, возможно, так со всей определённостью и не сформулировал для себя тезис о том, что Михаил и Майдари есть лишь два имени одной сущности, но мир его идей вообще зыбок и расплывчат. Здесь всё плавает в бессловесном тумане, колеблется, подразумевается. Во всяком случае, он вполне способен был считать себя предтечей грядущего мессии. Если это так, тогда все разнородные и трудносовместимые элементы его доморощенной эсхатологии уже не кажутся противоречащими друг другу. Реставрация европейских монарших домов и династии Цинь становится прологом всемирной монархии теократического толка, а вера в Священное Писание не исключает уверенности, что распад прогнившего, охваченного революционным безумием Запада будет сопровождаться триумфом буддизма, ускорить который должна центральноазиатская федерация кочевых народов. В таком случае система взглядов Унгерна обретает ту завершённость, цельность и абсолютную самодостаточность, какие свойственны порождениям параноического мышления.

И очень может быть, что все эти видения «ужасных картин развала человеческого общества» вставали перед ним в моменты галлюцинаций, вызванных кокаином или опиумом.

Кровь на лотосе

Однажды глубокой ночью Унгерн привёз Оссендовского к монастырю Гандан. Автомобиль с шофёром они оставили у ворот и в темноте, сквозь лабиринты узких проходов между кумирнями, юртами и двориками с трудом выбрались к вершине холма, к храму Мижид Жанрайсиг. «У входа, – пишет Оссендовский, – горел единственный фонарь. Обитые железом и бронзой тяжёлые двери были заперты, но Унгерн ударил в висевший рядом большой гонг, и со всех сторон сбежались перепуганные монахи. Увидев страшного барона, все пали ниц, не смея поднять головы. „Встаньте! – сказал им генерал. – И впустите нас в храм…“ Как и в большинстве ламаистских храмов, тут висели всё те же многоцветные флаги с молитвами, символическими знаками и рисунками, с потолка спускались шёлковые ленты с изображениями богов и богинь. По обеим сторонам алтаря стояли низкие красные скамейки для лам и хора. Мерцающие лампады бросали обманчивый свет на золотые и серебряные сосуды и подсвечники, стоявшие на алтаре, позади которого висел тяжёлый жёлтый шёлковый занавес с тибетскими письменами. Когда ламы отдёрнули этот занавес, то в полумраке, едва освещаемая лампадой, показалась золочёная статуя сидящего на лотосе Будды… Согласно ритуалу барон ударил в гонг, чтобы обратить внимание бога на свою молитву, и бросил пригоршню монет в большую бронзовую чашу. Затем этот потомок крестоносцев, прочитавший всех философов Запада, закрыл лицо руками и стал молиться. На кисти его левой руки я заметил чёрные буддийские чётки…» Когда минут через десять они вышли наружу, Унгерн сказал: «Я не люблю этого храма. Он новый и сооружён недавно, после того, как ослеп „живой Будда“. Прошло слишком мало времени, чтобы на лике Бога запечатлелись все слёзы печали, надежды и благодарности молящихся».

Действительно, Мижид Жанрайсиг был построен лишь в 1914 году; Унгерн не чувствовал в нём мистической тайны, да и в остальном всё очень похоже на правду – вплоть до чёток на запястье. Сомнительно, чтобы Унгерн прочёл «всех философов Запада», – в таком случае он должен был и говорить, и писать несколько иначе, но если бы он распахнул халат, Оссендовский мог бы заметить то, что позднее видел Алёшин: висевшие на шее у барона шнурки с амулетами и ладанками-гау.

В его свиту входило до десятка лам, он посещал буддийские монастыри и при хроническом безденежье жертвовал им крупные суммы, чем раздражал своих соратников[70]. Того же Оссендовского, например, Унгерн уверял, что когда Джалханцзы-лама, премьер-министр ургинского правительства, взволнован или погружён в свои мысли, «его голова излучает сияние».

Но был ли Унгерн настоящим буддистом или только любопытствующим и суеверным профаном? Оставался ли при этом христианином?

Последний вопрос отчасти лишён смысла. От других религий буддизм отличается исключительной веротерпимостью, и, как замечает один из его исследователей, «истинный буддист легко может быть одновременно лютеранином, методистом, пресвитерианцем, кальвинистом, синтоистом, может исповедовать католицизм или даосизм, являться последователем Магомета или Моисея». Для Унгерна это было тем проще, что хотя он и объявил себя «человеком, верующим в Бога и Евангелие и практикующим молитву», но отрицал свою принадлежность к какой-то определённой конфессии, говоря, что «верит в Бога как протестант, по-своему».

В жизни он придерживался старого принципа: Бог один, веры разные. В Азиатской дивизии заведён был ежевечерний ритуал: на заходе солнца выстраивались все сотни, сформированные по национальному признаку, и каждая хором читала свои молитвы. По словам есаула Макеева, это было «прекрасное и величественное зрелище». При всём том в дивизии не было ни походной церкви, ни священника. Унгерн, по-видимому, считал, что между настоящим воином и Богом нет и не может быть никаких посредников и что молитва, пропетая в воинском строю, вернее достигает небес, нежели произнесённая в храме любой религии.

Будучи по рождению лютеранином, Унгерн никогда не выказывал особенного религиозного усердия, но формально сохранял верность религии предков и в православие не переходил. Ему важно было сознавать себя звеном в фамильной цепи, поэтому свой интерес к буддизму он стремился представить как исконно семейный, наследственный. «Буддизм был вывезен из Индии нашим дедом (имеется в виду прапрадед. – Л. Ю.),  говорил Унгерн, – к этому учению примкнул мой отец, а затем и я». Но стать буддистом в Мадрасе, где побывал Отто-Рейнгольд-Людвиг Унгерн-Штернберг, в XVIII веке было почти так же сложно, как в Ревеле. К тому времени учение Будды давно ушло на север, в самой Индии исчезнув до полного забвения. Унгерн или намеренно смешивал буддизм с индуизмом, или неясно представлял себе различия между ними. Гораздо вероятнее, что для его отца, доктора философии Лейпцигского университета, источником интереса к буддизму стал Шопенгауэр, которого вполне мог читать и сын. Всё остальное – семейная легенда или фантазия самого Унгерна. Разница между Кришной и царевичем Гаутамой для него была несущественна. В Индии он точно так же склонился бы к индуизму, как в Монголии – к ламаизму: его привлекал сам дух восточных религий с их экзотическими культами, отрицанием ценности человеческого «я», верой в переселение душ и мрачным фатализмом[71]. Вырождение Запада он неизбежно должен был связывать с тем, что вся новоевропейская цивилизация строилась на прямо противоположных принципах. Власть эгоистического разума привела к революционному безумию, и наоборот: жизнь, проникнутая кажущимся безумием безличной восточной мистики, сумела сохранить устойчивость и упорядоченность своих форм. Ближайший тому пример – Монголия.

«Считает себя призванным к борьбе за справедливость и нравственное начало, основанное на учении Евангелия», – так характеризуется пленный барон в протоколе одного из допросов. И тут же: «Придаёт большое значение в судьбе народов буддизму». Противоречия здесь нет. Унгерн полагал себя призванным к тому, чтобы обратить человечество лицом вспять, к изначальным божественным заветам, от которых давно отступило западное христианство. В таком взгляде на вещи он вовсе не был одинок. У него имелись двойники среди тех, кого он считал злейшими своими врагами.

В ноябре 1919 года выходившая в Берлине газета «Русский голос» опубликовала очерк А. Керальника «Аракеса-сан», излагающий историю некоего Алексея К.[72], буддиста и большевистского агитатора. Первый раз автор увидел его незадолго до революции, в Японии, в главном буддийском храме Киото: «В глубине храма, у алтаря, на котором сверкал огромный голый Будда, женоподобный и круглый, бонза гнусавым голосом читал молитву. Восточные курения, усыпляющий речитатив бонзы и монотонное причитывание японцев навеяли на меня странное полусонное состояние… Когда я очнулся, в храме было пусто, молящиеся разошлись. Лишь серебряная лампада над головой Будды освещала алтарь, отбрасывая тени на стены и на пол. Внезапно одна из теней ожила. Высокий человек встал на колени и припал головой к ногам Будды. И вдруг я услышал: „Отче наш…“ Я продолжил: „Иже еси на небеси“. Тогда человек бросился ко мне: „И вы, брат мой, пришли к нему? Он – конец и начало, он – истина!“ На мгновение он обнял меня, затем повернулся и торопливо ушёл. Я вышел вслед за ним…» Стоявший возле храма рикша объяснил, что это «Аракеса-сан», т. е. Алексей, русский, женатый на японке и живущий в Киото.

Следующая встреча произошла весной 1918 года в Петрограде. На этот раз автор увидел своего героя в ином образе: Аракеса-сан выступал с речью перед группой рабочих возле цирка «Модерн» на Каменноостровском проспекте. «Я прислушался, – рассказывает Керальник. – Это была не большевистская речь, а какая-то проповедь потустороннего духовного столпничества. Всё разрушить, что половинчато, сорвать все ткани и покровы – ткани слов, покровы лжи. Парламент – ложь, собственность – ложь. Жизнь общая, первоисточная – истина общая. Надо быть правдивым до конца. История – сплошная ложь. Буржуазия хочет её увековечить, прикрепить нас к ней…» А через несколько дней в советских газетах появилось сообщение, что «товарищ комиссар Алексей К.», служивший в продотряде, «убит крестьянами при очередном восстании».

Если даже сама эта фигура вымышлена, то тенденция угадана точно: вынужденные или добровольные попытки примирить социалистические идеи с учением Будды предпринимались в то время многими.

В 1926 году в Урге, уже ставшей Улан-Батором, Николай Рерих выпустил брошюру под названием «Основы буддизма». Анонимное предисловие к ней было, как указывает автор, «дано высоким лицом буддийского мира», но не исключено, что за этим «лицом», как и за приславшими письмо Ленину гималайскими «Махатмами», скрывается сам Николай Константинович. В предисловии сказано, что Гаутама-Будда «дал миру законченное учение коммунизма» и многозначительно сообщается: «Знаем, как ценил Ленин истинный буддизм». В основном тексте брошюры говорится, что «силы, которыми обладает Будда, не чудесны» и его мощь «согласуется с вечным порядком вещей». Но предисловие преображает эти бесспорные, в общем-то, истины: система ленинских «заветов» объявляется восходящей к учению Будды, а через него – к неизменным основам мироздания.

