Люди и кирпичи. 10 архитектурных сооружений, которые изменили мир Уилкинсон Том
Переводчик Мария Десятова
Редактор Наталья Нарциссова
Руководитель проекта И. Серёгина
Корректоры Е. Аксёнова, М. Миловидова
Компьютерная верстка А. Фоминов
Дизайн обложки Ю. Буга
© Tom Wilkinson, 2014
The moral right of the author has been asserted
© Фотография на обложке. Die Photographische Sammlung/SK Stiftung Kultur – August Sander Archiv, Cologne; RAO, Moskwa, 2015
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2015
Все права защищены. Произведение предназначено исключительно для частного использования. Никакая часть электронного экземпляра данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для публичного или коллективного использования без письменного разрешения владельца авторских прав. За нарушение авторских прав законодательством предусмотрена выплата компенсации правообладателя в размере до 5 млн. рублей (ст. 49 ЗОАП), а также уголовная ответственность в виде лишения свободы на срок до 6 лет (ст. 146 УК РФ).
Моим родителям посвящается
Предисловие
Рай в шалаше
Истоки архитектуры
То, что обнаруживается в историческом начале вещей, – это не идентичность, еще сохранившаяся от их происхождения, это распря других вещей, это несоответствие.
Мишель Фуко. Ницше, генеалогия, история{1}
В избушке было что-то отвратительное.
Стелла Гиббонс. Неуютная ферма
Домик композитора, Тоблах
На усыпанном цветами альпийском склоне стоит разборный домик с двускатной крышей (наверное, с этого и начиналось зодчество – с простых деревянных построек в глуши). Не живописная лачуга, но и не роскошное шале. Вокруг сосновый частокол, поверху которого пущена колючая проволока, а позади дом окружают, будто крадущиеся разбойники, раскидистые деревья. Шелестит листва, галдят крестьянские ребятишки (на дворе 1909 год, крестьяне в этих местах еще встречаются), а из дома доносятся звуки фортепиано. Мелодия, ясно слышная в неподвижном прозрачном воздухе, то спотыкается и прерывается, то льется свободно. Вдруг в дом врезается какой-то взъерошенный клубок, раздается звон разбитого стекла. Фортепиано умолкает, и обитатель дома – Густав Малер – вскрикивает от неожиданности. Влетевшая в окно галка, спасавшаяся от сокола, отбивается от своего преследователя прямо над головой жильца.
Тысячелетиями люди представляли, что именно так и зародилась архитектура: лесной пейзаж, деревянная хижина и порыв вдохновения положили начало целой области человеческой деятельности (хотя, пожалуй, галки и композиторы в этих картинах фигурируют нечасто). К истокам зодчества обращаются не только историки: многие представители искусства, как и Малер, предпочитали творить в слиянии с природой, да и популярность пляжных шалашей, хижин на деревьях и садовых домиков говорит сама за себя. «Рай в шалаше» привлекает и художников, и отдыхающих, и историков – первозданной чистотой и возможностью начать с нуля. Однако возвращение к истокам не только дает ответы, но и порождает новые вопросы. Сколько было таких истоков – один или много? И следует ли рассматривать неудачные, тупиковые попытки или стоит ограничиться историей, написанной победителями? Откуда черпать сведения о доисторических постройках? И где проходит водораздел между примитивными первобытными сооружениями и Архитектурой с большой буквы?
Боюсь, последний вопрос останется риторическим – я на него ответить не берусь. Историк архитектуры Николаус Певзнер начинает свои «Очерки о европейской архитектуре» (Outline of European Architecture) с того, что высокомерно называет велосипедный сарай чем-то, не заслуживающим внимания и не имеющим отношения к зодчеству, а вот я собираюсь изрядно покопаться в «сараях» истории. Что же касается истоков – тут я несколько лукавлю, поскольку начал не с доисторических времен (Малер при всех его недостатках неандертальцем не был). Я просто выбрал подходящую отправную точку и с равным успехом мог бы взять любой пример возвращения человека к примитивной постройке. Я воспользовался тайным ходом, срезал путь, отклонившись от линии времени и выбрав, может быть, менее изящный, но зато более удобный способ изложить достаточно запутанную тему. И хотя десять тематических глав моей книги выстроены в хронологическом порядке, мы и дальше будем кое-где пользоваться тайными ходами и перемещаться во времени и пространстве, рассматривая самые разные темы – секс, власть, нравственность и т. д. – в контексте их связи с архитектурой. Давайте же перенесемся вслед за Малером в доисторические кущи: его скромный выбор места для работы как нельзя лучше перекликается с первой моей темой – истоки архитектуры.
Малер удалялся в горы от соблазнов современного города и создавал основные свои произведения поочередно в трех альпийских «шалашах» – в перерывах между дирижированием оркестрами в Вене и Нью-Йорке. В третьей из этих построек (как раз той, что описана выше), находившейся на территории фермы в тирольской коммуне Тоблах, Малер провел три последних лета своей жизни. В начале XX века Тоблах, располагавшийся вдали от шумной жаркой Вены, сохранял доиндустриальный сельский уклад. Но «тихая» деревенская жизнь действовала Малеру на нервы. Он жаловался жене на шумных хозяев фермы. «Как замечательно было бы жить в сельской глуши, если бы крестьяне рождались исключительно глухонемыми!»{2} – говорилось в одном его письме домой, а в другом: «Мир был бы чудесен, если бы можно было огородить забором участок земли и сидеть посередине в одиночестве»{3}. Однако Малеру никак не удавалось изолировать себя от окружающего мира и его назойливых обитателей. Крестьяне лезли через полутораметровый забор клянчить деньги, поэтому пришлось пустить поверху колючую проволоку. Но и после этого покой и уединение Малеру только снились. «Как отучить петуха кукарекать?» – поинтересовался у хозяина фермы измученный композитор. «Проще простого, – ответил тот. – Сверните ему шею»{4}.
К досадным неприятностям сельской жизни добавлялись и серьезные несчастья: в 1907 году умерла от воспаления легких маленькая дочь Малера, а в 1910-м он получил в Тоблахе нервный срыв, узнав, что жена изменяет ему с архитектором Вальтером Гропиусом (будущим учредителем Баухауза и создателем еще одной «примитивной» постройки – деревянного дома Зоммерфельда в пригороде Берлина). Измученный переживаниями и болезнью сердца, следующей весной Малер умер: спастись от мира оказалось невозможно даже в четырех стенах за высоким забором.
Малер был не единственным, кто искал уединения в «шалаше». Немало художников и писателей работали в схожих примитивных постройках. Многим для вдохновения требуется одиночество и возврат к истокам, к самому элементарному, как своеобразный способ начать с чистого листа. Марк Твен, Вирджиния Вульф, Дилан Томас, Роальд Даль и Бернард Шоу творили в деревенских домиках (который у Шоу поворачивался вокруг своей оси вслед за солнцем). Хайдеггер и Витгенштейн философствовали в лачугах, Гоген умер в хижине на Таити в окружении несовершеннолетних островитянок – он называл эту хижину maison du jouir (дом оргазма). Гоген отправился в Полинезию по гранту французского правительства, которому потребовалось запечатлеть местных жителей и их обычаи для истории и, возможно, в качестве рекламы, чтобы привлечь других колонистов. Бежавший от буржуазного мещанства художник увековечивал нетронутую, девственную культуру, заодно заражая ее представительниц сифилисом.
Первым среди творческих людей уединение в «шалаше» выбрал американский писатель Генри Торо. В 1845 году он построил на земле своего друга Эмерсона небольшой домик, чтобы слиться с природой, не отрезая себя, однако, полностью от цивилизации. Свое отшельничество Торо описал в книге «Уолден, или Жизнь в лесу». В главе о звуках, которые слышны в его избушке, перечислены, помимо пасторальных – птичьего пения, отдаленного колокольного звона и «безутешного коровьего мычания», гудки проходящих поездов. «Свисток паровоза слышен в моем лесу летом и зимой; он похож на крик ястреба». В отличие от Малера Торо никакие звуки – ни естественного, ни искусственного происхождения – не раздражают, он радуется им как весточкам из внешнего мира. У Торо и человек, и созданные им машины существуют в гармонии с природой, а не противостоят ей. Железнодорожное полотно, вдоль которого он шагает к ближайшей деревне, связывает его «с человеческим обществом»{5}.
Небольшой бревенчатый дом без водопровода и электричества в шварцвальдском Тодтнауберге стал убежищем для писателя, чья тяга к ретроградству была куда менее безобидна. Именно в этом доме немецкий философ Мартин Хайдеггер создал немалую часть своих трудов. И именно там в 1933 году устроил праздник для студентов и преподавателей Фрайбургского университета, ректором которого являлся в ту пору. В темном лесу под треск жаркого пламени костра они обсуждали нацификацию немецких университетов, и именно там Хайдеггер признался в лояльности новым властям. Я вовсе не хочу сказать, что все обитатели «шалашей» – негодяи. Несмотря на сомнительные политические убеждения Хайдеггера, некоторые его идеи, касающиеся зодчества, по-прежнему актуальны. Так, его утверждение, что конечный облик здания зависит от обитателей в той же степени, что и от строителей, и его приверженность самобытным местным формам опускают с небес на землю тех, для кого в архитектуре нет места самоучкам и непрофессионалам. И все же в хайдеггеровской концепции возврата к архитектурным истокам есть нечто настораживающее. В философии Хайдеггера все многообразие архитектурных функций сводится лишь к одной – жилищной. Ради того, чтобы «жить исконной жизнью», Хайдеггер предлагает отказаться от технологий, поскольку они разрывают метафизическую связь с вещами и местами. Его взгляды сильно отличаются от представлений Торо о гармонии технологического прогресса и природы, однако и мир со времен Торо успел заметно измениться. Спустя столетие после «Уолдена» немцы смотрели на технологический прогресс иначе. Особенно немцы правого толка (хайдеггеровская одержимость корнями напрямую соотносится с нацистской теорией «крови и почвы», которая прослеживала сомнительную взаимосвязь между нациями и местами их обитания и породила пристрастие арийцев к «фольклорным» домикам, а также геноцид). Как ни странно, несмотря на то что хайдеггеровская концепция жилища должна приземлять чрезмерно рациональный взгляд на архитектуру, она, наоборот, возвышает его до абстракции. Точно так же и история у Хайдеггера превращается из последовательности определенных социальных обстоятельств в некую абстрактную «историчность». Причина и следствие в его метафизике летят кувырком, равно как и этика. За сочувствие нацистам Хайдеггер так и не принес извинений. Его избушка, отрезанная от общества, прогресса и – своим возвратом к истокам – от самой истории, как нельзя лучше располагала к тому, чтобы расслабиться и сложить с себя всякую ответственность.
Кроме богемного круга композиторов и витающих в эмпиреях философов, находится немало других желающих пожить в «шалаше». Дощатые загородные дачи русских, совершенные в своей хрупкости японские чайные домики, пятизвездочные пляжные бунгало на островных курортах, немецкие летние дома на садовых участках, тянущихся вдоль железных дорог и населенных гипсовыми гномами, и, наконец, британские пляжные сарайчики наглядно свидетельствуют о желании слиться с природой, хотя, разумеется, мало кто из многочисленной братии отдыхающих использует в качестве туалета ведро или ближайшие кусты: nostalgie de la boue (буквально: «тоска по грязи») так далеко не простирается. Своей тягой к первобытной простоте мы и многие из упомянутых выше творческих личностей обязаны Руссо и его последователям: по логике романтизма, переселяясь в хижину бесхитростного дикаря, мы смываем с себя порочный налет цивилизации.
Что до любителей работать в «шалаше», для них это – место без истории, возможность начать с чистого листа, хотя на самом деле их игра в дикарей не обходится без доли лукавства. В действительности история у «шалашей» как раз есть – как правило, это история лишения привилегий. А еще у них имеются протекающие крыши, проблемы с канализацией, полчища грызунов и сквозняки из всех щелей. Именно «шалаши» в первую очередь страдают от оползней, землетрясений, лесных пожаров и цунами.
Поиски английского аналога «шалаша» доромантической эпохи приведут нас в лачугу, служившую пристанищем не благородному дикарю, а зависимому от феодала крестьянину. Попав в такую лачугу, изгнанный из замка король Лир потерял рассудок от резкого контраста между привычным ему и увиденным. Лишь после европейских буржуазных и промышленных революций, когда ужасы феодального быта начали постепенно выветриваться из народной памяти, страх перед лачугами пропал и идеализировать «хижины» стало проще. Однако некоторые прелести феодализма дожили и до наших дней. Пятизвездочные пляжные бунгало на Бали – современный аналог стилизованного крестьянского домика Марии Антуанетты в Версале, где королева изображала молочницу, разодевшись в шелковые «лохмотья». Богачи и сильные мира сего играют в бедность на глазах местного населения, в этой бедности живущего.
Историки, заглядывающие в прошлое, сталкиваются с теми же трудностями, что и художники, философы и туристы, желающие обратить вспять развитие архитектуры. Римский военный инженер I века нашей эры Витрувий написал трактат «Об архитектуре» – самый ранний из дошедших до нас трудов на эту тему, где изложил начала зодчества. Его работа, забытая в Средние века и открытая заново учеными Возрождения, стала настоящей библией для грядущих поколений архитекторов.
На заре веков, пишет Витрувий, люди обитали в пещерах и лесах, питаясь, как животные, подножным кормом. В один прекрасный день они потянулись к зажженному молнией лесному костру. Затем, объединенные источником тепла и света, начали общаться и, селясь вместе, строить примитивные жилища: одни делали шалаши из веток и листьев, другие зарывались в норы, третьи по примеру ласточек обмазывали плетеную основу шалаша глиной. Со временем постройки совершенствовались, люди стремились улучшить свой дом – в мирном соревновании с другими. «То, что зодчество зародилось именно таким образом, подтверждается и тем, что до наших дней у иноземных племен здания строятся из такого же материала»{6} (пережитки прошлого всегда сохраняются лишь у чужеземцев). Витрувий был военным инженером, и ему доводилось строить крепости на захваченных Римом территориях, где он и сталкивался с племенами, чьи постройки приводил в пример как примитивные, глядя на них через призму агрессии, высокомерия и настороженности. В этом контексте довольно смешно утверждать, что двигателем архитектурного развития служило «мирное соревнование».
Витрувий полагал, что греко-римская архитектура начиналась с такого же примитива, как и у покоряемых народов, доказывая, что даже величайшие храмы копировали своих деревянных предшественников. По его теории, вырезанные в мраморе декоративные мотивы изначально были функциональными элементами деревянных конструкций. Однако, утверждает Витрувий, именно греческий гений подарил этим воссозданным в камне деревянным строениям золотые пропорции человеческого тела. Ордера классической архитектуры – традиционное деление на типы в зависимости от пропорций колонн и вариантов орнамента – были впервые описаны именно в трактате Витрувия. Каждый из этих ордеров, говорит он, брал за образец человеческую фигуру: в основе дорического – простого и крепкого – лежат мужские пропорции; стройный и богато украшенный ионический списан с женской фигуры, а еще более изящный коринфский – с девичьей.
Но при всем своем очаровании и затейливости витрувианская теория происхождения «высокой» архитектуры имеет неприятный подтекст: именно итальянские пропорции самые совершенные и именно римлянам и их зодчеству суждено покорить мир. Таким же архитектурным расизмом отличались и нацисты, видевшие в немецких сельских домах улыбающиеся лица арийских крестьян, а в модернистских постройках – «невыразительные», «одутловатые» лица «прочих народов»{7}.
Карибская хижина, увиденная Земпером
Оставим ненадолго Витрувия и перенесемся на полтора тысячелетия вперед, к другой попытке отыскать истоки архитектуры. На дворе 1851 год. Бежавший из страны немецкий революционер и бывший придворный архитектор саксонского короля Готфрид Земпер рассматривает на Всемирной выставке в Лондоне заморские трофеи крупнейшей в мире империи. В пестрой мешанине экспонатов, представленных в Хрустальном дворце, его внимание привлекает скромное жилище с Вест-Индских островов (карибская хижина, как он его назвал), сделанное из бамбуковых реек. Именно тогда, в годы лондонского изгнания, Земпер задумал свой фундаментальный, неудобочитаемый, однако крайне влиятельный труд «Стиль в технических и тектонических искусствах», где доказывал, что архитектура берет начало в простых постройках вроде увиденной им в Хрустальном дворце. Может показаться, что вдохновившее Земпера знакомство с первобытным жилищем в точности повторяет историю столкновения Витрувия с варварским зодчеством, однако, в отличие от Витрувия, который во главу угла ставил пропорции человеческого тела, Земпер сосредоточился на четырех базовых технологиях – плетении, гончарном производстве, плотницком деле и каменной кладке – и на создаваемых ими ограниченных пространствах. Карибской хижине Земпер придавал особое значение, поскольку «она демонстрирует все составляющие древнего зодчества в чистой, исконной форме: очаг в центре, земляной фундамент в виде окруженной подпорками террасы, крыша на опорах и плетеная загородка в качестве пространственного ограничителя, или стены»{8}. Это концепция оказала огромное влияние на развитие современной архитектуры с ее тенденцией играть пространствами и объемами. Вы можете подумать, что отход от пережитков витрувианской доктрины с ее расистским подтекстом стал шагом вперед, однако земперовская теория тоже возникла в силу определенных обстоятельств, обусловивших встречу ее автора с хижиной карибских аборигенов в сердце самого крупного промышленного города в 1851 году. Не начни Британская империя обогащаться за счет рабского труда населения Карибов, хижина не попала бы в Лондон. «Абстрактное огороженное пространство» на самом деле представляло собой бывшее жилище выселенного аборигена (сопротивлявшиеся порабощению местные жители были в два счета изгнаны с исконных земель). Как и воображаемая первая постройка у Витрувия, первая хижина по версии ученого XIX века тоже была жилищем представителя завоеванного народа, которое теоретик смог увидеть лишь благодаря территориальным завоеваниям метрополии. И сохранилось оно лишь на страницах его труда, а в действительности, скорее всего, было сожжено, растоптано, уничтожено.
Бельгийская станция на реке Конго (1889)
Заря архитектурной истории в представлении древнего римлянина или жителя викторианского Лондона зачастую означала закат чьей-то другой архитектуры. Эта жестокая диалектика присутствует и в «Сердце тьмы» (1899) Джозефа Конрада, где рассказчик поднимается по реке Конго в поисках одиозного бельгийского торгового агента по фамилии Курц. При этом он словно движется вспять во времени. Встреченные им по пути европейцы на все лады хвалят Курца за красноречие и одаренность. Но, когда мы наконец добираемся до станции Курца, нас ждет глубочайшее разочарование. Что-то неладное случилось с европейцем, о котором мы уже столько наслышаны, и первой о его возврате к варварству свидетельствует именно архитектура. Рассказчик видит в бинокль полуразвалившееся здание на вершине холма и, отметив зияющие в крыше дыры, сообщает:
«Я не заметил никакой изгороди, но, очевидно, раньше она здесь была, так как перед домом вытянулись в ряд шесть тонких столбов, грубо обструганных и украшенных круглыми шарами. ‹…› Потом стал наводить бинокль на все столбы по очереди и окончательно убедился в своей ошибке. Эти круглые шары были не украшением, но символом, выразительным, загадочным и волнующим, пищей для размышления, а также – для коршунов, если бы таковые парили в небе»{9}.
Шары на столбах оказались высохшими оскаленными человеческими головами – «выразительным и загадочным» символом первобытной жестокости, той самой, на которой зиждутся пространственные абстракции Земпера и аркадианский миф Витрувия. Если и в самом деле воспринимать путешествие вверх по Конго как путешествие во времени, то эти головы на столбах ставят под сомнение теорию Витрувия о том, что зодчество развивалось благодаря сотрудничеству между людьми. А утверждению, будто греческий гений исходил при постройке храмов из пропорций человеческого тела, это крайнее проявление антропоморфизма придает совсем уж макабрическую окраску. Созданная на пороге XX века повесть Конрада отражает кульминацию европейской экспансии, и хотя под пятой Запада к тому времени оказался уже почти весь мир, кое-кто – в том числе и Конрад – начинал осознавать, что ни к чему хорошему это не приведет. Однако, несмотря на попытки Конрада разоблачить жестокость колониальной политики, его слог проникнут тем же презрением к африканцам, которое и породило ужас Бельгийского Конго, где погибло 10 млн человек (особенно врезается в память сравнение технически подкованного африканца с собакой в штанах){10}. В конце концов бесчеловечность колонизаторов нашла выход внутри Европы, и с 1914 по 1945 год ее народы применяли друг против друга приемы ведения войны и методы порабощения, отработанные на других континентах. Среди этих методов был и особый вид жилья, придуманный британцами во время Бурской войны, – концлагерные бараки.
Потрясения двух мировых войн заставили Европу изменить отношение к собственному прошлому и истории, что отразилось и во взглядах на архитектурный примитивизм. Это видно из рассказа Сэмюэла Беккета «Первая любовь», написанного в 1946 году, вскоре после войны, во время которой автор участвовал во французском Сопротивлении.
«…ведь воздух уже начинал пощипывать холодом, и по другим причинам, о которых я не стану распространяться таким подонкам, как вы, окопался в заброшенном коровнике, примеченном мною во время одного из набегов. Он находился на краю поля, на котором крапивы было больше, чем травы, а грязи больше, чем крапивы, но почва которого была, видимо, исключительных свойств. И в этом вот коровнике, заваленном засохшими и усохшими коровьими лепешками, со вздохом оседавшими под нажимом моего пальца, мне пришлось в первый – я был бы рад сказать в последний, если б у меня имелся цианистый калий – раз в жизни бороться с чувством, которое, к моему ужасу, постепенно приобретало отвратительное имя любви»{11}.
Герой Беккета приглашает нас в свое доморощенное убежище – заброшенный коровник. Это отсылает нас к еще одной разновидности примитивизма, ведь предвестницей романтического идеала первозданных истоков была пастушья хижина, которая воспевалась еще античными поэтами, в частности Вергилием. Традиционное место пасторальных утех, несмотря на подмеченные героем Беккета коровьи лепешки на полу, по-прежнему служит колыбелью любви – и зарождения жизни, а также литературного творчества, поскольку именно там рассказчик «выцарапывал буквы, составляющие слово “Лулу”, на старой коровьей лепешке». Безжалостному разоблачению любви и искусства (колосса, в буквальном смысле стоящего на глиняных ногах) предшествует лирическое отступление на исторические темы и выпад в адрес ирландцев: «Все очарование наших краев, ежели, конечно, отвлечься от скудости населения, и это при том, что у нас отсутствуют простейшие противозачаточные средства, состоит в том, что все у нас ужасно ветхое, за единственным вычетом всякого древнего исторического дерьма. Оно пользуется бешеной популярностью, из него делают чучела и выстраиваются к ним в очередь. Где бы тошнотворное время ни наложило отличных увесистых какашек, там можно узреть наших патриотов, вынюхивающих на четвереньках с горящими рожами»{12}.
«Не вижу никакой связи между этими замечаниями», – утверждает герой с невинным видом, однако именно в тот период любовь, история и творчество дружно увязли в экскрементах. Тем не менее тогда же архитектурные авгиевы конюшни европейских городов были в значительной степени расчищены – об этом позаботилось люфтваффе и британская Королевская авиация. Можно было начинать с чистого листа.