Об этом же выраженном в буддизме «вечном порядке» говорил и Унгерн, хотя понимал его иначе. Для него революция была удалением от истины Востока, а для буддиста-продотрядовца – приближением к ней, как и для Рериха. Если из пассажей предисловия к его брошюре убрать слово «коммунизм», заменив его на «монархизм», а вместо Ленина подставить китайского императора из династии Цинь, то текст вполне мог принадлежать Унгерну.

Классический буддизм – религия без бога, и он это понимал. Видел он и формальное сходство между ламаизмом как стержнем всей жизни кочевников и социализмом, претендующим на ту же роль. Когда в плену его спросили, как он относится к коммунизму, Унгерн ответил: «Это своего рода религия. Не обязательно, чтобы был бог. Если вы знакомы с восточными религиями, они представляют собой правила, регламентирующие порядок жизни и государственное устройство[73]. То, что основал Ленин, есть религия». Отсюда и осмысление Унгерном своей войны с большевиками как религиозной с обеих сторон. «Я не согласен, – говорил он, – что в большинстве случаев люди воюют якобы за свою „истерзанную родину“. Нет, воевать можно только с религиями!»

Унгерн, видимо, полагал, что в этой борьбе христианство уже доказало свою неспособность успешно противостоять сатанинской псевдорелигии. Оставалось уповать на буддизм, который принесут в Сибирь монголы и, может быть, японцы. Рассчитанный, как говорил Унгерн, «на несколько лет», но оттого не менее фантастический план обращения сибирских мужиков в лоно учения Будды не должен был казаться ему несбыточным уже по одному тому, что религию того же толка, лишь с обратным знаком, они приняли без особого сопротивления, поддержав не белых, а красных.

Осенью 1913 года, когда Унгерн во время своего первого путешествия в Монголию жил в Кобдо, на западе Халхи шла борьба между монголами и алтайским казахами, приходившими из китайской провинции Шара-Сумэ. Они нападали на кочевья, угоняли скот. В постоянных стычках самое деятельное участие принимал отряд Джа-ламы. Его приближённые рассказывали Бурдукову следующий эпизод: «После боя киргизы (казахи. – Л. Ю.) разбежались, оставив несколько человек раненых. Один, очевидно тяжело раненный, статный и красивый молодой киргиз сидел гордо, опершись спиной о камень, и спокойно смотрел на скачущих к нему монголов, раскрыв грудь от одежды. Первый из подъехавших всадников пронзил его копьём. Киргиз немного наклонился вперёд, но не застонал. Джа-лама приказал другому сойти с коня и пронзить его саблей. И это не вызвало у него стона. Джа-лама велел распластать киргизу грудь, вырвать сердце и поднести к его же глазам. Киргиз и тут не потерял угасающей воли, глаза отвёл в сторону и, не взглянув на своё сердце, не издав ни звука, тихо свалился».

Джа-лама распорядился целиком снять с мёртвого кожу и засолить её для сохранения. Позднее, при его аресте, эту кожу нашли, сфотографировали и будто бы даже увезли в Россию как свидетельство варварской, преступной жестокости Джа-ламы. Его свирепость не подлежит сомнению, однако в данном случае она ни при чём. Даже люди, ненавидевшие Джа-ламу, признавали сугубо религиозные мотивы этого поступка. Они говорили Бурдукову, что при совершении некоторых обрядов в храмах расстилается белое полотно, вырезанное в виде человеческой кожи и символизирующее злого духа – мангыса. В старину для таких обрядов использовались натуральные кожи настоящих мангысов, но теперь они имеются только в Лхассе, больше их нигде нет, сам Богдо-гэген вынужден довольствоваться имитациями. Как считали собеседники Бурдукова, беспримерная сила духа, проявленная молодым казахом перед лицом смерти, выдавала в нём великого батыра, но батыра, который связан с тёмным, демоническим началом мира, т. е. мангыса. Следовательно, его кожа годилась для богослужений. Помимо прочего, она могла стать дополнительным аргументом в пользу Джа-ламы, соперничавшего с Богдо-гогэном за духовную власть над Халхой.

Многие русские в Кобдо задавались вопросом, как подобное изуверство сочетается с милосердным учением Будды. Но для Унгерна, который, наверняка, слышал об этой коже, а возможно, и видел её собственными глазами, такой проблемы не существовало ни тогда, ни потом. Он, видимо, не усматривал здесь противоречия. Ламаизм был для него не столько религией и уж тем более не философской доктриной, сколько чем-то вроде разновидности магии, особо эффективным способом воздействия на сверхприродные силы и одновременно опытом каждодневной жизни вблизи этих сил. Подобный интерес был вполне в традициях рода Унгерн-Штернбергов. Содранная с убитого казаха кожа, храмовые духовые инструменты из человеческих костей или из того же материала изготовленные зёрна ламских чёток должны были казаться ему явлением одного порядка с кровавой атрибутикой «чёрной мессы» тамплиеров. «Габала» – используемый при некоторых церемониях священный храмовый сосуд из опиленного по параллели глазной орбиты и оправленного в серебро человеческого черепа[74] – могла напомнить и эмблему розенкрейцеров, и традиционный череп на столе алхимика – например, в замке барона Вильгельма Унгерн-Штернберга по прозвищу «Брат Сатаны». «Всю мою жизнь я посвятил войне и изучению буддизма», – с явным пережимом утверждал Унгерн. Сомнительно, чтобы его сильно привлекала классическая буддийская философия. Зато должен был интриговать тантризм – мистическое учение о том, что любой цели, даже нирваны, можно достичь с помощью тайных заклинаний, позволяющих вступить в прямой контакт с богами. Среди окружавших Унгерна лам были астрологи, гадатели, предсказатели, но не богословы. В походах они жили в отдельной палатке, стоявшей рядом с палаткой самого барона, и он каждый вечер уединялся с ними для долгих бесед и гаданий. Они толковали знамения, указывали счастливые числа, назначали сроки военных операций и даже маршруты движения войск, ориентируясь по звёздам или по трещинам на брошенной в огонь бараньей лопатке. Все их советы Унгерн принимал как глас божий и выполнял неукоснительно.

Перед последним наступлением в Забайкалье эти «невежественные грязные кривоногие пифии», как Рибо характеризует лам из свиты барона, предсказали Унгерну неудачу, если в расположении войск будет убита хоть одна змея. Между тем лагерь дивизии находился на низком, заболоченном берегу Селенги, прибрежные заросли буквально кишели гадюками. Ежедневно кто-нибудь страдал от их укусов. Смертных случаев, правда, не было, но воспаление переходило в лихорадку с высокой температурой, а иногда заканчивалось временным параличом конечностей. На лошадей яд действовал сильнее, многие умирали. При всём том Унгерн под страхом порки запретил убивать змей. Вдобавок игнорируя многочисленные просьбы, он отказывался переправить дивизию на противоположный, высокий берег Селенги, где змей было несравненно меньше. Причина этого странного упрямства заключалась в том, что место для лагеря ему тоже определили ламы.

Незадолго до выступления из Урги, у себя в штабе разговаривая с Першиным о возможности каких-то рискованных торговых операций по поставке в Маньчжурию шерсти и кож из Кобдоского округа, Унгерн внезапно, как всегда, перевёл разговор на другую тему. «Я слышал, – сказал он, – что вы изучаете буддизм, дружите с Маньчжушри-ламою. Не сообщите ли мне что-нибудь интересное в этом отношении? Очень этим интересуюсь и хочу знать…»

Рассказать «что-нибудь» Першин мог бы без труда, но он прекрасно понимал, какого рода сведения нужны барону, который прежде всего интересовался тантрийской магией. «Вы, наверное, осведомлены, – ответил Першин, – буддизмом как философией я не занимаюсь, т. к. не имею для этого настоящей подготовки. Тем более мало мне знакома его оккультная сторона. Я интересуюсь только иконографией буддизма. Для занятий всесторонних я не знаю языков – ни санскрита, ни других, без чего изучение его немыслимо. Местные же изурухайчины – простые ворожеи, гадатели. Им нельзя верить. Маньчжушри-лама действительно учёный буддист, но он гаданиями не занимается. Если же вы пожелаете ознакомиться с буддийской иконографией, а она представляет большой интерес, то можете вместе со мною посетить один или два храма. И я, что знаю, расскажу вам относительно изображений будд, бодисатв, хубилганов и пр. Я бы и теперь мог в общих чертах кое-что рассказать, если бы не было так поздно (разговор происходил около двух часов ночи. – Л. Ю.). Я всегда в вашем распоряжении, и когда будет у вас время, с удовольствием поделюсь тем, что знаю».

Предложением Першина барон так и не воспользовался. Его интересовали не иконы, не изваяния, а нечто совсем иное, не доступное глазу. Монголия представлялась ему гигантским историческим заповедником, где люди ещё сохраняют навыки общения с потусторонним миром, утраченные Западом со времён средневековья.

По-видимому, что-то подобное Унгерн предполагал и в самом себе. Как ламы-предсказатели, из которых главным был Чойджин-лама – государственный оракул, при медитации или в священном трансе умели находить врагов веры, распознавая их под любым обличьем, так Унгерн свято верил, что владеет даром с одного взгляда отличать убеждённых большевиков от их случайных и невольных пособников. .

Оссендовский однажды стал свидетелем того, как Унгерн решал судьбу захваченных на границе и доставленных в Ургу шестерых красноармейцев. Когда их привели к его юрте, доложив об этом, барон мгновенно преобразился. Только что он вёл с Оссендовским задушевную беседу, а теперь «глаза его сверкали, всё лицо передёргивалось». Очевидно, ему казалось, что в приступе священной ярости он обретает способность читать в душах. Выйдя из юрты и остановившись перед выстроенными в ряд пленными, он некоторое время, стоял неподвижно, не произнося ни слова, затем так же молча отошёл в сторону и сел на ступеньку соседней фанзы. Ни одного вопроса так и не было задано. В полной тишине прошло ещё несколько минут. Наконец Унгерн поднялся. Теперь лицо его было решительным, выражение сосредоточенности исчезло. Касаясь ташуром плеча каждого из пленных, он разделил их на две группы: в первой оказалось четверо, во второй – двое. Последних барон велел обыскать, и, к удивлению всех присутствующих, у них нашли «документы, доказывающие, что они – коммунисты-комиссары». Этих двоих Унгерн велел насмерть забить палками, остальных отправил служить в обоз.