Дворик и павильон (1956)
Начал возрождаться из пепла чуть более оптимистичный послевоенный примитивизм. Проведение в Лондоне в 1956 году выставки «Это завтрашний день» (This is Tomorrow) часто называют моментом рождения поп-арта, когда высокая культура в упоении начала вбирать в себя ширпотребовские образы. Однако один из экспонатов выставки явно выбивался из общего ряда: заходя за высокий деревянный забор (снова напоминает о себе малеровская альпийская деревня?), посетители оказывались на песчаном пустыре, усеянном обломками. Посередине возвышался хлипкий щелястый сарай с прозрачной шиферной крышей. Внутри взору посетителей представал огромный коллаж в виде головы – древней, уродливой, с содранной кожей, сожженной, окостеневшей… При ближайшем рассмотрении выяснялось, что она составлена из увеличенных микроснимков обугленного дерева и ржавчины, а также изображения старого башмака. Авторами этой инсталляции под названием «Дворик и павильон» были Питер и Элисон Смитсоны (основоположники брутализма и создатели спорного проекта муниципальной застройки – жилого комплекса «Сады Робин Гуда»), художник Эдуардо Паолоцци и фотограф Найджел Хендерсон. Вчетвером они придумали этот образ – сарай после ядерного апокалипсиса, страшный призрак которого витал над 1950-ми. Плоды западного потребительства, прославляемые в других инсталляциях, представали здесь покореженными и перекрученными археологическими находками, останками погибшей цивилизации, причудливо перекомпонованными и послужившими строительным материалом для нового человеческого жилища. Инсталляция не давала забыть, что новое строится на обломках старого. Вспоминая впоследствии о выставке, Смитсоны отмечали, что в тот период им был близок Сэмюэл Беккет – и действительно в их собранном из чего попало сарае чувствуется беккетовская упорная живучесть: «Не в силах продолжать. Я продолжаю». В этих словах сосредоточена вся пугающая сложность истории архитектуры. На фоне ужасов прошедшего столетия возможность прогресса – в том числе и архитектурного – зачастую выглядела абсолютно мифической. Это ставит под сомнение и возможность написания истории, которое слишком часто тоже превращается в мифотворчество, однако отказ от него представляется еще более опасным. Как знать, может, из обломков еще можно сколотить что-то пригодное для обитания.
В этой книге я рассматриваю десять зданий, удаленных друг от друга во времени и пространстве: из древнего Вавилона мы будем перемещаться в Пекин рубежа XVIII–XIX веков, а затем в современный Рио. Но, вместо того чтобы пытаться соединить эти точки, я буду обращать внимание на различия, на особенности времени и места. И хотя каждая глава посвящена определенной теме – истокам архитектуры (в предисловии), сексу, труду, я постараюсь не выносить историю за скобки, как делали Земпер и Хайдеггер, в угоду абстрактным понятиям объема, жилища и прочих пустых терминов, которыми любят щеголять архитектурные критики. Как (я надеюсь) показал этот разговор об истоках, избранные мною темы многогранны, с трудом поддаются анализу и не спешат расставаться со своими секретами. Как и сами здания, они меняются со временем, по мере того как люди переосмысливают, перерабатывают, искажают, расширяют и уничтожают их. Они требуют целого арсенала уловок и особых подходов, подобно кэрролловскому Снарку, которого приходится ловить с помощью пакетов акций, вилок и надежды (а в итоге Снарк оказывается Буджумом). Объединяет их мой интерес к тому, как архитектура формирует человеческое мировоззрение, и наоборот. Архитектура – самый необходимый из всех видов искусств: можно прожить без живописи и камерной музыки, можно в крайнем случае обойтись без фильмов и фотографий, но даже у кочевников-бедуинов есть шатры. Люди повсюду живут в окружении архитектуры, а она, в свою очередь, глубоко проникла в нас – как часть нашего общества, наших жизней, наших представлений.
1. Вавилонская башня, Вавилон
(около 650 года до нашей эры)
Архитектура и власть
И Вавилон будет грудою развалин, жилищем шакалов, ужасом и посмеянием, без жителей.
Иеремия 51:37
Нефтяной фонтан месторождения Баба-Гургур в Ираке на территории бывшего Вавилона (ок. 1932). На переднем плане через пустыню течет нефтяная река
Когда в марте 1917 года британские войска вошли в Багдад, закрепляя за империей владение стратегическими нефтяными месторождениями бывшей Османской империи, немецкому археологу Роберту Колдевею пришлось оставить одно из самых потрясающих открытий XX века – древний Вавилон. С 1898 года Колдевей вел раскопки в Месопотамии (на территории современного Ирака), в плодородном Междуречье, где когда-то находился Вавилон и где, как утверждают археологи, зародились письменность, архитектура и города{13}. Он уже успел переправить в Берлин величественные ворота Иштар и теперь откапывал Висячие сады (здесь он ошибся: как выяснилось впоследствии, это были руины другой постройки).
Одной из самых загадочных находок – при этом совершенно неприметной, в отличие от сияющих бирюзой ворот Иштар, – оказалась прямоугольная яма, заполненная застоявшейся водой. Именно в ней скрывался фундамент здания, которое тысячелетиями существовало только в легендах, – Вавилонской башни. Этеменанки – Дом основания неба и земли, как называли ее вавилонские строители, – представляла собой огромный зиккурат, ступенчатую пирамиду, которая венчалась храмом, посвященным богу Мардуку, грозному создателю человечества и небесному покровителю Вавилона. Несмотря на то что Вавилон вместе со своими богами был стерт с лица земли за столетия до Рождества Христова, Вавилонская башня осталась жить в веках в живописи и легендах, пройдя сквозь войны и революции. Две с лишним тысячи лет этот могущественный образ олицетворял одновременно и власть архитектуры над людьми, и власть людей над архитектурой. В зависимости от того, как воспринимать легенду о Вавилоне, башня либо подчиняла своих подневольных строителей, либо освобождала, объединяя в общем стремлении к власти.
Башни-близнецы – темный и светлый образ одного и того же здания – отражаются друг в друге, словно поставленные лицом друг к другу зеркала, рождая бесконечную вереницу исчезающих вдали башен. Вавилонская башня, Бастилия, Центр международной торговли… Монументальные сооружения вроде Вавилонской башни возводились испокон веков. Как и тюрьмы, дворцы, парламенты и школы, они наглядно демонстрировали могущество, воплощенное в архитектуре, однако даже постройки самых обычных людей – дома и садовые сарайчики – отражают и закрепляют соотношение сил в повседневной жизни. Эта тема встречается снова и снова в истории зданий и судеб, однако наша глава посвящена грандиозным сооружениям и борьбе с ними – будь то в Париже, Нью-Йорке или Багдаде, где одно из крупнейших в мире нефтяных месторождений хранит руины Вавилонской башни. Сегодня на земном шаре нет власти более могущественной, чем власть нефти, и ее история тесно переплетается с историей архитектуры. В рассказе о ней нас ждет немало крутых поворотов. Брехт писал, что «нефть противится пяти актам пьесы, сегодняшние катастрофы протекают не прямолинейно, а в виде циклических кризисов, “герои” меняются с каждой новой фазой»{14}. В истории Вавилонской башни героев хватает с избытком – это и завоеватели, и археологи-шпионы, и иконоборцы, и цари. Так давайте же пробуримся сквозь все эти исторические слои – через ввод войск в Ирак, через 11 сентября, обнаружение Вавилонской башни в ходе раскопок, поиски нефти на Ближнем Востоке – еще глубже, к началу библейских времен.
Самое известное упоминание о Вавилонской башне содержится в Библии. Согласно Книге Бытия, человечество (на заре истории еще единое) решило построить «башню высотою до небес» и сделать «себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли»{15}. Но Бог, увидев, что замыслили его создания, как водится, разгневался. «И сказал Господь: вот, один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать»{16}. Желая положить конец этим выходкам, он разделил языки и рассеял народы по четырем сторонам света: «Посему дано ему имя: Вавилон, ибо там смешал Господь язык всей земли и оттуда рассеял их Господь по всей земле»{17}.
В этом красочном библейском повествовании отражены одновременно и утопические мечты строителей, и предел архитектурных возможностей. Как правило, в нем видят предостережение против гордыни – как видел, например, Иосиф Флавий, иудей, живший в I веке нашей эры. Он ошибочно считал правителем Вавилона правнука Ноя – тирана Нимрода, внушавшего народу, что Бог людям не нужен, поскольку они прекрасно могут достичь благополучия собственными силами. «Он хвастливо заявлял, что защитит их от Господа Бога, если бы Тот вновь захотел наслать на землю потоп. Он советовал им построить башню более высокую, чем насколько могла бы подняться вода, и тем отомстить за гибель предков»{18}. Такое прочтение приписывает строителям вполне определенный умысел, однако в библейском тексте нигде прямо не сказано, что прегрешение состояло именно в гордыне. Простота библейской истории обманчива, и ее смысл неоднозначен: на благо человечества могут действовать как строители, так и разгневанное божество – в зависимости от точки зрения. В первом случае башня предстает олицетворением единства и сплоченности, а Господь останавливает строительство из ревности, не в силах вынести покушения на свою власть. Во втором можно считать, что Господь освобождает человечество от тирании вавилонского правителя, согнавшего народ на строительство грандиозного, но бесполезного символа тщеславия. Эта двойственность проходит через всю историю архитектуры: грандиозное строительство как нельзя лучше сплачивает людей, но при этом может и поработить их. Иногда одна и та же стройка таит в себе обе возможности.
Вавилонская башня – это не просто гигантская аллегория, в легенде имеется доля исторической истины. На самом деле иудеи знали о Вавилоне куда больше, чем им хотелось бы. Многие из них провели там 50 лет во времена Вавилонского пленения, последовавшего за неудачным восстанием против царя Навуходоносора II. Правитель раздираемой бунтами империи потратил годы на то, чтобы вернуть столице былой блеск, используя для этого многочисленную армию рабов. Строительство позволяло держать в узде разобщенных подданных, поэтому столицу империи Навуходоносора, как и пирамиды, Великую китайскую стену (при возведении которой погибло около миллиона человек) и Беломоро-Балтийский канал, строили пленники и заключенные, для которых, как предстояло узнать евреям в Египте, жизнь делалась «горькой от тяжкой работы над глиною и кирпичами»{19}.
Посреди великолепной новой столицы Навуходоносора стоял восстановленный огромный зиккурат, посвященный богу Мардуку. Он был разрушен при вторжении ассирийцев в 689 году до нашей эры. Вавилонянам понадобился целый век, чтобы отстроить башню заново, и наконец при Навуходоносоре она увенчалась храмом, облицованным голубыми изразцами. Пропорции прямоугольного основания башни, по всей вероятности, взяты у созвездия, которое греки нарекли Пегасом. «Достигающей звезд» именуют Вавилонскую башню древние глиняные таблички, и храм на ее вершине мог служить отличной обсерваторией жрецам-астрологам. Ориентация по звездам приобщает башню (как и пирамиды, и Стоунхендж) к космосу. Таким образом, архитектура и культура в целом вместе с системой верований, законодательной и исполнительной властью становятся неизменной, бесспорной частью самой природы. Второй природой. А следовательно, власть Навуходоносора предстает такой же незыблемой, как монументальный зиккурат, и такой же вечной, как небесный путь созвездий. Подобная архитектура воздействует на общество определенным образом, создавая впечатление непреложности существующих институтов. Недаром наши банки, правительственные учреждения и университеты в большинстве своем напоминают древние храмы.
Питер Брейгель. Вавилонская башня (около 1563 г.)
Однако Навуходоносор был не только строителем, но и разрушителем архитектурных объектов. В 587–588 годах до нашей эры, подавляя восстание иудеев, он сровнял с землей их святыню – иерусалимский храм, а после этого угнал взятых в плен к себе в столицу, чтобы удобнее было держать непокорный народ в узде. Тем самым он положил начало еврейской диаспоре и великому исходу из Земли обетованной. Неудивительно, что евреи невзлюбили архитектуру своих владык-колонизаторов и мысленно насылали самые страшные небесные кары на столицу Навуходоносора. Пророк Иеремия, возможно, попавший в число вавилонских пленников, предрекал славному городу разрушение: «Трясется земля и трепещет, ибо исполняются над Вавилоном намерения Господа сделать землю Вавилонскую пустынею, без жителей»{20}. Пророчество Иеремии повторяется в самом конце Нового Завета, когда Вавилон – всего раз, но как зрелищно! – возникает в тексте в образе женщины верхом на семиглавом звере. Под воображаемым Вавилоном Иоанна Богослова скрывается же современный евангелисту Рим, угнетатель христиан. Критиковать Рим в открытую было бы слишком рискованно, однако аллюзия достаточно прозрачна: «Пал, пал Вавилон, город великий, потому что он яростным вином блуда своего напоил все народы»{21}. К этому времени Вавилон уже стал олицетворением греха и на многие тысячелетия превратился в жупел, символизируя подлинный или умозрительный столичный упадок: так, в 1847 году Дизраэли называл «современным Вавилоном» Лондон. А в растафарианстве и вдохновленной им музыке рэгги Вавилон стал собирательным образом западной цивилизации в целом, заковывающей свободного человека в кандалы бюрократизма.
Не один век попадающие в Междуречье христиане размышляли над библейскими сказаниями, убеждаясь в полном исчезновении с лица земли вавилонской империи. В отличие от поражающих воображение свидетельств существования Древнего Египта, здесь впечатляло как раз полное их отсутствие. В голой пустыне путешественники видели подтверждение библейских строк и (говоря словами немецкого путешественника XVI века Леонарда Раувольфа) «самый устрашающий пример для всех нечестивых зазнавшихся тиранов»{22}. Зерно истины в этом было, поскольку Вавилонскую башню в конечном итоге действительно уничтожила гордыня, пусть и без божественного вмешательства. Александр Македонский – самопровозглашенный небожитель, воплощение гордыни – прочил Вавилон в столицы своей бескрайней империи. Библейский город, несомненно, тешил самолюбие императора ослепительным блеском и исполинскими размерами, а все еще мощные стены (протяженностью 8,4 км и толщиной 17–22 м) не могли не произвести впечатление на страдавшего паранойей завоевателя. Но когда в 331 году до нашей эры Александр наконец взял город, то обнаружил лишь следы былого величия и разрушающуюся Вавилонскую башню. Как и Навуходоносор, Александр собрался восстановить ее, однако – не привыкнув размениваться на мелочи – решил отстроить с нуля. По его приказу десятитысячная армия принялась расчищать площадку и два месяца развозила на тачках внушительную гору глиняных кирпичей. Еще через месяц Александр, не дожив до 33 лет, умер, и башня так и не была восстановлена.
В Библии мало говорится о том, как она выглядела, но некоторое представление можно получить из других источников. Греческий историк Геродот утверждал, что она состояла из восьми ярусов и увенчивалась храмом. Это описание в общих чертах подтверждает клинописная табличка 229 года до нашей эры, хотя маловероятно, что Геродот бывал в Вавилоне лично: его хроники, призванные оправдать греко-персидскую войну, представляют собой пеструю мешанину слухов, среди которых, в частности, есть эротический рассказ о божестве, совокуплявшемся со своей жрицей на вершине башни. Поскольку такие вольные описания оставляют довольно широкий простор для фантазии, художники Возрождения в конце концов создали образ округлой многоэтажной башни, спиралью ввинчивающейся в облака. Самым знаменитым из этих изображений стало созданное в 1563 году полотно Питера Брейгеля, на котором монструозная махина грозно высится над пейзажем, напоминающим скорее голландский, чем ближневосточный. На картине Брейгеля башня словно вырастает из скалы (предельное слияние архитектуры с природой), а на переднем плане строители, оторвавшись от вырезания огромных каменных блоков, преклоняют колени перед царем.
Как и положено воображаемому городу, Вавилон приобретал черты современных оплотов угнетателей и поработителей. Так повелось с тех самых пор, как Иоанн Богослов написал «Откровение», в котором давно исчезнувший с лица земли Вавилон, поработитель иудеев, олицетворял имперский Рим, угнетавший христиан. В 1520 году традицию продолжил Мартин Лютер, изрекший: «Папство, воистину, станет не чем иным, как Вавилонским царством и доподлинным антихристом» – и с тех пор протестанты не устают сравнивать католическую церковь с Вавилоном. Точно так же и у Брейгеля – подданного испанской короны, под властью которой в то время находились Нидерланды, – Вавилон похож на Рим: круглая башня с арками напоминает развалины Колизея, которые художник посетил за 12 лет до написания картины. Дело в том, что Рим был цитаделью католической веры, исповедуемой испанскими правителями Нидерландов, Габсбургами, а Нидерланды переживали подъем протестантизма, и насаждение испанцами единой католической веры воспринималось в штыки. Подобно строителям Вавилонской башни католики вели службу на едином языке – латыни, тогда как протестанты были полиглотами. Для нидерландских протестантов насильственное внедрение единообразия и религиозная нетерпимость испанцев были непосильным бременем. Однако башня не достроена – и, по сути, не может быть достроена, поскольку, пока достраивается вершина, основание уже рушится, и ни один из бесчисленных ярусов не доведен до конца. Для Брейгеля испанцы – возгордившиеся вавилоняне, которых постигнет та же незавидная участь.
Не прошло и трех лет с тех пор, как Брейгель создал свою осыпающуюся недостроенную башню, и по Нидерландам прокатилась разрушительная волна иконоборчества, вошедшая в историю как Beeldenstorm – «штурм статуй». В восстании приняло участие немало кальвинистов, возмущенных тем, что испанцы объявили их веру еретической. Вот как описывает события изгнанный из страны католик-англичанин Николас Сандер, ставший свидетелем осквернения церкви Богородицы в Антверпене:
«Последователи нового учения свергали с пьедесталов скульптуры и портили художественные изображения не только Богородицы, но и остальных святых. Рвали занавеси, громили каменную и медную резьбу и украшения, крушили алтари, трепали покровы и платы, гнули ковку, уносили или портили потиры и облачения, сдирали мемориальные таблички с надгробий, не щадя ни стекла, ни сидений вокруг колонн ‹…›. А святая святых, алтарь… они входили туда и (страшно сказать!) изливали свою смердящую мочу»{23}.
Выражавшийся подобным образом протест охватил все Нидерланды. Как сдержанно описывает историк Питер Арнейд, «некая Изабелла Бланштест в Лимбурге помочилась в потир; иконоборцы в Хертогенбосе точно так же обошлись с церковными ларями, еще один бунтовщик в Хюлсте близ Антверпена бросил сорванное со стены распятие в свой свинарник, а граф Кулемборгский скормил просфору ручному попугаю»{24}. Помимо вандализма в ход шли и оскорбительные карнавальные оргии: один из бунтовщиков в упоении макнул статую святого головой в купель, восклицая «Крещу тебя!», а в Антверпене толпа с воплями «Последний твой выход, крошка Мария!» забросала камнями знаменитую статую Богородицы, которую таскали по улицам.
Убирая из церквей и общественных мест испанские и католические статуи, иконоборцы надеялись тем самым освободить свою архитектуру – и страну – от тирании. Однако империя нанесла им ответный удар, создав местное учреждение инквизиции, которое подвергло пыткам и казнило около тысячи человек. Бунтовщик по имени Бертран ле Блас, который во время мессы вырвал у священника просфору и растоптал ее, был замучен до смерти на главной площади Эно. Сначала его жгли раскаленными щипцами, потом вырвали язык, а затем привязали к столбу и медленно поджарили на костре. Однако протестанты не сдавались, и в ходе последующей Восьмидесятилетней войны Нидерланды раскололись на две области: северная, протестантская Голландская республика отвоевала независимость, и сегодня именно ее мы называем Нидерландами, тогда как преимущественно католический юг, оставшийся испанским, образовал нынешнюю Бельгию. Вопреки библейскому сюжету «штурм статуй» был не божьей карой, а делом рук людей, боровшихся с тиранией в ее архитектурном проявлении. Двести лет спустя французы пойдут еще дальше и сокрушат само здание монархии.
«Дым, как в аду, суета, как у Вавилонской башни, шум, как при светопреставлении!»{25} Так Томас Карлейль описывал в своей нашумевшей «Истории французской революции» падение Бастилии. И здесь снова возникает Вавилон – но уже не как символ тирании, а как синоним упомянутого в Библии «смешения». Карлейль, агиограф Фридриха Великого, не был сторонником демократии – как сути вавилонского смешения языков – и не особенно жаловал революционеров, воспринимая их в худшем случае как обезумевшую толпу, а в лучшем – как предмет насмешек. Сумасшедший «парикмахер с двумя зажженными факелами» поджег бы «селитру в арсенале», если бы не женщина, с визгом выскочившая оттуда, и не один патриот, несколько знакомый с натурфилософией, который быстро вышиб из него дух (прикладом ружья){26}, – так залихватски Карлейль описывает сцены взятия Бастилии. Однако стремление выставить революционеров отребьем и чернью больше говорит о его собственных страхах и предубеждениях, чем о французской революции. Он сам – настоящий вавилонянин, полагающий, что творец, зодчий должен быть лишь один – Бог или монарх – и смешавшийся народ не должен ему докучать.
Так или иначе, Бастилию сокрушило не вавилонское смешение, а народный протест против архитектуры угнетателей. Если какое-то из зданий и заслуживало того, чтобы называться современной Вавилонской башней (модель вторая, тиранический режим), так это она – суровая крепость с восемью башнями, «лабиринт мрачных помещений, первое из которых было построено 420, а последнее – 20 лет назад»{27}. В глазах французов она, бесспорно, выступала символом деспотизма, а потом, после взятия, символом свободы. Образ Бастилии, как и Вавилонской башни, был неоднозначным, и революция сумела выдвинуть на первый план его светлые черты. Однако во многом они оказались выдумкой.
Несмотря на слухи о камерах, забитых невинными, прикованными к гниющим скелетам, при штурме в Бастилии обнаружилось лишь семь заключенных: четверо фальшивомонетчиков, один сумасшедший и двое аристократов, сидящих за сексуальные домогательства. Никто из них не подходил на роль узника режима. Штурм был в значительной мере вдохновлен сочинениями заключенных прошлого – в частности, Вольтера, Дидро и нескольких авторов сенсационных скорбных мемуаров, – а после оправдан изобретением таких колоритных персонажей, как Железная Маска (прототипом для которого послужил настоящий заключенный) и вымышленный граф де Лорж. Этот граф был своего рода массовой галлюцинацией, вызванной отчаянным желанием народа подвести базу под свои революционные убеждения. Очевидцы клялись, что своими глазами видели, как он, с длинной белой бородой, сгорбленный после 40 лет заключения, спотыкаясь и подслеповато, словно крот, щурясь на солнце, вышел из дымящихся развалин. К 1790 году этот вымышленный узник стал такой знаменитостью, что от его имени успели написать несколько повестей о несправедливом заточении, а его восковая фигура выставлялась в знаменитом собрании Филиппа Кюртюса.