Так изображает дело Оссендовский. Но Рибо, тоже наблюдавший нечто похожее, считает, что никакой особенной прозорливостью Унгерн не обладал, что эта претензия – ещё один признак его психического расстройства и маниакальной веры в собственную избранность. В жизни это оборачивалось кровавым абсурдом.

Рибо рассказывает, как после штурма Гусиноозерского дацана в Забайкалье, когда в плен попало свыше четырехсот красноармейцев, барон приказал выстроить их в шеренгу и медленно пошёл вдоль неё, никого ни о чём не спрашивая, лишь пристально вглядываясь в глаза каждому. Было это упражнением в физиогномике или психологическим экспериментом, или, замирая перед кем-то из пленных, Унгерн ожидал некоей подсказки свыше, сказать трудно. Как бы то ни было, около сотни человек он суверенностью отнёс к разряду «коммунистов и красных добровольцев». Их тут же расстреляли, а оставшимся разрешили пополнить ряды Азиатской дивизии. Однако позднее эти счастливчики рассказывали, что их убитые товарищи, как и они сами, были насильно мобилизованными крестьянами Иркутской и Томской губерний. Просто им не повезло, хотя они ровно ничем не отличались от тех, кого Унгерн почему-то счёл заслуживающими снисхождения и оставил в живых.

В отличие от ислама и христианства, буддизм никогда не прибегал к огню и мечу, никому силой не навязывал своих догматов. Идея Унгерна о создании «ордена военных буддистов» – по аналогии с Тевтонским или Орденом Меченосцев, – абсолютно чужда «жёлтой религии». Джа-лама с маузером на боку был не правилом, а вопиющим исключением. Ламские уставы запрещали проповедовать учение тому, кто едет на коне, на слоне, на телеге, кто держит палку или топор, а также надевшим панцирь и взявшим меч. Мысль о том, что сам проповедник будет в седле и при оружии, вообще исключалась. О таком запрете не стоило и говорить. Но всё это, разумеется, в теории, к тому же толкуемой буквально. Как только Унгерн сходил с коня и вкладывал в ножны шашку или откладывал свой ташур, ничто уже не мешало состоявшим при бароне ламам вести с ним беседы о восьмеричном пути.

По сравнению с буддизмом Хинаяны ламаизм обладал двойственной природой. С одной стороны, столпом учения по-прежнему оставалась основополагающая заповедь Гаутамы-Будды «щади всё живое», с другой – едва ли не на первое место вышел архаический культ «Восьми Ужасных», т. е. восьми главных дхармапала (докшитов), призванных карать врагов буддизма[75]. Из-за веры в переселение душ монгольские ламы не били паразитов даже на себе, что ничуть не помешало одному из низших лам-чойджинов, перешедшему на сторону красных, после захвата Улясутая в победном экстазе съесть вырванное из груди соратника Унгерна, есаула Ванданова, ещё трепещущее сердце. Согласно легенде, Цзонхава, основатель «жёлтой религии», в диспуте победил красношапочного Далай-ламу не потому, что нашёл неопровержимые богословские аргументы, а совсем по иной причине: почувствовав укус комара, Далай-лама в пылу спора прихлопнул его, чем и продемонстрировал свою несостоятельность. Но при этом «Восемь Ужасных» почитались в Монголии с несравненно большей страстью, чем кроткие, погружённые в созерцание Будды и бодхисатвы. Хотя докшиты стояли на страже светлого начала мира, изображались и воображались они так, что могли вызвать только страх.

Перед началом богослужения в честь одного из них – Чжамсарана, участвующим в церемонии хуваракам-послушникам предлагалась следующая схема медитации. Прежде всего они должны были представить всё пространство мира пустым, затем в этой пустоте – безграничное волнующееся море из человеческой и лошадиной крови с поднимающейся над волнами четырехгранной медной горой; на вершине её – ковёр, лотос, солнце, трупы коня и человека, а на них – Чжамсаран, коронованный пятью черепами. В правой руке, испускающей пламя, он держит меч, упираясь им в небо; этим мечом он «посекает жизнь нарушающих обеты». На его левой руке висит лук со стрелами, в пальцах он сжимает сердце и почки врагов веры. Его рот «страшно открыт», четыре острых клыка обнажены, брови и усы пламенеют, как «огонь при конце мира». Рядом с ним восседает на бешеном волке бурхан Амийн-Эцзен с сетью в руке, которой он улавливает грешников. Другие спутники Чжамсарана, небесные меченосцы и палачи – ильдучи и ярлачи, облачённые в кожи мертвецов и шкуры лошадей, держат в зубах печень, лёгкие и сердце врагов буддизма, лижут их кости и высасывают из них мозг.

Чжамсаран, по-монгольски – Бег-Цзе, считался богом войны и лошадей, и очень возможно, что именно к нему, а не к Махагале, монголы возводили родословную души Унгерна. «Бог Войны» – это самое известное из его прозвищ.

Но в любом случае для него, по-видимому, настоящим откровением должен был стать тот факт, что на страже человеколюбивого учения Будды стоят божества типа Чжамсарана и Махагалы. Устрашающего облика, беспощадные и мстительные, они не имели аналогов среди христианских святых. Святой Георгий на русских иконах сохраняет на лице выражение отрешённого спокойствия даже в тот момент, когда поражает дракона. Архангела Михаила, архистратига небесных сил, при всей его воинственности трудно представить в диадеме из отрубленных голов, сжимающим в зубах окровавленные внутренности противников христианства. Пусть даже подобные физиологические детали были только символами борьбы чисто духовной, сам этот метафорический язык, принципиально отличный от христианского, должен был волновать Унгерна. Больное воображение позволяло ему не замечать границы между символом и реальностью, а природная жестокость, переведённая на этот язык, приобретала черты религиозного подвижничества. Не одна лишь склонность к мистике, как думали друзья барона, и не голый политический расчёт, как порой утверждали его враги, заставили Унгерна заинтересоваться буддизмом. Само существование «Восьми Ужасных» в лоне учения о четырех благородных истинах он мог воспринимать как оправдание крайних мер по отношению к врагам всякой религии, а не только буддизма. В способность христианства спасти мир от революционного наваждения Унгерн не верил уже потому хотя бы, что в его пантеоне не нашлось места для таких фигур, с которыми он, вероятно, соотносил самого себя. В этой точке его интерес к ламаизму сливался с идеалами «нового средневековья». Ведь если в средневековой Европе с её грубостью, дикостью и первобытной свирепостью люди, тем не менее, постоянно ощущали рядом с собой присутствие божества, то, следовательно, между Богом и человеком стоит не варварство последнего, не проливаемая им кровь, а напротив, гуманность и прогресс.

Не столь уж большая дистанция отделяет Унгерна от красного чойджина, съевшего сердце есаула Ванданова. Оба они принадлежат одному миру. На духовной окраине ламаизма, который сам есть периферия буддийской вселенной, в монгольских степях, где кочевники тем же самым способом – вырезая сердце, забивают овец, метафора понимается буквально и окрашивается настоящей кровью, а служение божеству приобретает формы жертвоприношения. Иногда кажется, что в расправах барона с евреями, китайскими республиканцами и заподозренными в большевизме сибирскими мужиками заметны следы каких-то кровавых ритуалов, присущих культу дхармапала. Точнее – варварским, искажённым представлениям Унгерна об этом культе. Разрубленные на куски трупы жертв ургинского погрома напоминают о настенной росписи в главном храме столичной резиденции Чойджин-ламы, где изображены иссечённые тела врагов веры, их отделённые от туловища синеющие головы, вывернутые языки, букетами висящие сердца и внутренности. Не случайно, видимо, рассказывая, как в селе Булуктай несколько крестьян по приказу Унгерна были заперты в амбаре и сожжены заживо, один из мемуаристов, не слишком хорошо разбиравшийся в том, что представляет собой буддизм, замечает: «Во время этой массовой экзекуции барон молился своему Будде». Утверждение сомнительно, тем не менее доказывает, что находились люди, склонные связывать демоническую жестокость Унгерна с его изменой христианству. Двоеверие почти всегда приравнивается к вероотступничеству, ибо человек при этом разрывает свои кровно-родственные отношения с божеством и заменяет их рациональными, основанными на сознательном выборе.

Если сам Унгерн, как записано в протоколе допроса, «свою жестокость и террор в отношении людей» не считал «противоречащими учению Евангелия», то тем более они не вступали в противоречие с примитивно понятым буддизмом в его монгольской разновидности. Сложнейшую религиозную систему Унгерн свёл к тому элементарному уровню, на котором она легко вписалась в его идеологию.

Казалось бы, такую операцию на живом теле учения способен произвести лишь пришелец, представитель иной культуры. Но и Джа-лама, прошедший все ступени монастырского послушничества, мог толковать религиозные доктрины с той же прагматичностью. Когда Бурдуков однажды поинтересовался у него, как, будучи буддийским монахом, он может носить оружие, сражаться и убивать, Джа-лама ответил: «Эта истина („щади всё живое“. – Л. Ю.) для тех, кто стремится к совершенству, но не для совершенных. Как человек, взошедший на гору, должен спуститься вниз, так и совершённые должны стремиться вниз, в мир – служить на благо других, принимать на себя грехи других. Если совершенный знает, что какой-то человек может погубить тысячу себе подобных и причинить бедствие народу, такого человека он может убить, чтобы спасти тысячу и избавить от бедствия народ. Убийством он очистит душу грешника, приняв его грехи на себя…»

Учение о бодисатвах, отказавшихся от нирваны, дабы служить людям, в этом монологе Джа-ламы демагогически преображено. Его «совершенство» состоит, оказывается, в том, что он готов пожертвовать личным спасением во имя всеобщего. Здесь разница между Джа-ламой и Унгерном невелика: первый говорил о «народе», второй – о «человечестве». Такая постановка классического вопроса о цели и средствах свойственна режимам псевдорелигиозного толка. В них тиран стремится представить собственную власть как своего рода жертву: то, что для других – грех, для него – подвиг самоотречения.