Самой башне была уготована долгая посмертная жизнь в качестве двойного символа – тирании и свободы. И хотя практичный землевладелец Пьер-Франсуа Паллуа почти сразу же сровнял ее с землей, камни Бастилии разошлись на сувениры в память об избавлении от тирании. Осколки камней носили в кольцах и серьгах, из переплавленных ржавых цепей чеканили медали, а Паллуа, из нувориша превратившийся в преданного сына революции, финансировал из своего внушительного состояния огромные модели Бастилии, высеченные из ее каменных блоков. Эти камни, которые он называл «реликвиями свободы», были разосланы под охраной «апостолов свободы» по всем 43 департаментам Франции, где их встретили (в большинстве случаев) с большими почестями. «Франция – это новый мир, – провозгласил Паллуа в своей речи в 1792 году, – и чтобы его сберечь, необходимо рассеять как можно шире осколки нашего былого рабства»{28}. Верный своему слову, он продолжил начатое: разоряясь на этом грандиозном предприятии, разослал каменные плиты разрушенной Бастилии с выбитой на них Декларацией прав человека по всем 544 округам Франции. Однако и на этом путешествие Бастилии не закончилось. Словно подхваченные ветром вирусы заразной болезни, невидимые фрагменты разрушенной башни распространились еще шире, далеко за пределы страны и XVIII столетия, на якобы не подверженный изменениям Восток – на пустоши Междуречья, где когда-то возвышалась Вавилонская башня.
«Там, где так тесно сплетаются прошлое и настоящее, незаметно перестаешь различать привычные отрезки времени». Так с клише о неизменности восточного уклада начала в 1911 году свои путевые заметки о Месопотамии «От Мурата до Мурата» Гертруда Белл – исследовательница, археолог, политическая советница и шпионка.
«Однако возникало и новое. Впервые за все пережитые этими заброшенными землями бурные столетия прозвучало могущественное слово, и уловившие его прислушивались в изумлении, переспрашивая друг друга, что оно значит. Свобода – что такое свобода? ‹…› Срываясь, пусть и нехотя, с губ бедуина, оно предзнаменовало перемены. Тревожный ветер перемен веял над Османской империей»{29}.
Отголоски падения Бастилии докатились до другого берега Босфора, где под натиском реформаторов и зарождающегося национального самосознания своих подданных трещала и шаталась Османская империя. После переворота 1908 года жезл власти перехватили младотурки, и вскоре идея свободы проникла и в пустыни, находившиеся под властью Константинополя – довольно, впрочем, призрачной. Именно поэтому Гертруде Белл – первой выпускнице Оксфорда, получивший диплом историка с отличием, одной из самых опытных европейских альпинисток и специалистке по Ближнему Востоку – британская военная разведка поручила во время путешествий по Месопотамии наблюдать за разрозненными бедуинскими племенами. Возможное восстание арабов сыграло бы на руку заинтересованным в этих землях британцам. Для большинства британских чиновников Месопотамия была ценна только близостью к Индии, однако немногочисленная, но влиятельная группа, сложившаяся вокруг военно-морского министерства – Адмиралтейства (Первым лордом которого стал в 1911 году вошедший в эту группу Уинстон Черчилль), – присмотрела в пустыне другой лакомый кусок – нефть. Единственная загвоздка заключалась в том, что они были не единственными, кто на нее зарился.
С конца XIX века гегемония Британской империи оказалась под угрозой: устойчивый экономический подъем вынуждал промышленников, банкиров и власти германского рейха искать новые рынки сырья и сбыта. Среди колониальных владений выбирать было почти что не из чего, поскольку большинство стран там давно прибрали к рукам британцы, поэтому немцы заключили союз с примостившейся у порога Европы Османской империей, которая увязала в долгах. Подписав в 1889 году исторический договор, немцы получили концессию на строительство железной дороги через Анталию. Десять лет спустя – по расширенной концессии – они уже тянули ветку от самого Берлина до Багдада, в ходе этого грандиозного дорогостоящего предприятия связывая друг с другом недоступные прежде земли Османской империи и обеспечивая себе прямой выход к Персидскому заливу. Эта перспектива пугала британцев, которые и без того нервничали из-за стремительного развития немецкого военно-морского флота. В качестве ответных мер в 1901 году они захватили власть над Кувейтом, отрезав немцам доступ к побережью и создав шаткую патовую ситуацию. Она продлилась недолго: в 1903 году эксцентричный англо-австралийский миллионер Уильям Нокс Д’Арси нашел нефть в соседней Персии (современный Иран), и все изменилось.
По инициативе Первого морского лорда Адмиралтейства Джеки Фишера Д’Арси не один год занимался поисками нефти на Ближнем Востоке, потратив на это миллионы. Фишер был убежден, что будущее Королевского военно-морского флота (а значит, и всей империи) зависит от перехода на нефть. Более легкое, обеспечивающее повышенную скорость, но при этом требующее меньших физических затрат по сравнению с углем топливо дало бы британскому флоту стратегическое преимущество перед германским. Однако разведка и добыча требовали огромных вложений, которые не могло обеспечить даже баснословное богатство Д’Арси. Затем начали иссякать финансы у учрежденной для управления месторождениями Англо-Персидской нефтяной компании (ныне известной как British Petroleum). К 1912 году компания оказалась на мели и начала искать надежного спонсора. В 1914 году после долгих внутренних разногласий с подачи Уинстона Черчилля, который продолжал дело Фишера по переводу военно-морского флота на нефтяное топливо, контрольный пакет акций был втайне выкуплен правительством Ее Величества. Это случилось как раз вовремя, поскольку 11 дней спустя после одобрения парламентом черчиллевского законопроекта в Сараево был застрелен эрцгерцог Фердинанд.
Обнаружение нефти в регионе заставило британцев с еще большим подозрением относиться к строительству Берлинско-Багдадской железной дороги, которая теперь слишком близко подбиралась к персидским месторождениям. Кроме того, имелись основания предполагать, что нефть (возможно, целое море) залегает и под Месопотамией. В 1912 году немцы предусмотрительно получили права на разведку полезных ископаемых в 40-километровом коридоре вдоль будущего железнодорожного полотна, в то время как соперничающие между собой банкиры, правительства и инвесторы пытались выхлопотать у своенравной и ветреной Высокой Порты (османского правительства) права на разведку в остальных месопотамских землях.
Разведку в Месопотамии в этот период вели и другие – и не только нефтяную. Германия с Британией конкурировали и за будущее региона, воплощенное в ископаемых богатствах, и за его прошлое. Оба эти направления неразрывно сплелись в судьбах таких знаменитых личностей, как Томас Эдвард Лоуренс (Аравийский) и Гертруда Белл, совмещавших занятия археологией со шпионажем (Лоуренса прислали под прикрытием археологических раскопок наблюдать за строительством Берлинско-Багдадской дороги). Предприимчивые европейцы вели раскопки в этом регионе не первое столетие, однако после распада Османской империи они принялись действовать смелее и вывозить больше. Вдохновленные древними историками вроде Геродота, движимые желанием доказать историческую достоверность библейских сюжетов и политической целесообразностью разведать характер местности и населения, первые исследователи – как правило, дипломаты – выкапывали странные на вид артефакты. Как выразился Магнус Бернардсон, эти археологи-любители «развеивали исторические мифы, поскольку набор источников больше не ограничивался Библией и трудами летописцев классической эпохи. Источники обрели материальность, и история стала достоянием»{30} – прежде всего европейцев и американцев. Однако из-за глубоко въевшихся в сознание предубеждений о «восточных» цивилизациях среди ученых возобладало мнение, что найденные артефакты и в подметки не годятся сокровищам Древней Греции, после чего началась информационная борьба за финансовую и правительственную поддержку археологических раскопок на Ближнем Востоке.
Одним из адептов новой научной дисциплины стал англичанин Остин Генри Лэйард, занимавшийся раскопками в Месопотамии с 1845 года. После неудачной попытки получить грант от Британского музея (один из попечителей назвал его находки «кучей мусора», самое место которой «на дне морском») Лэйард создал акционерное общество, рекламируя его среди британских и американских религиозных фанатиков с помощью книги о своих находках – «Ниневия и ее останки» (Nineveh and its Remains). Один из приятелей посоветовал Лэйарду: «Состряпай варево пожирнее… сыпь любые байки и предания без разбора, лишь бы читатель поверил, что ты и в самом деле нашел подтверждение библейским сюжетам, тогда дело в шляпе»{31}. The Times назвала книгу «самым выдающимся трудом нынешней эпохи», ею зачитывались по обе стороны Атлантики, и Британский музей наконец открыл галерею, посвященную Ближнему Востоку, где до сих пор представлены найденные Лэйардом барельефы под охраной двух огромных крылатых львов.
Теперь к раскопкам присоединились и немцы, однако они, как выяснила Гертруда Белл, придерживались иного подхода. Им не было нужды ссылаться на Библию в поисках общественной поддержки, поскольку правительство (состоявшее в куда более теплых отношениях с турками, чем британцы) и без того не отказывало в финансировании экспедиций. Соответственно, и методы немцев отличались от британских.
Мардук (справа) преследует Анзуда. Из книги Лэйарда «Памятники Ниневии» (1853)
Белл доводилось встречаться в своих путешествиях по пустыне с археологами из разных стран, и строгий научный подход немцев поразил ее, о чем она из дружеских побуждений сообщила Лоуренсу, назвав его собственные методы «доисторическими». Многие из немецких археологов – в частности, Роберт Колдевей, раскопавший Вавилон, – учились профессии еще на родине, в отличие от британцев, которые в большинстве своем были выпускниками классических факультетов Оксфорда и Кембриджа. Профессионально подготовленные немцы старались сохранить остатки раскапываемых зданий, а не рушить все, что нельзя было вывезти. Поэтому раскоп Колдевея представлял собой огромную яму, открывающую основание Вавилонской башни. В слоях этой ямы, по теории археолога, таилась многовековая история разрушений и восстановлений. Колдевей, по отзывам современников, был человеком трудным и нелюдимым. Даже друзья утверждали, что с ним невозможно общаться: один из самых близких его товарищей называл Колдевея «чудаком до мозга костей». Тем поразительнее читать, что Белл он показался весьма приятным в общении. Однако Белл и сама была личностью незаурядной.
Аристократка-аутсайдер, замуж она так и не вышла, однако имела два бурных (пусть и эпистолярных) романа с женатыми мужчинами. На вкус большинства европейцев, ее как женщину портили излишний ум и прямолинейность. Член парламента баронет Марк Сайкс, оказавший впоследствии огромное влияние на ближневосточную геополитику, повстречавшись с Белл в пустыне, крупно с ней повздорил. Сайкс счел ее «глупой трещоткой, заносчивой балаболкой, плоскогрудой мужеподобной пустозвонкой»{32}. Кроме того, он назвал ее лгуньей и, страшно сказать, стервой, однако сумел распознать в ней конкурентку-арабистку, свободную к тому же от расистских предрассудков (сам Сайкс в другом своем не менее очаровательном опусе называл бедуинов животными).
Запись в дневнике Белл за март 1914 года рассказывает о куда более цивилизованной встрече в пустыне – разговоре с Колдевеем, проникнутом взаимной симпатией и полном роковых предзнаменований:
«Сфотографировала Колдевея, снова дошла с ним до Виа-Сакра и дальше вдоль Тигра к Вавилону. Там умер Александр… “Ему было тридцать два, – сказал Колдевей. – Я в тридцать два только-только закончил учиться, а он завоевал мир”. Потом он погиб, к сожалению, и империя распалась… “В Вавилоне он уже был безумцем – постоянно пил, потом эта страшная история с убийством друга. Пил не просыхая”. Я сказала: “Только безумец и будет стремиться завоевать мир”»{33}.
Больше они не встречались. Летом разразилась война, и хотя Колдевей остался в Месопотамии (которая как часть Османской империи в 1917 году после взятия Багдада британцами стала союзницей Германии), ему пришлось скрепя сердце отбыть на родину. Однако Белл не забыла своего странного знакомого и в 1918 году писала:
«На обратном пути домой вчера остановилась в Вавилоне… Tempi passati [прошлое] здесь ощущается очень остро, хотя я размышляла не о Навуходоносоре и не об Александре, а об оказанном мне теплом приеме и удовольствии от общения с дорогим Колдевеем. Не могу думать о нем как о враге, сердце сжалось при виде пустой и пыльной комнатушки, где… мы с немцами так оживленно беседовали над планами Вавилона… Как страшен созданный нами мир, где рушится дружба…»{34}
Начало военных действий затормозило археологические изыскания, однако найденные трофеи не были забыты: увидев упакованные артефакты, оставленные бежавшими немцами, Белл отбросила сентиментальность и посоветовала переслать их в Британский музей. Про нефть не забыли тоже: чем еще объяснить присутствие почти полуторамиллионной британской армии на таком удаленном театре военных действий? А после заключения мира один миллион военных остался защищать границы и нефтяные месторождения Британской Месопотамии, то есть нынешнего Ирака.
Зодчими нового государства стали Гертруда Белл и ее прежний враг Марк Сайкс. Под конец войны Сайкс вместе со своим французским оппонентом Франсуа Жорж-Пико втайне поделили Ближний Восток между своими странами. По условиям соглашения Сайкса – Пико, после войны Франции отходила Сирия, а Британии – Ирак и Палестина. Этот раздел шел вразрез с обещаниями самоопределения, с помощью которых арабов побуждали восстать против османских властей, и именно из-за него разразилась немалая часть трагических событий на Ближнем Востоке. Белл и Лоуренс, во время войны активно выступавшие связными между арабами и британским правительством, прекрасно сознавали лживость своей миссии, однако не отказывались от нее. Тем самым они проявили себя подлинными британцами: при всей любви к пустыне и ее народу и неприязни к условностям и ограничениям, принятым на родине, их преданность империи оставалась незыблемой, и они собственноручно насаждали те самые ненавистные условности и ограничения в других странах.
Джон Мартин. Разрушение Вавилона (1831)
Нельзя сказать, чтобы Гертруду Белл не смущала эта роль. Несмотря на периодические попытки потешить имперское эго («Воистину мы удивительный народ. Мы спасаем от уничтожения остатки угнетенных наций»), сомнения ее одолевали: «Вправе ли мы, не сумевшие толком наладить собственную жизнь, учить других?»{35} Тем не менее она осталась в Ираке после заключения мира, помогая возвести на престол короля Фейсала, после чего сокрушалась: «Никогда больше не стану никого короновать, это слишком утомительное занятие»{36}. Кроме того, именно она разработала государственную стратегию приобретения древностей и основала знаменитый Багдадский музей. Однако по мере становления иракской независимости влияние Гертруды Белл ослабевало, и в 1926 году она скончалась от передозировки снотворного. Возможно, это было самоубийство: будущего в Ираке Белл не видела, однако и домой вернуться уже не могла.
Сейчас останки Вавилонской башни выглядят примерно такими же, какими их оставил в 1917 году Колдевей: неглубокая яма в демилитаризованной зоне. Ее, в отличие от других памятников региона, так и не восстановил Саддам Хусейн, пообещавший после прихода к власти воссоздать Вавилон (гордыня по-прежнему неистребима). Он занялся Воротами Иштар, дворцом Навуходоносора и зиккуратом в Уре, возродив древнюю традицию клеймения кирпичей. На его клейме значилось: «При победоносном Саддаме Хусейне, президенте Республики, да хранит его Аллах, страже великого Ирака, возрождающем страну, и строителе великой цивилизации, в 1987 году был восстановлен великий город Вавилон». В других клеймах Саддам назывался «сыном Навуходоносора». И это не просто мания величия, хотя и без нее не обошлось. После британцев Саддаму досталась не страна, а настоящая пороховая бочка, раздираемая религиозно-этническими распрями, поэтому, чтобы создать национальный миф, объединяющий все эти враждующие группировки, ему пришлось обратиться к доисторическим временам, когда на эти земли еще не ступала нога суннита, курда, шиита и бедуина.
Судя по тому, как грабили после войны воздвигнутые Саддамом по всей стране государственные музеи, его усилия не встретили особого одобрения и большого успеха не имели, однако кое-кого его попытки восстановить Вавилон все же заинтересовали. У американских евангелистов вроде Чарльза Дайера, который в своей книге «Воскрешение Вавилона» описывал восстановительные проекты Саддама как предвестие конца света, выработалось нездоровое преклонение перед иракским правителем. В том же ключе была написана и чрезвычайно популярная серия романов «Оставленные» (Left Behind) – о приключениях группы «возрожденных» христиан во время апокалиптического конфликта на Ближнем Востоке, – отвечающая на один из самых злободневных вопросов нашего времени: «Пока внимание всего мира приковано к хаосу, охватившему Новый Вавилон, и возможным причинам его падения, что творится с Иерусалимом?» Эта профанация разошлась тиражом 65 млн экземпляров, обеспечив войне в Ираке поддержку влиятельных фундаменталистских кругов США.
Как и нефтяная промышленность, религиозные фанатики не могли ждать до скончания времен, и самопровозглашенные мессии Тони Блэр и Джордж Буш с готовностью пошли у них на поводу. Накануне вторжения Буш сообщил Жаку Шираку: «Это противостояние уготовано Господом, который с помощью конфликта хочет стереть с лица земли врагов своего народа перед началом Новой эры»{37}. В 2003 году Багдад был повергнут в шок и трепет рукотворным апокалипсисом, в котором воплотились наяву образы конца света на Ближнем Востоке, словно сошедшие с картин и гравюр художника середины XIX века Джона Мартина. А еще эта война вернула Британии и Америке второе по величине в мире нефтяное месторождение.
Американские военные взбираются на восстановленный при Саддаме Хусейне зиккурат в Уре
К разочарованию некоторых, вторжение в Ирак все же не привело к концу света, но нанесло непоправимый ущерб останкам Вавилона. Багдадский музей, основанный Гертрудой Белл в 1922 году для размещения еще не вывезенных из страны вавилонских находок, был разграблен почти сразу же после вторжения, а потом коалиционные войска превратили Вавилон в военную базу, прорыв там траншеи и повредив оставшиеся стены. Американские пехотинцы разрисовали граффити зиккурат в Уре, где был построен огромный аэродром – с «Пиццей Хат» и двумя «Бургер Кингами». Впрочем, в мирное время Вавилон тоже не щадили: в марте 2012 года, после возобновления прибыльной для страны добычи нефти, Министерство нефтяной промышленности Ирака, невзирая на протесты ЮНЕСКО и иракских археологов, проложило там нефтепровод.
Посреди послевоенной разрухи, в окружении иностранных войск и нефтедобывающих предприятий, фундамент Вавилонской башни теперь тихо гниет в залитой водой яме. Башня словно дразнит своим отсутствием создателей многочисленных империй – вавилонян, Александра, персов, османцев, британцев, баасистов и американцев, – которые пытались, но так и не смогли объединить эти земли под одной властью. С этой точки зрения история Вавилонской башни выглядит не карой Господней, а освобождением, выходом из-под гнета, как на картине Брейгеля, где она олицетворяет ненавистную и обреченную Испанскую империю. Именно так воспринимали нападение еще на одну башню – точнее, две башни – другие сокрушители архитектуры.
Центр международной торговли был выбран горсткой религиозных фанатиков в качестве мишени как символ экономического и культурного владычества Америки. Поставить на колени единственную оставшуюся в мире сверхдержаву – даже ценой огромной трагедии и многих и многих жертв – маленькая группировка не надеялась. Поэтому прибегла к войне символов, намереваясь этим тактическим ходом вызвать яростный отклик, и тот не замедлил себя ждать, вылившись во вторжения в Ирак и Афганистан. Таким образом, смертниками выступили не только непосредственные участники теракта, но и вся организация в целом, поскольку выдержать ответный удар и уцелеть она заведомо не могла. Целью теракта было противопоставить Запад и мусульманский мир, вызвать «столкновение цивилизаций», которого так жаждали христианские и исламские фундаменталисты. В этом отношении акция удалась, о чем свидетельствуют руины Вавилона.
Мухаммед Атта, главарь гамбургской группировки, лично управлявший первым самолетом, врезавшимся в башни-близнецы, хорошо разбирался в символических значениях архитектурных сооружений. Он изучал архитектуру в Каире и Гамбурге, писал диплом об одном из последствий соглашения Сайкса – Пико – вестернизации древнего сирийского города Алеппо. Атта ненавидел небоскребы, вырастающие в ближневосточных городах, болезненно переживал уничтожение французскими градостроителями средневековой путаницы улиц Алеппо. В этих зданиях и городских планах ему виделась чужеземная, идеологически чуждая воля, которую он рад был бы сокрушить, поэтому и выступал, в частности, за снос башен в новом Алеппо, с которых открывался вид на частные дворики – традиционное прибежище женской половины населения. Однако строить на месте символов угнетения утопическую башню свободы горе-архитектор не собирался – он просто хотел сменить одни архитектурные оковы на другие, ратуя за «восстановление традиционного уклада во всех сферах», чтобы противостоять «всяческому вольнодумству»{38}.
2. Золотой дом, Рим
(64–68 годы нашей эры)
Архитектура и нравственность
Что-то жуткое рвется в наш мир, и это здание, видимо, является порталом.
«Охотники за привидениями» (1984), режиссер Айван Райтман
Восьмиугольный зал Золотого дома
История его обнаружения полна мифологических аллюзий: где-то около 1480 года, как гласит предание, один мальчик провалился сквозь расселину на римском холме в мрачное подземное царство Плутона. Там он обнаружил целый лабиринт из пещер, куда никто не наведывался со времен Римской империи, а когда глаза привыкли к свету, мальчик разглядел на стенах загадочные рисунки с искаженными пропорциями. Современники приняли подземные чертоги за древний грот – на самом же деле это были останки знаменитого дворца императора Нерона, построенного в I веке нашей эры.
Domus Aurea – Золотой дом, прозванный так из-за обилия драгоценных материалов, пошедших на отделку, был погребен под общественными банями новой императорской династии, которая заклеймила покойного Нерона позором, и постепенно забыт. Настенные росписи, в которых вместо колонн прорастали непонятные вьюны, а человеческим фигурам придавались черты животных или мифических существ, стали сенсацией для Италии эпохи Возрождения. Это были первые обнаруженные за 1000 лет образцы древней живописи, и они противоречили всем представлениям о классическом искусстве, от которого ожидали рациональности и достоверности, а не сюрреализма и нелепиц. Подражания этому жанру – названному гротеском в честь гротов, в которых он был обнаружен, – столетиями вызывали неоднозначную реакцию. Вплоть до XIX века в нем работали многие художники, начиная с Рафаэля, и он заметно раздвинул границы архитектуры, однако и противников у него нашлось немало.
Римский теоретик архитектуры Витрувий ополчился на гротеск за целое столетие до появления росписей Золотого дома.
«Наши современные художники расписывают стены преимущественно уродствами, а не понятными изображениями подлинных вещей: на месте колонн рисуют стебли с кудрявыми листьями и завитками, на месте фронтонов – арабески, то же самое и с подсвечниками и оконными рамами, на которых от основания поднимаются стебли со множеством нежных цветков с завитками и без всякого толка сидящими в них фигурками и еще стебельки с раздвоенными фигурками, у которых одна голова человеческая, а другая звериная. Ничего подобного никогда не было, нет и не будет. Как же, в самом деле, может тростник поддерживать крышу?..»{39}
Гротеск вызывал неприятие и в XIX веке, когда великий моралист от архитектуры (и большой пустомеля) Джон Рескин назвал гротесковые изображения «чудовищными уродцами». Подобная бурная реакция на росписи Золотого дома и им подобные произведения не просто дело вкуса, здесь затрагивается куда более провокационный вопрос – о моральном аспекте архитектуры. Углубиться в него имеет смысл, поскольку в архитектуре он выражен куда ярче, чем в других видах искусства: в отличие от живописи и других безделушек, услаждающих взор богачей, архитектура утилитарна. В зданиях живут, их постройка обеспечивает массу рабочих мест, она стоит больших денег – нередко народных.