Нищенствующие монгольские ламы, отправляясь в паломничество к святыням Тибета, на время пути слагали с себя сан, чтобы по дороге иметь право охотиться и добывать себе пропитание, а затем, пройдя через Гоби, вновь принимали монашеские обеты. Джа-лама, как «совершенный», в подобных ухищрениях не нуждался. Он воплощал собой то тёмное праисторическое начало, которое таится в ядре всех мировых религий и в эпохи катаклизмов прорывается, как лава, сквозь их хрупкую скорлупу. Джа-лама откровенно практиковал человеческие жертвоприношения, о чём применительно к Унгерну можно строить лишь достаточно зыбкие догадки. Внушённая, казалось бы, свыше огромность собственных замыслов должна была привести их обоих к убеждению или, по крайней мере, к ощущению, что они служат неким тайным властителям мира. Вера в их существование была основой и тибетской мистики, и западного оккультизма.

Современники видели в Джа-ламе не более чем авантюриста, но история XX столетия сделала судьбу этого человека символически многозначной. Нищенствующий монах, объявивший себя реинкарнацией умершего почти двести лет назад джунгарского князя Амурсаны, затем грозный противник Пекина, не скрывавший, впрочем, и своих антирусских настроений[76], в 1914 году он был арестован близ Кобдо и увезён в Россию. Сначала Джа-лама сидел в томской тюрьме, оттуда его перевели в Якутию, из якутской ссылки – опять в тюрьму, на этот раз астраханскую. После Февральской революции он вышел на свободу, вновь объявился на северо-западе Халхи, где два года воевал с китайцами, но не подчинялся ни Унгерну, ни Богдо-гэгену и его наместникам. Как и Унгерна, монголы считали Джа-ламу существом сверхъестественным, а его свирепость тоже объяснялась тем, что он – воплощение Махагалы. Незаурядные и с должным театральным эффектом используемые экстрасенсорные способности, знание приёмов тибетской магии – всё заставляло видеть в нём выходца из некоего параллельного мира: не то из царства Агарты, не то из таинственной, расположенной где-то в Гималаях обители Вечной Жизни, доступ в которую открыт лишь наиболее выдающимся хубилганам. Считалось, что побывавшие там узнают друг друга по особому способу разделывания сухожилий в мясе животных, но этот знак скрыт от простых смертных.

Когда Монголию заняли красные, Джа-лама с отрядом воинов и данников ушёл в Южную Гоби, в горы Шацзюньшаня, Там он попытался основать собственное государство – миниатюрную теократию, призванную стать зародышем будущей великой империи, которая, как мечталось и Унгерну, раскинется от Гималаев до Туркестана. Такие, во всяком случае, ходили слухи. Джа-лама грабил караваны, пленники обращались в рабов. Их руками на вершине каменистого холма он воздвиг неприступную крепость со стенами и башнями Тенпей-бейшин[77]. Это сооружение представляло собой фантасмагорическую смесь элементов тибетской, китайской и мусульманской архитектуры, но его хозяин, подобно Унгерну, предпочитал жить в юрте. Окружённый пустыней, горами, крепостными стенами и защищавшими его не менее надёжно, чем стены, мрачными легендами, Джа-лама чувствовал себя в безопасности. Никто не решался не только штурмовать его замок, но даже приближаться к нему. Так продолжалось около двух лет, пока Джа-лама не был убит офицером монгольской революционной армии, проникшим к нему под видом странствующего ламы. После его смерти подошедшие цэрики захватили крепость без единого выстрела.

Отрубленную голову владыки Тенпей-бейшина увезли в Улясутай и выставили на базарной площади, дабы все убедились, что он действительно мёртв. Иначе, казалось, неизбежно должны были возникнуть слухи о его чудесном спасении, как раньше возникли они после казни Унгерна. Затем в большой бутыли с формалином голову отослали в Ургу. Там она переходила из рук в руки, из канцелярии в канцелярию, пока непонятным образом не затерялась. Это было последнее из сотворённых Джа-ламой чудес. Но исчезновение его отрубленной головы уже ничем не грозило новым властителям Халки. Если бы Джа-лама не был, помимо прочего, реинкарнацией Амурсаны, народное сознание нашло бы способ воскресить его, вместить его дух в какое-нибудь тело. Но теперь, когда с севера явились красные, миф о «северном спасителе» был обречён на забвение. Вместе с ним умер и Джа-лама[78].

Шестью годами позже по Южной Гоби вблизи его бывшей столицы проходила экспедиция Рерихов, и Юрий Рерих с несколькими спутниками осмотрел легендарный Тенпей-бейшин. Замок был совершенно пуст и уже начал разрушаться.

Эта крепость была заложена не раньше осени 1921 года, когда на западе Халхи начались столкновения между бежавшими сюда из Синьцзяна остатками армии генерала Бакича и вторгшимися с севера отрядами Карла Некундэ (Байкалова). Именно тогда Джа-лама и ушёл в Гоби. Подобно беглому унгерновскому есаулу Тапхаеву, он, видимо, надеялся, что в конце концов «красные и белые дьяволы истребят друг друга», после чего наступит его звёздный час. До этого ареной его деятельности был Кобдоский округ, а Унгерн ни разу не выезжал на запад Монголии дальше Ван-Хурэ. Нет никаких известий, что в эти месяцы они где-то встречались, разве что барон отправил Джа-ламе одно из тех писем, которые он рассылал с гонцами всем сколько-нибудь заметным азиатским лидерам от Барги до Казахстана. Тем не менее сходство между этими двумя воплощениями Махагалы было замечено многими и позднее породило романтическую легенду об их своего рода посмертном свидании. В 1935 году в харбинском журнале «Луч Азии» её изложил некто Борис С., но вряд ли она целиком была продуктом его собственной фантазии. Вероятно, автор использовал тот слой эмигрантской мифологии, в котором Унгерн был центральной фигурой: его имя, как главная опорная колонна, поддерживало всю конструкцию этого призрачного мира.

История вложена в уста персонажа как бы реального – это маньчжурский зверопромышленник, в прошлом офицер Азиатской дивизии Пётр Сальников. Вместе с женой-монголкой он принимает гостей, в том числе автора, и за ужином рассказывает им феерический эпизод из своей жизни.

Завязка следующая: после того, как Унгерн, выданный монголами, попал в плен к красным, Сальников, который в это время с небольшим отрядом находился вблизи Урги, решил вести своих людей на восток, в Маньчжурию. Но им не повезло. В бою погиб весь отряд, а сам Сальников, раненый, был придавлен крупом убитого коня, и победители его не заметили. Он потерял сознание и очнулся уже ночью, почувствовав, что его куда-то несут, затем везут. Кто? Куда? Ответа пока нет, рассказчик по воле автора строит свою историю по канонам авантюрного жанра.

Далее – временной пробел, отточие. Проходит несколько недель. Унгерн уже казнён; где находится Сальников, по-прежнему неизвестно; тем временем в монгольской степи объявляется расстрелянный барон. Его видят то в одном улусе, то в другом. Обычно под вечер, в сумерках, в полном одиночестве он медленно проезжает верхом возле юрт, не обращая внимания на потрясённых кочевников, иногда направляет своего чёрного коня к кострам, где греются пастухи, в ужасе падающие ниц при его появлении, присаживается к огню, потом вновь садится в седло и молча пропадает в ночи. Слух о воскресшем Боге Войны мгновенно облетает всю Монголию, достигает столицы (здесь автор не погрешил против истины: в степи слухи распространяются со скоростью телеграфа). Очевидцы, среди которых немало тех, кто совсем недавно служил в войсках Унгерна, клянутся, что это, несомненно, сам барон, в точности такой, как прежде, лишь с необыкновенно белым потусторонним лицом.

Спустя какое-то время в Урге, в расквартированных там красномонгольских частях происходит несколько загадочных убийств. Они следуют одно за другим, с промежутками в два-три дня. Все убитые – монголы, все так или иначе участвовали в пленении Унгерна, и все гибнут одинаковой смертью: ночью их закалывают кинжалом, причём всякий раз на рукояти остаётся записка: «Предателю от ожившей жертвы». Комиссар Монголо-Советской дивизии Моисей Коленковский[79] смеётся над суеверным страхом своих подопечных. В воскресающих мертвецов он, разумеется, не верит и пытается найти убийц, но в итоге тоже погибает: его находят мёртвым в постели. Само собой, на рукояти оставленного в теле кинжала вошедшие читают записку всё с теми же роковыми словами. Это заключительный аккорд. Месть свершилась, отныне призрак барона исчезает навсегда.

Теперь наконец выясняется, что Сальникова подобрали люди Джа-ламы и увезли в Тенпей-бейшин. Там Джа-лама заметил, что этот офицер внешне очень похож на Унгерна. Те же опущенные вниз усы, тот же тип лица, которое, будучи натёрто мукой, приобрело оттенок мертвенной бледности. Идея принадлежала Джа-ламе, его цэрики и отомстили предателям, а сам Сальников сыграл роль привидения. Выполнив свою миссию, он вернулся в Тенпей-бейшин, где его ждала прекрасная дочь Джа-ламы. Она ухаживала за ним, раненым; они полюбили друг друга. Под лёгким пером харбинского литератора миф оборачивается комедией масок. Вся история кончается идиллически: с благословения страшного хозяина Гоби герой, оказывается, увёз девушку в Харбин, она приняла православие и стала его верной женой.

В рассказе Бориса С. месть Джа-ламы объясняется тем, что и он, и Унгерн – враги красных. Но есть ещё нечто, объединяющее этих двоих: оба они были едва ли не единственными заметными фигурами, для кого кровь на лепестках буддийского лотоса казалась чем-то вполне ему соприродным и естественным.

Режим

Однажды Алёшин наблюдал, как сподвижник Унгерна, хошунный князь Дугор-Мерен наказывает своих провинившихся подданных.

«Дверь юрты, – пишет он, – открыла чья-то невидимая рука, и мы увидели снаружи небольшую группу людей. Дугор-Мерен по-прежнему спокойно восседал на своей подушке. Тот же самый человек, который недавно докладывал ему (о всаднике-монголе, загнавшем коня. – Л. Ю.), вновь на коленях вполз в юрту, держа руки так, словно готовился что-то получить. Когда он приблизился к Дугор-Мерену, князь торжественно положил ему в протянутые руки чёрный лакированный ящичек, и человек также на коленях, пятясь задом, пополз обратно. У входа в юрту он сел на землю, открыл ящичек, достал оттуда какую-то завёрнутую в материю вещь и начал медленно разворачивать её. Вначале он снял слой синего шёлка, потом – красного и, наконец, жёлтого. На свет явилась бамбуковая палка. Отполированная, она блестела, как некий священный предмет. По внутренней её стороне, которой наносится удар, тянулась вырезанная полая бороздка…».

Князь наблюдал за экзекуцией не сходя с места, сквозь дверь юрты. Провинившегося разложили на земле прямо перед входом, он получил всего пять ударов, но спина его была в крови. Затем экзекутор на коленях вполз в княжескую юрту, «вытер бамбук, тщательно отполировав его халатом жертвы, и вновь медленно завернул палку сначала в жёлтый, после – в красный и синий шёлк; ящичек был закрыт и с прежними церемониями возвращён Дугор-Мерену».

В Азиатской дивизии «бамбуки» были берёзовые или камышовые, их не хранили в лакированных пеналах, не обматывали в строгой последовательности шелками разных цветов – от нейтрального синего до священного жёлтого, непосредственно покрывающего этот атрибут сана и власти, но пороли с восточной жестокостью и изобретательностью. Экзекуторы вроде Бурдуковского владели монгольским способом порки, при котором на спине у человека мясо отстаёт от костей, но сам он остаётся жив. Дезертиров и пленных забивали насмерть. Традиционная власть казачьей нагайки, скрещённая с азиатским палаческим искусством, породила химеру небывалого в русской военной истории унгерновского режима.

Помимо порки самым распространённым наказанием было «сажание на крышу». Неизвестно, кто подсказал Унгерну этот экзотический способ карать виновных, но только не монголы. По-видимому, он однажды употребил его в приступе вдохновения, вызванном очередным припадком ярости, а затем ввёл в систему.

«Любопытную картину, – вспоминает Макеев, – представляла в то время Урга. В районах расположения воинских частей тут и там по крышам домов разгуливали, стояли и сидели офицеры. Некоторые просиживали там по месяцу…»

Это наказание было дисциплинарным и применялось почти исключительно к офицерам. Сидение на крыше заменяло собой пребывание на гауптвахте. Правом приговаривать к нему в дивизии обладали только двое: сам Унгерн и Резухин. Макеев жертвует правдой во имя живописности – на самом деле в качестве офицерской гауптвахты использовалась главным образом крыша здания штаба дивизии. Першин не раз видел на ней «десятки людей, ровно стаю голубей». Они «жались друг к другу, кутались в халаты, чтобы как-то спастись от холода, а скользкая и крутая крыша усугубляла их мучения». Одеял не полагалось, пищу раз в день подтягивали в корзине на верёвке. «Это наказание, – замечает Першин, – считалось серьёзным и страшило многих». Некоторых приговаривали к сидению без пищи и воды. Последнее было не так страшно, воду заменял снег, а еду разрешалось покупать на собственные деньги. От голода не умер никто, но мороз и пронзительный ветер, от которого негде укрыться, делали своё дело. Многие заболевали воспалением лёгких, отмораживали руки и ноги, а сотник Балсанов, опальный любимец Унгерна, умер от полученной на крыше пневмонии. Пьяных, водворяемых на крышу, привязывали к трубе. Бежать никто не решался – это уже считалось дезертирством. Все были парализованы страхом перед «дедушкой», и единственным человеком, кто ночью осмелился слезть с крыши и удариться в бега, стал не офицер, а обвинённый в каких-то финансовых махинациях старшина мусульманской общины Сулейманов, вместе с которым вскоре после штурма столицы Першин посетил маймаченскую ставку барона.

В походе вместо крыш использовались деревья. Во время привалов наказанные просиживали на ветвях по нескольку часов, а то и с вечера до утра. Если лагерь разбивали надолго, деревья вокруг всегда были усеяны скрючившимися фигурками. «Однажды, – не без умиления перед причудами барона вспоминает Макеев, – на кустах оказался весь штаб дивизии. Сидеть было тяжело, в мягкую часть впивались сучья, ветер покачивал ветки, а перед глазами был шумный лагерь, откуда кучки людей с любопытством наблюдали новую позицию, занятую штабом». В степи, где не было ни деревьев, ни кустарника, провинившихся зимой сажали на лёд, летом ставили без оружия в тысяче шагов от лагеря. Все эти меры воздействия, включая порку, Унгерн признавал нормальными, говорил о них спокойно и в плену, на допросе, сравнил себя с Николаем I и Фридрихом Великим – тоже сторонниками палочной дисциплины. Но прихотливая фантазия барона во всём, что касалось казней и экзекуций, их разнообразие, классификация, индивидуальные наказания, специально придумываемые для того или иного человека – от перетягивания на верёвке через ледяную реку до повешения и сожжения на костре, – вызывает в памяти не прусского короля с его шпицрутенами под барабанный бой, а нечто совсем иное. Недаром современники барона, описывая установленные им порядки, прибегали к слову «эксперимент». Бессребреник, не имеющий ничего, кроме смены белья и запасных сапог, Унгерн стремился улучшить человеческую природу в соответствии со своими о ней представлениями. Первым материалом для этих опытов стали солдаты и офицеры Азиатской дивизии. На них он экспериментировал со свирепой бескомпромиссностью изгоя, который мыслит масштабами несуществующих, воображаемых империй, но сам стоит вне всяких государственных структур.

Рассеянные по всей Монголии бывшие солдаты и офицеры Колчака с энтузиазмом встретили появление Унгерна под Ургой. Но восторги быстро прошли. Надежды сменились разочарованием, разочарование – отвращением и отчаянием. Позднее, оказавшись в Харбине, среди соотечественников, скорбевших о разгроме и казни барона, эти люди наперекор общественному мнению утверждали: «Мы, белые, должны радоваться его гибели!»

Волков пишет:

«Тысяча с небольшим русских и монголов побеждают тринадцатитысячную, хорошо вооружённую китайскую армию, захватывают громадные запасы продовольствия и вооружения, берут столицу Монголии, где сосредоточены сотни белых, для которых возвращение на родину возможно только с оружием в руках. Впереди – родина, здесь – страна, в несколько раз превышающая площадью Францию. Её население боготворит имя русского, степи изобилуют скакунами, баранами, быками. А что нужно всаднику-партизану? Конь, трава, мясо. Успех казался и был возможен. Необыкновенный подъём охватывает белых. Но Унгерн, вождь нарождающегося движения, в корне задушил его».

Милюков назвал четырехмесячное пребывание Унгерна в Урге «самой удручающей страницей в истории Белого движения». Чтобы так сказать, у него были все основания. Он мог бы доказать это с фактами в руках, ибо в течение многих лет вырезал из газет и хранил в своём архиве воспоминания об ургинском бароне. Очевидно, Милюков, либерал и западник, интересовался тем, до каких пределов могут дойти в своём антибольшевистском экстазе генералы крайне правого толка.

Но Унгерн был не просто правым и не только, как считали современники, логическим завершением «уродливого явления атаманизма». Парадокс в том, что его идеология зеркально повторяет марксистскую: те же наднациональные планы при ненависти к буржуазному Западу и презрении к России, та же ставка на некую мистически идеализируемую силу, которая из ничего должна стать всем и построить новый мир на развалинах старого; только в одном случае это пролетарии, в другом – кочевники центральноазиатских степей.

Соответственно схожими были и средства. «Как ни странно, – замечает Волков, – многое, очень многое перенял Унгерн у своих смертельных врагов. Но всё перенятое преломляется им сквозь призму собственного „я“. Большевики брали заложниками семьи, и у Унгерна семья – жена, дети, родители, родственники – отвечает за преступление одного из её членов[80]. Как большевики, Унгерн не признаёт торговли, промышленности. Всё должно сосредоточиваться в его интендантстве. Мужчины должны служить в отряде, женщины – во всевозможных швальнях, прачечных и т. д. Все переводятся на паёк. Унгерн блестяще усвоил большевистский принцип: кто работает, тот ест. Причём работой считается только служба в его отряде, «в армии». Всё прочее неслужилое гражданское население является ненужным досадным придатком, который уничтожить, к сожалению, невозможно».

Полностью запретить частную торговлю Унгерн не решился, но, подобно якобинцам, в интересах ургинской бедноты и собственных солдат установил твёрдый максимум цен на продовольствие и предметы первой необходимости. Цену на товары определили настолько низкую, что торговля практически прекратилась. Никто не хотел торговать себе в убыток. Зато некоторые из соратников барона, пользуясь всеобщим страхом, который внушало одно его имя, закупали партии товаров по твёрдым ценам, а затем перепродавали по более высоким. Спекуляция процветала, как при большевиках, считалась таким же смертельным преступлением и точно так же была неискоренима.

Если в Красной Армии при командирах состояли военспецы из кадровых военных, то и Унгерн практиковал аналогичную систему. Полками командовали преданные ему люди, заурядные палачи, а помощниками к ним назначались опытные колчаковские офицеры. Они руководили боевыми операциями под бдительным присмотром своих начальников, не умевших даже читать штабные карты. Есаул Хоботов, в прошлом извозчик, имел в помощниках георгиевского кавалера и старого фронтовика полковника Костерина, бывший шофёр Линьков – подполковника Генерального штаба Островского и т. д. Все они были окружены шпионами, следившими за каждым их шагом.

Вообще доносительство развито было необычайно. Как всегда в такого рода режимах, появились доносчики почти профессиональные. Тем более, что ремесло это сулило немалый доход. В Урге действовало древнее правило, известное ещё со времён римских проскрипций: доносчик получал третью часть имущества казнённого по его доносу. Остальное конфисковывалось в пользу дивизионного интендантства. Нарушившие это незыблемое, как все неписаные законы, правило карались также смертью. Когда ургинский оптик Тагильцев, друг расстрелянного владельца кузницы Виноградова, по просьбе жены покойного спрятал у себя какие-то принадлежавшие ему ценности, то и сам был повешен.