Столетиями люди обвиняли архитекторов и их заказчиков во всех возможных грехах. Это и низменные цели строительства – расточительство в случае Нерона с его Золотым домом, жадность застройщиков, жестокость создателей тюрем сверхстрогого режима (и, кстати, Витрувия, который, как уже упоминалось, был военным инженером). Это и работа на сомнительные власти: первым на ум приходит Альберт Шпеер, трудившийся на Гитлера, однако в зависимости от политических убеждений список можно пополнить и Лаченсом, спроектировавшим Нью-Дели, и архитекторами сталинской эпохи, и Ремом Колхасом с его зданием Центрального телевидения Китая, и архитектурным бюро SOM, построившим башню Бурдж-Халифа в Дубае. Еще чаще архитекторов обвиняют в непрофессионализме, заявляя, что их проекты «нарушают законы архитектуры» (знать бы еще, в чем они состоят). При этом мерилом оценки всегда служил, казалось бы, не имеющий никакого отношения к морали знаменитый витрувианский триумвират архитектурных достоинств – utilitas, venustas и firmitas (польза, красота, прочность). К нему прибегали даже при оценке архитектурных изображений, как в случае с тем же гротеском: «Как же, в самом деле, может тростник поддерживать крышу?»
Обвиняя гротеск в противоестественности, Витрувий формулирует первое правило древнего искусства: оно должно повторять природу. И хотя архитектура представляется наименее подражательным из всех видов пластического искусства, это не помешало требовать и от нее следования законам, почерпнутым в природе или продиктованным ею. Нарушение этих законов воспринималось не просто как неудачный образец архитектурного творчества, но как попрание законов морали. При всей сомнительности этой логики с третьим критерием Витрувия – прочностью нельзя не согласиться: плохо то здание, которое рушится, погребая под собой обитателей. Тогда как критерий пользы, понимаемой как соответствие задаче, приводили в качестве аргумента против излишнего украшательства в ходе двухсотлетней полемики, породившей, в конце концов, белые модернистские коробки. И наконец, существует непреходящее убеждение, что здания могут нести зло сами по себе. На нем основан сюжет бесчисленных фильмов ужасов (лично мой фаворит – небоскреб в «Охотниках за привидениями», спроектированный умалишенным оккультистом как портал для проникновения в наш мир темных сил), однако у этого убеждения есть вполне искренние приверженцы. Они утверждают, будто здания способны влиять на своих обитателей: вспомним, например, разговоры о неблагополучном социальном жилье и его пагубном воздействии на поведение жителей.
Как видим, моральный аспект архитектуры – проблема достаточно серьезная и обширная, поэтому я рассмотрю в этой главе только одну, зато обвиняемую сразу в нескольких моральных прегрешениях (расточительность, нарушение законов искусства, принадлежность тирану) постройку – Золотой дом Нерона.
Нерон – один из самых одиозных римских императоров. В Средние века, памятуя о гонениях на первых христиан, его называли антихристом. Чудовищем его считали и многие римляне (многие, но, конечно, не все, учитывая посмертный культ в его честь). Его губительное правление уничтожило первую императорскую династию и оставило страну в состоянии гражданской войны, поэтому критика в его адрес неудивительна, особенно со стороны приверженцев республики. Согласно древним биографам, Нерон не знал удержу в бесчинствах: забил до смерти беременную жену; спал с собственной матерью, которую затем тоже убил; изнасиловал весталку; кастрировал юношу, которого впоследствии взял в «жены». Светоний завершает рассказ о нероновских зверствах следующим пассажем:
«А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифору (за этого Дорифора он вышел замуж)… крича и вопя, как насилуемая девушка»{40}.
Как отмечает историк Эдвард Чамплин, этот фарс напоминает damnation ad bestias – растерзание дикими зверями (император в звериной шкуре «наказывает» фелляцией осужденных). Нерон на каждом шагу осквернял свой императорский титул – то лицедействовал на сцене, то отдавался вольноотпущеннику (именно это попрание императорского достоинства и возмущало Светония больше всего).
Еще одно частое обвинение в адрес Нерона – якобы устроенный им Великий пожар Рима летом 64 года нашей эры, длившийся девять дней. Светоний утверждает, что во время пожара император играл на лире – но, как бы то ни было, даже древние источники относились к этой истории скептически. Большая часть города – включая часть нероновского дворца – превратилась в дымящиеся развалины, однако, согласно Тациту, кое-кто не преминул воспользоваться разрухой: «Использовав постигшее родину несчастье, Нерон построил себе дворец, вызывавший всеобщее изумление не столько обилием пошедших на его отделку драгоценных камней и золота – в этом не было ничего необычного, так как роскошь ввела их в широкое употребление, – сколько лугами, прудами, разбросанными, словно в сельском уединении»{41}. Этим и был Золотой дом. Испугавшись подозрений в намеренном устройстве пожара для расчистки места под новый дворец, Нерон поспешил обвинить в поджоге христиан, устроив гонения, в ходе которых мученически погибли апостолы Петр и Павел.
«Их умерщвление сопровождалось издевательствами, – сообщает Тацит, не особенно сочувствовавший христианам, однако считавший жестокость Нерона чрезмерной, – ибо их облачали в шкуры диких зверей, дабы они были растерзаны насмерть собаками, распинали на крестах или обреченных на смерть в огне поджигали с наступлением темноты ради ночного освещения»{42}. Человеческие факелы освещали сады императора, громоздя гротеск на гротеск: он устроил в городе загородную идиллию, а человеческое тело превратил в неодушевленный предмет. Подобное противоречие природе чаще всего и вменяли Нерону в вину, и оно же вызывало восхищение у декадентов XIX века вроде Флобера, который именно за такие извращенные фантазии называл Нерона «величайшим в мире поэтом»{43}. Словно подражая своим фантастическим гибридам, он постоянно пытался выйти за рамки человеческой природы – изображая зверя, превращая юношей в девушек, а тело в факел (канделябры в виде человеческого тела – популярный, надо отметить, сюжет в гротеске).
Могло ли построенное таким правителем здание быть «хорошим»? Даже Светоний, который усматривал в преступлениях Нерона политическую опасность, сумел отделить личность императора от его творений, среди которых он находил немало достойных. Воспользовавшись разрухой после пожара, чтобы отхватить большой кусок в центре Рима под собственный дворец, Нерон в то же время подарил городу новую планировку, создав более безопасную и упорядоченную среду, и львиную долю восстановительных работ оплатил из собственного кармана. Кроме того, император строил общественные здания с использованием самых передовых технологий. Как выразился один из современников: «Есть ли кто хуже Нерона? Есть ли что лучше нероновских бань?»
Легко ли, в самом деле, отделить образ здания от образа его заказчика? Хороший пример – архитектура Третьего рейха, заказчики которой отличались запредельной жестокостью (чего стоят, например, пресловутые абажуры из человеческой кожи{44} – вполне в нероновском духе). Но можно ли считать архитектуру той эпохи порочной? Бежавший из фашистской Германии еврей Николаус Певзнер в «Очерках о европейской архитектуре» ушел от темы со словами «Чем меньше об этом распространяться, тем лучше». Ему этот стиль казался слишком нарочитым в своей попытке отвергнуть модернизм и вернуться к классике или Средневековью. Итальянские же фашисты, по его мнению, преуспели больше, поскольку «в благородных, лишенных вульгарности образах никто не сравнится с итальянцами»{45}. С тех пор на смену Донателло успела прийти Донателла, однако Певзнер до этого не дожил, так что незнание Версаче ему можно простить, а вот приверженность тем же расистским убеждениям, на которых строилась нацистская идеология, простить сложнее.
Не менее трудно простить Певзнеру стремление свести архитектуру фашизма к сказочным домикам и тяжеловесному классицизму. Стратегия понятна: тем самым он избегает признания того, что среди этих построек были и удачные, если судить по его собственным критериям. Обезличенные классические здания вроде Министерства авиации в Берлине действительно предельно банальны. В этом нагромождении каменных глыб нет ни смысла, ни четкости, которая присутствует даже в самых диких барочных тортах, – это всего лишь мрачная, отчаянно нелепая попытка задавить монументальностью. Однако ничего специфически фашистского в этом здании нет и в помине: в Лондоне и Вашингтоне таких серых уродов тоже хватает. Совсем другое дело – дороги и мосты сети автобанов: гладкие, элегантные, вписанные в ландшафт (руководителем проекта был талантливый архитектор Пауль Бонац). А поле Цеппелина под Нюрнбергом – особенно залитое светом прожекторов по ночам во время съездов? Оно как раз отвечает замыслу целиком и полностью: впечатляет, подавляет, устрашает. Однако при всех своих эстетических и функциональных достоинствах эти сооружения были выстроены с низменными целями: автобаны предназначались для быстрой переправки войск, а поле Цеппелина – площадка для массовых зрелищ и показа фильмов Лени Рифеншталь – служило для насаждения уродливой идеологии. К тому же и автобаны, и мосты строились пленными, которые гибли, украшая немецкие пейзажи этими элегантными изгибами. Так вправе ли мы говорить о достоинствах архитектуры Третьего рейха? Только отбросив все критерии, кроме эстетического и функционального, что, по моему мнению, было бы ошибкой.
Восхвалявший общественные постройки Нерона Светоний насчет Золотого дома высказывался менее однозначно:
«Его вестибюль был такой высоты, что в нем стояла колоссальная 36-метровая статуя императора; площадь его была такова, что тройной портик по сторонам был в милю длиной; внутри был пруд, подобный морю, окруженный строениями, подобными городам, а затем – поля, пестреющие пашнями, пастбищами, лесами и виноградниками, и на них – множество домашней скотины и диких зверей. В остальных покоях все было покрыто золотом, украшено драгоценными камнями и перламутром; в обеденных залах потолки были отделаны слоновой костью, с поворотными плитами, чтобы рассыпать цветы, с отверстиями, чтобы рассеивать ароматы; главный зал был круглый и днем и ночью безостановочно вращался вслед небосводу; в банях текли соленые и серные воды. И когда такой дворец был закончен и освящен, Нерон только и сказал ему в похвалу, что теперь наконец он будет жить по-человечески»{46}.
В этом перечислении нарушений законов внутреннего убранства чувствуется порицание нероновской расточительности. Да, императору подобает или даже необходима роскошь, подчеркивающая его статус, однако и она должна иметь предел. Аристотель определял щедрость как золотую середину между мотовством и скупостью. Витрувий же называл это свойство благообразием (dcor), понимая под ним соответствие убранства постройки своему назначению или статусу владельца. Роскошь прославлял и Цицерон, считавший, что она позволяет заказчику проявить все богатство своего воображения. Однако Нерон и здесь, как и в остальном, не знал удержу. Превратив щедрость в расточительство, он продемонстрировал в итоге не богатство воображения, а буйство дикой фантазии.