Появились охотники за богатыми людьми. Чтобы подвести их под расстрел и получить свою долю имущества, применялся, например, следующий способ: уламывали торговца продать что-либо по ценам выше максимума и сообщали об этом в штаб дивизии или Сипайло. Приставленные к ургинским коммерсантам соглядатаи ловили их на запрещённых торговых операциях, просто на неосторожно обронённом слове. Такие приёмы открывали простор для вымогательства, позволяли пополнять казну и поощрялись если не лично Унгерном, то его приближёнными. Причём они, разумеется, брали с непосредственного доносителя свою долю. Известный всей Монголии скупщик пушнины Носков, доверенное лицо богатейшей лондонской фирмы Бидермана, был обвинён самим Сипайло, который в результате получил 15 тысяч китайских долларов отчислений с конфискованного имущества Носкова и фирмы.

На европейском пушном рынке Бидерман считался «королём сурка». Носков начал у него службу извозчиком и дослужился до главного резидента. Это был маленький, щупленький человечек, фанатически преданный своему далёкому английскому хозяину, не знавший других интересов кроме интересов фирмы. За прижимистость и склонность к обману монголы называли его «орус шорт» – «русский чёрт», ибо Носков имел привычку постоянно чертыхаться. Под этим именем его знала вся Урга. В столичной телефонной книге так и значилось: «Орус шорт, так называемый Носков». Каждый день рано утром, в любую погоду он появлялся на Захадыре, скупал за бесценок всё, что можно купить у монголов, безбожно при этом торгуясь и ругаясь. Весь базар был у него в руках. О нём говорили: «После Носкова на рынке не пообедаешь!»

Когда в Азиатской дивизии кончились деньги, Носкова сделали дойной коровой. У него постоянно требовали якобы взаймы. Он давал, понимая, что отказать нельзя, но однажды сорвался и принародно сказал всё, что думает о бароне и его компании. Тут же он был арестован. Сипайло предъявил ему обвинение в большевизме, предложив откупиться пятьюдесятью тысячами долларов. Носков заявил, что наличных денег у него нет. Тогда приступили к пыткам. Его подвешивали за пальцы к потолку, жгли раскалённым железом, изрубили «бамбуками» так, что мясо клочьями свисало со спины, но в щуплом теле этого человека жил могучий дух русского купца и первопроходца: свидетели рассказывали, что под палками он продолжал нещадно ругать и своих палачей, и самого Унгерна. Где спрятаны деньги, Носков не сказал, хотя эти деньги принадлежали не ему, а Бидерману, который не вынес бы и сотой доли мучений, доставшихся его верному слуге. Сипайло так ничего и не добился. На восьмой день пыток Носков сошёл с ума и был застрелен. Труп выбросили на свалку возле берега Сельбы. Когда жена попросила разрешения забрать и похоронить тело, Сипайло ответил: «Хочешь валяться рядом – бери!»

Пушнину со складов конфисковали и продали по дешёвке, но на дома, принадлежавшие Носкову и фирме, покупателей не находилось. Их силой навязали ургинским коммерсантам. Отказаться от покупки – значило подписать себе смертный приговор. Ходили слухи, что в число этих покупателей Унгерн включил и Сипайло, таким образом наказав его за неудачу с Носковым.

Но сам барон историю преступления и гибели несчастного «орус шорта» излагал иначе. Он, приписывая себе самые благородные побуждения, во время поездки на автомобиле по окрестностям Урги рассказывал Оссендовскому:

«Тут стояла юрта богатого монгола, поставщика русского купца Носкова. Носков этот был ужасный человек и заслуженно носил прозвище „чёрт“. По проискам Носкова китайские власти секли беспощадно его должников-монголов и сажали их в тюрьмы. Так был разорён и монгол, о котором я говорю. Когда же у него отобрали всё, что он имел, этот монгол перебрался отсюда миль за тридцать, но Носков разыскал его и там, и опять захватил у него остатки имущества и скота, обрекая его и семью его на голодную смерть. Когда я занял Ургу, ко мне пришёл этот монгол в сопровождении ещё тридцати разорённых Носковым людей; они требовали его смерти. Я повесил „чёрта“».

Вероятно, в этом есть доля истины. Тогда вся история кажется типично революционной: безжалостный вымогатель, каким скорее всего и был Носков, становится героем и жертвой, а защитник угнетённых – вымогателем и убийцей. Тем самым в очередной раз доказывается, что нет ничего дальше от справедливости, чем простая смена ролей.

Но уж никакой заботой о монголах Унгерн не мог бы оправдать совершённое по его приказу убийство боготворимого кочевниками ветеринара Гея, который был заподозрен в том, что прячет у себя денежную кассу Центросоюза (донос оказался ложным), и зарублен в сопках вместе с женой, тёщей и тремя маленькими детьми. Только маниакальным убеждением Унгерна в виновности всех и каждого можно объяснить тот факт, что, как считали современники, при нём погибла примерно десятая часть русского населения Урги. Это сотни человек, не считая евреев и китайцев.

Но среди всех этих зверских, в большинстве своём бессмысленных, убийств было одно, в котором Унгерн, спокойно возлагая на себя кровь сотен людей, не пожелал бы признаться никому – ни друзьям, ни врагам. Речь идёт о загадочной смерти старого генерала Ефтина, першинского квартиранта, в первые дни после взятия столицы укрывшего у себя зубного врача Гауэра. Это был единственный в Монголии русский генерал, получивший свои эполеты отнюдь не от Семёнова и даже не от Колчака. До революции он служил в Петербурге, позднее занимал какую-то высокую должность в Ставке Верховного Главнокомандования в Омске. С одной стороны, Ефтин рвался принять участие в походе на Забайкалье, причём претендовал на главенствующую роль; с другой – не боялся, видимо, порицать политику барона. Несколько раз Унгерн пытался спровадить его на восток, в Маньчжурию, но не сумел. Тогда он решил убрать старого генерала тем же способом, каким четыре года спустя Сталин устранил Фрунзе.

Ефтина мучили камни в мочевом пузыре, и доктор Клингенберг, близкий Унгерну человек, уговорил старика лечь на операцию. Впоследствии ходили упорные слухи, что он нарочно «забыл» выпустить мочу из пузыря перед тем, как сделать разрез. В результате Ефтин умер от заражения крови. Трудно судить, насколько правдива эта версия, но основания для неё были[81]. Во-первых, Клингенберг, как рассказывали, однажды уже исполнил схожее поручение барона: отравил тяжело раненных, чтобы избавить их от предсмертных мучений, а дивизию, находившуюся тогда в походе, – от лишней обузы. Во-вторых, полковнику Зезину, бывшему начальнику штаба у Ефтина, не разрешили присутствовать при операции, как он о том просил. Более того: Зезин, заподозривший, очевидно, что-то неладное, после смерти Ефтина был отправлен служить в Тибетскую сотню, расквартированную в Маймачене. Ему велели доставить туда запечатанный пакет, в котором он привёз собственный смертный приговор (эта чисто восточная форма казни широко практиковалась в Азиатской дивизии),

За все четыре месяца, что Унгерн властвовал в Урге, там не было создано даже подобия какого-то суда. Приказы о расстрелах, экзекуциях, конфискациях отдавались главным образом устные. За пределами столицы отряды Тапхаева, Тубанова, Хоботова, Безродного действовали уже вообще вне всяких, пусть самых изуверских, принципов. Здесь убивали не только ради добычи, но и для устрашения, для самоутверждения, для куража, от отчаяния, из природного садизма, во хмелю, с похмелья и просто по привычке, без причин. Красноярский казак, атаман Казанцев, разгромив один из монастырей и вырезав поголовно всех лам, не пощадил даже стоявших перед ним на коленях мальчиков-послушников[82], а есаул Хоботов по пути к русской границе отдавал своим подчинённым письменные распоряжения вроде следующего (орфография сохраняется): «вешаяй всех твой Хобо».

Власть и бессилие: почва колеблется

Сразу после изгнания китайских войск в Урге было образовано правительство Халхи. Его главой считался сам Богдо-гэген, а премьер-министром стал Джал-ханцзы-лама – один из высших лам и единственный среди них чингизид по происхождению, имевший право носить на шапке золотой «вачир», т. е. символическое изображение перуна, поражающего врагов веры, наследственный знак династии тушету-ханов. При Сюй Шичене он отсиживался в монастыре и не запятнал себя сотрудничеством с китайцами. Занявший должность его заместителя знаменитый богослов Маньчжушри-лама пользовался огромным авторитетом, но в политике разбирался плохо и нечасто покидал свою обитель на вершине Богдо-ула. Всеми делами в министерствах заправляли чиновники старой циньской выучки. Унгерн хотел бы стать при Богдо-гэгене чем-то вроде сёгуна при средневековых японских императорах, но чиновничество сознавало всю опасность для себя подобных планов и сопротивлялось им по-своему. Здесь Унгерну пришлось проявить несвойственные ему качества дипломата.

«На монгол я особенно не жал, – говорил он, – и в их работу старался не вмешиваться. Помогал лишь советами, ибо они очень медлительны в своих действиях, и если ищешь пользы дела, то их приходится всегда раскачивать». В действительности его советы часто принимали форму приказов. Атмосферу, царившую в столице после вступления в неё Азиатской дивизии, передаёт Першин: «Богдо-гэген обособился в своём дворце, вся остальная Урга жила и дышала только Унгерном».

Но барон должен был смириться с тем, что некоторые русские, в чьей лояльности к его режиму он имел основания сомневаться, сохранили свои позиции. Как и прежде, продолжал исполнять обязанности советника при правительстве Богдо-гэгена барон Витте – «Холзын-нойон», то есть «лысый господин», как называли его монголы (у кочевников лысина ассоциируется с мудростью). Свои разговор с главой конторы Центросоюза, эсером Лавровым, Унгерн начал словом «пытки», а закончил предложением помочь монголам в их финансовой неразберихе. Он настолько нуждался в профессиональном опыте этих людей, что вынужден был прислушиваться к их просьбам за арестованных русских и даже евреев. Волков пишет, что почти все оставшиеся в живых ургинские евреи уцелели благодаря заступничеству Лаврова и Витте.

Уже к весне эти двое организовали выпуск первых монгольских денег. «Эти банкноты, – вспоминает Першин, – являли собой печальное зрелище. Напоминали они лубочные картинки, вышедшие из самой захудалой типографии. Но монголам льстило, что на деньгах изображены их домашние животные: баран, бык, лошадь и верблюд»[83].

Связав свою судьбу с Монголией, Унгерн заботился о её финансах, торговле, армии. Планировалось создание национального банка, чеканка монеты. В Урге была учреждена военная школа. Предпринимались попытки возобновить добычу угля в Налайхинских копях. Но всё было подчинено главной цели – снабжению Азиатской дивизии, а для содержания такой воинской массы Монголия была мало приспособлена. При всех своих благих намерениях барон стал тяжким бременем для истощённой двухлетней смутой нищей страны. Плата за освобождение от китайцев оказалась непомерно велика.

Во время бесконечных экспедиций безжалостно уничтожался конский запас. «Легендарная быстрота» переходов Унгерна зачастую объяснялась тем, что его отряды пользовались подменными лошадьми на уртонах, а то и просто двигались по пути от табуна к табуну[84].

Люди тоже перемалывались колёсами унгерновской военной машины. Когда барон с огромным трудом сумел добиться от правительства указа о мобилизации, она вылилась в «бессистемное хватание на улицах первых попавшихся» – тех, кто приехал в Ургу по торговым делам или поклониться столичным святыням. Они, само собой, бежали, и повешенные за попытку дезертирства исчислялись десятками. Служба в смешанных русско-туземных частях для монголов была сущей каторгой. Их били все, кому не лень, даже пищу они получали худшую, чем казаки.

Чем дальше от столицы действовали «бароновцы», тем больше их отряды становились похожи просто на разбойничьи шайки. Они разоряли кочевья, грабили караваны, и на этом фоне совершенно меркнут попытки Унгерна реформировать монгольские финансы или установить электрическое освещение на главных улицах Урги. Оссендовский, приписывая ему роль европейского цивилизатора, утверждает, что барон приказал прорыть вдоль улиц сточные канавы, провёл телефонную связь, возводил мосты, строил ветеринарные лаборатории, школы и больницы. На самом деле он лишь кое-где наскоро восстанавливал разрушенное. Единственным заметным новшеством были, пожалуй, устроенные в Урге мастерские – швейные, сапожные, шорные. В невиданных для Монголии масштабах здесь шилось обмундирование русско-восточного образца, изготавливались ремни, пуговицы, трафареты для погон, конская сбруя, знамёна. В перспективе эти казённые швальни должны были, видимо, обслуживать не только Азиатскую дивизию, но и «объединённые силы жёлтой расы».

В апреле 1921 года, после победы под Чойрин-Сумэ, Унгерн чувствовал себя уверенно, как никогда, но подпочвенные воды уже начали размывать фундамент его власти.

Месяцем раньше в Кяхте возникло Монгольское революционное правительство: его создали эмигранты под эгидой Москвы. Премьером стал Бодо, бывший преподаватель школы переводчиков и толмачей при русском консульстве, а военным министром и главкомом – Сухэ-Батор, двадцатисемилетний выпускник ургинской офицерской школы. По словам современника, это был человек «беззаветно любящий свой несчастный народ», храбрый, «чистый сердцем, с неподкупной совестью», но «сущий ребёнок в политике». Никаких определённых политических взглядов Сухэ-Батор не имел, остальные члены правительства были националистами и панмонголистами с примесью либерального просветительства. Когда приехавший в Кяхту коминтерновский деятель Борисов предложил им после победы над Унгерном сместить Богдо-гэгена и учредить социалистическую республику, ему прямо заявили, что Халха должна оставаться монархией, пусть ограниченной, а если русские большевики думают иначе, то придётся обойтись без их услуг. В итоге Кремль со своей обычной прагматичностью согласился и на монархию.

В марте цэрики Сухэ-Батора отбили у китайцев Кяхтинский Маймачен. Город немедленно получил новое имя – Алтан-Булак, т. е. «золотой ключ». Точно так же Пётр I, отобрав у шведов Орешек-Нотебург, переименовал его в Шлиссельбург – «ключ-город». Там это был ключ к Прибалтике, здесь – ко всей Монголии.

Кое-где на севере и на западе Халхи появились «красномонгольские» кочевья. Агитация в пользу нового правительства была тем успешнее, чем больше скота угоняли в столицу для прокормления Азиатской дивизии, чем шире проводилась мобилизация. Заодно вспомнили о том, что белый цвет – цвет несчастья и траура. Восточная цветовая символика делала идеологию доступной, почти зримой.

Унгерн диктует столичным чиновникам циркулярные пропагандистские письма, но одновременно уповает и на другие, более привычные методы. Он просит князя Найдан-вана «выгнать» к Урге бежавших из России бурят числом около 600 юрт. «Они, – пишет Унгерн, – совершенно развращены большевиками и распространяют их подлое учение. Я тут их кончу, а стада отберу для войск».

Эти бурятские беженцы понятия не имели, разумеется, о «подлом учении» Маркса. Они лишь стремились втиснуться в строго упорядоченную систему халхинских кочевий и надеялись это сделать с помощью русских большевиков.

На их поддержку рассчитывают и некоторые из князей – те, кто недоволен всевластием лам, окружающих Богдо-гэгена, или вообще зависимостью от Урги и казёнными повинностями. Кто-то обижен центральным правительством, как Максаржав, другие начинают сознавать, что «белые дьяволы» обречены, будущее – за «дьяволами красными». Князья Тушетухановского аймака во главе с Беликсай-гуном открыто провозглашают на своей территории «революционный строй», едва ли, впрочем, понимая, что это такое.

Большевики ловко используют и старые феодальные распри, и легенды, которые теперь обращаются против Унгерна. Многие уверены, что во всех бедствиях, обрушившихся на Монголию, виноват барон: под Улясутаем его люди сдвинули с места некий камень и выпустили на свободу придавленных им злых духов. Их загнал туда один из прежних Богдо-гэгенов, но «бароновцы» то ли своротили этот камень, то ли совершили возле него убийство, чем разрушили заклятье; духи разлетелись по Монголии, всюду сея смерть и разрушение.

Циркуляры, декларации, партийные съезды – всё это лишь видимая, надводная часть айсберга. Настоящая борьба идёт в глубине, там, где марксистские лозунги ничего не значат. Люди выбирают свой путь по ориентирам, существующим в течение столетий. Отныне уже не Унгерну, а его врагам выгоден миф о «северном спасителе», и ставка делается не только на Сухэ-Батора, но и на Хас-Батора, который, как некогда Джа-лама, объявил себя воплощением Амурсаны. Неизвестно, откуда он взялся – скорее всего, тоже из калмыцких степей, – но в Советской России все власти обязаны были оказывать ему всяческое содействие вплоть до предоставления особых вагонов на железной дороге. С необычайным почётом принятый дербетскими князьями, старыми противниками Урги, Хас-Батор приступил к формированию отрядов под стягами революционного буддизма – красными, но не со звездой, а с чёрным знаком «суувастик».

Кажется, в эту войну втягивается весь ламаистский мир. Эскадрон единокровных и единоверных калмыков, с Северного Кавказа переброшенный к границам Халхи, становится ударной силой Сухэ-Батора, как Тибетская сотня, присланная барону Далай-ламой, была самой надёжной из его частей. Опять вспоминают о благословенной Шамбале, то и дело появляются побывавшие там не то визионеры, не то жулики; какой-то неизвестно откуда взявшийся бродячий лама под Ургой торжественно вбивает в землю колья, огораживая пространство, где будет построен храм – нечто вроде официального представительства Шамбалы в этом мире. Наступившие смутные времена доказывают, что пришествие Майдари не за горами. В том же 1921 году в монастыре Таши-Лунпо, тибетской резиденции Таши-ламы, воздвигнуто гигантское изваяние этого буддийского мессии; при этом объявлено, что его царствование начнётся уже через пятнадцать лет. Но, как обычно, в атмосфере невротического ожидания будущего оживают самые тёмные инстинкты, и вновь, как девять лет назад, когда при осаде Кобдо из тьмы столетий выплыла память о человеческих жертвоприношениях, взятый в плен казачий вахмистр своей кровью освящает монгольское знамя, на сей раз – красное. Словно бы нарочно для того, чтобы проникнуть в Халху, двадцатый век принимает обличье давно минувшей эпохи, и мы в очередной раз убеждаемся, что разница между ними не столь уж велика.

«Красномонгольские» части Унгерн, по его словам, «за противника не считал», да и к советским войскам, с которыми ему никогда не доводилось воевать, относился немногим серьёзнее. К тому же он не верил, что красные решатся на прямую интервенцию. Ему казалось, что, пока белые владеют Приморьем, Москва не осмелится вступить в открытый военный конфликт с Пекином, неизбежный, по его мнению, при вторжении в Монголию. Что касается Чжан Цзолина, Унгерн полагал, что в конце концов тот придёт к мысли о необходимости союза с ним для совместной борьбы с южнокитайскими революционерами.

Барон был плохим политиком, но в данном случае его расчёты имели под собой кое-какие основания. Угроза с востока и северная опасность временно могли нейтрализовать друг друга. Пока что ни китайские, ни советские войска не пытались перейти границы Халхи, тем не менее Унгерн чувствовал себя неспокойно. Почва под ним начала колебаться в самой Урге. В зените могущества он столкнулся с вечной проблемой всех завоевателей, которую двумя столетиями раньше Карл XII выразил шекспировским по своей экспрессии жестом.

Однажды шведский король, гоняясь за королём польским, вынужден был прекратить погоню из-за недостатка продовольствия. Тогда в ярости он упал с коня на землю, вырвал клок травы, сунул её в рот и начал жевать. Когда его спросили, зачем он это делает, Карл будто бы воскликнул: «О, если бы я мог научить моих солдат питаться травой! Я был бы властелином мира…»

Подобные чувства испытывал, видимо, и Унгерн.

По его словам, жалованье своим офицерам и солдатам он платил, «когда деньги были», но кормить их нужно было всегда. Каждому всаднику выдавался так называемый «чингисхановский паёк». В переводе на русские весовые единицы это составляло четыре фунта мяса в сутки. В месяц Азиатской дивизии требовалось около 2000 быков. Только в ургинское отделение дивизионного интендантства их ежедневно пригоняли по 60 – голов. А ещё овцы, лошади, мука, фураж. Официально суточное содержание всадника с конём обходилось по местным ценам в один китайский доллар, а фактически и того больше. Но и при таком расчёте три с лишним тысячи солдат и офицеров Унгерна требовали ежемесячно около ста тысяч долларов. Пусть даже какую-то часть платил он сам, всё равно для более чем скромного бюджета Монголии это была колоссальная цифра.

После взятия Урги правительство Богдо-гэгена обязалось бесплатно снабжать освободителей «живого Будды». Но сроки, наверняка, оговорены не были, никому тогда и в голову не приходило, что Унгерн останется здесь надолго. Исполнять свои обязательства монголам становилось всё тяжелее. Эта повинность оказалась непосильной. Мера благодарности давно была исчерпана, между тем барон продолжал сидеть в столице. Терпение хозяев начало иссякать. О его ближайших планах никто не знал, но ясно было одно: уходить из Монголии он не собирается. Положение усугублялось тем, что, собственно говоря, идти ему было некуда, кроме как в Тибет, и, возможно, монголы уже в то время начали подталкивать его на этот путь, который он выберет позднее.

На одном из допросов Унгерна спросили: «Почему вы потеряли авторитет в Урге?» Он ответил без затей: «Кормиться надо было. Это трудно выразить… Если бы я мог прокормиться сам или на них (т. е. на мародёров. – Л. Ю.) шапки-невидимки надеть…»

Это идея примерно одного порядка с мечтой Карла XII о том, чтобы научить своих солдат питаться травой.

Опасным сигналом для Унгерна стал следующий инцидент. В столичное интендантство пригнали гурт в три сотни бычьих голов, но у быков обнаружилась чума. Их погнали на прививку за 30 вёрст от Урги. Это означало, что в течение двух недель (срок прививки, путь туда и обратно) дивизия должна остаться без мяса. Встревоженные интенданты бросились в министерство финансов и потребовали другой гурт. Им отказали в грубой до неприличия форме. Произошла ссора, наконец какой-то монгольский чиновник поставил вопрос ребром: «До каких пор русские будут сидеть у нас на шее?»

«Это было начало конца, – замечает Волков. – Азия говорит грубо и резко только в том случае, если чувствует за собой силу».

Расстрелы, казни, карательные экспедиции быстро ухудшили безоблачные поначалу отношения между Унгерном и монголами. Окружённый их растущей враждебностью и полным безразличием к его паназиатским проектам, он начинает сознавать двусмысленность своего положения. Чтобы из засидевшегося, хотя и званого, гостя превратиться в хозяина, следовало занять какое-то определённое место в государственной структуре Монголии. В итоге Унгерн приходит к той же мысли, которая когда-то соблазняла Семёнова, – к мысли стать чем-то вроде «главковерха» при Богдо-гэгене.

В конце апреля 1921 года барон отправляет ему пространное письмо. Оно не сохранилось, но смысл его передаёт Волков, читавший это письмо в бытность служащим Министерства внутренних дел в Урге. «В длинной последней бумаге своей к Богдо, – вспоминает он, – начинавшейся словами „Ваше Высокосвятейшество“, Унгерн подробно останавливается на той распущенности, которая царит якобы среди монгольского чиновничества, обвиняет министров, что они превыше всего ставят личное благополучие, а интересы родной страны отходят для них на задний план…»

Обличая их взяточничество и казнокрадство, Унгерн был не столь уж далёк от истины. Вставленное Волковым словечко «якобы» тут совершенно неуместно. И всё-таки гораздо больше, видимо, Унгерна раздражало то, что столичные туслахчи и мейрены без всякой заинтересованности относятся к его планам объединить в одно целое Внешнюю и Внутреннюю Монголию, Синьцзян, Тибет и т. д. Как и члены Даурского правительства, эти люди не выказывали никакого энтузиазма при разговорах о всемирной миссии жёлтой расы и ничего не хотели делать для её будущего величия. Гурт в триста быков заслонял им блистательные перспективы, ожидающие Монголию и угрожающие ей опасности. Впрочем, об этом Унгерн не пишет. Обличив нравы чиновничества, он делает вывод: поскольку всё обстоит именно так, Богдо-гэгену следует «иметь вблизи себя безусловно честного, горячо любящего Монголию и её народ человека», чтобы тот стал единственным советником «живого Будды». Таким человеком, продолжает Унгерн, может быть он сам со своим отрядом, который будет «верной, безукоризненной в своей стойкости опорой престола».

Но чиновничество, естественно, позаботилось о том, чтобы это предложение не возымело никаких последствий. Да и сам «живой Будда» понимал, что звезда барона неумолимо клонится к закату. Он даже не соизволил ответить на письмо своего спасителя, вернувшего ему свободу и престол. Так, во всяком случае, пишет Волков, утверждая, что об этом говорил ему Джамбалон, который, как всегда, играл роль посредника между Унгерном и Богдо-гэгеном. Причём, по словам Волкова, говорил «с большой иронией».

Гость предложил хозяину помочь ему навести порядок в доме, но ответом было многозначительное молчание. Нужно было срочно что-то предпринимать. В застоявшихся войсках уже появились первые признаки разложения. Одни мародёрствуют, грабят кочевья; в Урге старые даурцы не стесняются захватывать яйца из-под наседок. Другие советуют Унгерну временно покинуть столицу и уйти на запад Халхи, в район Кобдо. Третьи, главным образом бывшие колчаковские офицеры, всё настойчивее требуют вести их через Маньчжурию в Приморье, где собрались остатки каппелевцев. Получив очередной отказ, почти в полном составе дезертировала Офицерская сотня, любимое детище Унгерна. Тот воспринял это как чудовищное предательство. В погоню были высланы чахары князя Баяр-гуна с приказом не щадить никого из беглецов. Те направлялись на восток, но далеко им уйти не удалось. Чахары настигли их во время привала и привезли в Ургу тридцать восемь отрубленных голов, за каждую из которых Унгерн, как утверждают, заплатил по десять золотых империалов.

Ему, как многим в его положении, кажется, что поправить дело может небольшая победоносная война. Но с кем? И Пекин, и Москва, и даже Дальневосточная республика были чересчур серьёзными противниками, чтобы схватиться с ними в одиночку.

Надежда пришла вместе с письмом от Семёнова. Тот сообщал, что в мае при поддержке японцев открывает широкомасштабные действия против красных по всему фронту границы с Китаем: генерал Сычёв двинется на запад с берегов Амура, генерал Савельев – из Уссурийска, генерал Глебов – из Гродеково под Владивостоком, а сам атаман из Маньчжурии выступит на Читу, Унгерну предлагалось принять участие в этой операции. Он должен был перерезать Транссибирскую магистраль в районе Байкала и захватить Верхнеудинск.

Как выяснилось позднее, ни один из генералов, перечисленных Семёновым, включая его самого, не тронулся с места. Невольно напрашивается мысль, что весь этот план был полнейшей фикцией, и атаман опять, как осенью 1920 года, просто-напросто обманул своего старого приятеля. Какие-то совещания тогда и в самом деле проводились, какие-то планы строились, и доказать, разумеется, ничего нельзя. Тем не менее письмо Семёнова, полученное Унгерном, как казалось ему, весьма кстати, вызывает сильнейшие подозрения. Очень похоже, что атаман писал его под диктовку своих японских советников. Цель была очевидна: прощупать силы красных, а заодно выманить строптивого барона из Монголии, чтобы очистить её для Чжан Цзолина.

«Унгерн испытывал нужду буквально во всём, – пишет Першин, – но ни у кого не слышно было, чтобы он обращался за помощью к Семёнову». Действительно, отношений между ними не было практически никаких. Более того, некоторые сподвижники барона, бежав из Урги, оседали при Семёновском дворе. Унгерн говорил, что мог бы поддерживать связь с Семёновым по радио, но не хотел этого делать: «Сейчас же посыплются советы, приказания, указания. Всё это не нужно. А что нужно – денег – всё равно не дадут». Правда, несколько раз атаман присылал в Ургу курьеров с просьбами то не обижать бурятских беженцев, своих родственников по отцу, то не вмешиваться в дела Внутренней Монголии, дабы не раздражать китайцев. Однажды Семёнов попросил переслать пакеты атаману Кайгородову в Кобдо и «кому-то ещё», но Унгерн отправил их обратно с тем же нарочным, предложив с каждым пакетом присылать по 30 тысяч рублей за доставку. Этот жест, который сочинить невозможно, как нельзя лучше характеризует отношения между атаманом и бароном. Унгерн вёл абсолютно самостоятельную политику, хотя по-прежнему носил на погонах литеры «А.С.» и время от времени, стремясь придать себе больший вес, объявлял, что подчиняется владельцу этих инициалов.

В протоколе одного из его допросов сказано:

«Переход к активным действиям против Совроссии и ДВР Унгерн предпринял ввиду того, что в последнее время он со своим войском стал в тягость населению Монголии».

Это не преувеличение: всё именно так и обстояло. Прочие мотивы были второстепенными. В той ситуации, в какой он оказался, Унгерн ухватился за предложение Семёнова как за спасительную соломинку.

Бакич, Кайгородов, Казагранди

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Осень 1919 года. Добровольческая армия победоносно движется на Москву, но неожиданно в борьбу белых ...
Как сделать хорошую презентацию? Увы, этому не учат ни в школе, ни в вузе. А ведь это необычайно важ...
Мне стыдно за вас, Варвара Петровна, стыдно и очень обидно. Очень обидно, что вы – мой современник. ...
Эти диалоги и микрорассказы (пересказы диалогов) научат вас говорить и думать по-венгерски! В данном...
Если вы хорошо ставите цели, но плохо их достигаете – эта книга для вас. Если вы коуч, ментор или ли...
В этой книге ведущий эксперт по креативности Майкл Микалко показывает, как мыслят творческие люди – ...