На зажиточных заказчиков нередко обрушивается град упреков в мотовстве. Возможно, мы ополчились на расточительство, когда усваивали скромность как христианскую добродетель, а гордыню – как ее греховную противоположность, однако стремление к простоте владеет человеком исстари. Стоик Сенека – наставник Нерона, которому тот позже приказал вскрыть вены за участие в заговоре, – сокрушался:
«Поверь мне, счастлив был век, еще не знавший архитекторов. ‹…› И сегодня кого сочтешь ты мудрее: того ли, кто придумал, как устроить скрытые трубы, чтобы шафранная вода била из них на невиданную высоту… как соединить над пиршественным покоем поворачивающиеся плиты, чтобы они показывали то одно, то другое лицо и с каждой переменой на столе менялся вид штучного потолка, – или того, кто показывает себе и другим, что природа не требует от нас ничего тяжкого и трудного, что мы можем прожить и без мраморщика и кузнеца ‹…›. Необходимое требует простой заботы, наслажденье – многих трудов»{47}.
Правда, сам Сенека при этом жил в роскоши. Неудивительно, что Нерон его невзлюбил, тогда как в Средневековье Сенеку, напротив, превозносили, словно языческого божка. Скромность была тогда в чести, сегодня же она снова отошла на второй план, погубленная возрожденной в XV веке концепцией magnificenza – великолепия, которую продвигали карманные философы заказчиков роскошных палаццо. Гораздо убедительнее в наши дни выглядит порицание расточительства как напрасной траты. В частности, траты ресурсов, что особенно актуально в наш век сверхналогов на поставки энергии и добычу полезных ископаемых. А еще траты времени и сил строителей, которых можно было бы занять на других объектах (к этому я еще вернусь). Нельзя забывать и о расточительности финансовой, особенно если заказчик не частное лицо. Строительство Версаля, например, считается одной из причин экономичесого упадка Франции в XVIII веке, а громадный дворец Чаушеску в Бухаресте сильно истощил кошельки граждан социалистической Румынии.
За упреками в расточительстве обычно следуют обвинения в безвкусице. На первый взгляд, претензия куда менее серьезная, однако под ней зачастую скрывается достаточно весомое обвинение, призванное поставить на место тех, кто нарушает витрувианский принцип благообразия и поступает «не по чину». Призывы к христианскому смирению, нашедшие отражение в законах, регулирующих потребление предметов роскоши, должны были обеспечить равновесие в обществе, и именно поэтому сегодня мы громче смеемся над показной роскошью особняков, отгроханных футболистами, чем над не менее безвкусными интерьерами Букингемского дворца.
И наконец, расточительность становилась объектом критики как повод для социальных взрывов. Сократ в «Государстве» Платона предупреждал, что ненасытное стяжательство неизбежно ведет к территориальной войне, во избежание которой все граждане идеального государства должны обитать в скромных жилищах, построенных собственными руками. Взрывоопасным следствием показной роскоши считалась и зависть, ведущая к кражам или еще чему похуже. Свой знаменитый манифест «К архитектуре» Ле Корбюзье в 1923 году заканчивал предостережением: «Архитектура или революция!» На самом деле угроза представляла собой маркетинговый ход: Ле Корбюзье подразумевал, что правительству следует уравнять условия, улучшив жилищные условия граждан, иначе придется подавлять бунт.
В XVIII веке английский мыслитель Бернард Мандевиль в противопоставление этим взглядам написал «Басню о пчелах», прославляющую потребительскую доктрину «частных пороков – общественных выгод», обозначенную в подзаголовке басни. Он представил человеческое общество в виде огромного улья, объединенного утолением таких страстей, как алчность, гордыня и жажда роскоши: «Пороком улей был снедаем, но в целом он являлся раем». Что же произойдет, если общество решит начать честную жизнь?
- Куда ни глянь – не то, что было:
- Торговлю честность погубила,
- Осталась уйма пчел без дел,
- И улей быстро опустел.
- Нет богачей, пропали моты,
- Что деньги тратили без счета;
- Занятья где теперь найдут
- Все те, кто продавал свой труд?
- Конец закупкам и заказам –
- И производство гибнет разом;
- Везде теперь один ответ:
- «Нет сбыта – и работы нет».
- На землю пали даже цены;
- Сдают внаем дворцы, чьи стены
- Само искусство возвело…
- Без дела плотник, камнерез –
- На их работу спрос исчез;
- Пришло в упадок, захирело
- Градостроительное дело;
- И живописца дивный труд
- Уж никому не нужен тут{48}.
Сегодня ту же песню – пусть и не такую складную – поют неолибералы. Своим стремлением сбросить архитектурное рубище (равенство вовсе не означает, что все должны жить в пещерах) они вызывают у меня симпатию, но, пока не настал тот благословенный день, когда все дома покроются золотом (или хотя бы золотой пылью), напрашивается резонный ответ Мандевилю: что проку от растущей славы архитектора для жителей трущоб? И неужели строителей в самом деле больше нечем занять, кроме как сооружением подземных автомобильных музеев для олигархов Челси, особенно когда вокруг полно людей без крыши над головой? В развивающихся странах этот контраст особенно резок: в частности, вопиюще пошлый дом индийского миллиардера Мукеша Амбани в Мумбаи был возведен на приобретенном сомнительными путями участке, который изначально предназначался для строительства образовательного учреждения для детей малоимущих. Этот дом оценивается в миллиард долларов – в стране, где 68,7 % населения живет меньше чем на два доллара в день{49}.
Но с точки зрения диалектики, возможно, у расточительности есть и положительная сторона – если она вызывает несогласие. Поскольку дом Амбани возможен лишь в обстановке социального неравенства, он выпячивает это неравенство сверх меры: 173-метровая башня торчит посреди города, словно бельмо в глазу. И поскольку она, несомненно, раздражает тех, кто не живет в особняках, раздражение и гнев этот, скорее, выльется на владельцев заметных особняков, чем на богатых обитателей закрытых коттеджных поселков, хранящих деньги в швейцарских банках. Правые склонны недооценивать «политику зависти» (термин, популяризированный в 1990-х американским журналистом Дугом Бандоу, которому в 2005 году пришлось уволиться из либертарианского Института Катона за получение взяток), однако что плохого в том, что трущобная шпана завидует миллиардерам Амбани? Зависть – первый шаг к действию, поэтому и заставляет богачей нервничать.
Дом Нерона с его вращающимися комнатами и системой орошения благовониями наверняка производил на современников такое же впечатление, как аляповатый дворец Чаушеску и особняк Амбани. И хотя Светония и Тацита можно заподозрить в художественном преувеличении, продиктованном политической неприязнью к Нерону, их описания отчасти подтверждаются недавними археологическими исследованиями. Дворцовая территория занимала от 40 до 120 га, захватывая значительную часть городского центра, а посреди парка имелось большое прямоугольное озеро, окруженное колоннадой и выходящими на него павильонами и виллами. Самая крупная из сохранившихся построек насчитывает около 150 комнат, включая увенчанный куполом восьмиугольный зал, который вполне может быть тем самым вращающимся обеденным залом, о котором писал Светоний. Изначально его стены были облицованы редкими породами мрамора, а своды покрыты золотыми пластинами и стеклянной мозаикой – еще одно новшество, придуманное архитектором, – но сейчас перед нами лишь кирпичная кладка и бетонное основание, и даже гротескные росписи поблекли под воздействием солнца и дыхания туристов.
Сейчас это кажется прозаичным, но сохранившееся здание – прекрасный образец «бетонной революции», периода архитектурных и инженерных прорывов, совпавшего с правлением Нерона. И хотя бетон кажется нам исключительно современным материалом, его древний аналог под названием «пуццолан» уже использовался во времена Витрувия, почти за столетие до постройки Золотого дома. Витрувий упоминает этот материал как чудо природы, однако ему явно больше по душе традиционная техника балочных перекрытий (антаблемент), которая использовалась в древних храмах вроде Парфенона. Возможно, традиционализм Витрувия объясняется тем, что он служил первому римскому императору Августу, который хотел выглядеть продолжателем традиций республики в том числе и в зодчестве. Однако в I веке нашей эры инженеры, претворявшие в жизнь амбициозные нероновские проекты, все больше полагались на бетон. В результате появлялись совершенно новые формы и новое понимание архитектурного пространства (а может, так кажется на современный взгляд, поскольку само понятие архитектурного пространства достаточно молодо). Прямоугольные очертания прежних антаблементных построек, ведущих начало от древнегреческих образцов, сменились более плавными линиями сводчатых и купольных пространств самых разных форм и объемов, воздействующих на шествующего по ним человека на интуитивном уровне, которые в конечном итоге подарили нам вершину римского бетонного зодчества – Пантеон.
Вопреки обыкновению до нас дошли имена архитекторов, строивших Золотой дом: «…было выполнено под наблюдением и по планам Севера и Целера, наделенных изобретательностью и смелостью в попытках посредством искусства добиться того, в чем отказала природа»{50}. Тацит не конкретизирует, в чем именно состоит противоречие их замысла природе. Может быть, подразумевается превращение города в загородную местность, а может быть, такое новшество, как восьмиугольные покои, которое витрувианцу тоже показалось бы противоестественным. Помещение ведет со зрителем архитектурную игру: опоры и перекрытия, обрамляющие входы, нарушают все законы антаблемента, выглядя слишком тонкими и хрупкими для массивного бетонного купола. На самом же деле купол опирается не на них, а на невидимые глазу опоры. Однако благодаря хрупкому антаблементу и купол кажется легче, чем на самом деле, – он словно парит над головой, усиливая тем самым психологическое воздействие пространства.
План Золотого дома, справа виден восьмиугольный зал
Витрувий настаивал на соблюдении архитектурных условностей, поскольку в противном случае нарушалось правило художественного подражания и возникала противоестественность. Греческие храмы, утверждал он, строились поначалу по образцу более ранних деревянных сооружений и «то, чего не может быть в подлиннике, не имеет права на существование и в воспроизведении»{51}. Именно по этой причине мутулы и гутты под триглифами – резные элементы дорического ордера, предположительно воспроизводящие выступы стропил и их деревянные подпорки – нельзя помещать там, где им неоткуда было бы взяться в деревянной постройке. Нельзя искажать действительность, возводя укрепленный потайными опорами купол на слишком тонких столбах. Нельзя даже создавать архитектурные элементы в виде цветов, как в гротесках: «Как же, в самом деле, может тростник поддерживать крышу?» Приверженность архитектурной достоверности мы в полной мере познали в XIX веке, когда, лишившись подражательной подоплеки, она превратилась в категорический моральный императив (к этому я еще вернусь в конце главы), однако художников Возрождения, открывших заново Золотой дом, эта приверженность (несмотря на полученное ими классическое образование) ни к чему не обязывала.
Обнаруженные в 1480 году гротесковые настенные росписи оказали огромное влияние на искусство Возрождения. Как и многие более поздние посетители (на стенах покоев вырезаны среди прочих имена Казановы и маркиза де Сада), художники того времени проникали в тесные пещеры самостоятельно, спускаясь по веревке. Ажиотаж вокруг посещения «гротов» отражен в стихотворении тех времен:
«В любое время года стремятся живописцы туда, где лето холодней зимы. Запасшись хлебом, ветчиной, вином и фруктами, ползем мы по полу на брюхе, еще странней обличьем, чем гротески. Чумазым, словно щетка трубочиста, нам проводник показывает жаб и лягушек, сов, цивет, мышей летучих, и спину ломит долгое стоянье на коленях»{52}.
Среди тех, кто спускался в Золотой дом, был и Рафаэль. Вместе со своим помощником Джованни Удине на основе увиденной там росписи он создал сложную систему образов для длинной галереи Ватикана, где библейские сюжеты обрамлены вьющимися гротесковыми орнаментами. Рафаэль был прекрасно знаком с трудом Витрувия и его критикой «противоестественности», однако он, словно нарочно, нарушал все постулаты. В частности, нарисованный Удине толстопузый старик с легкостью удерживается на тончайшем усике вьюна, а купидону зачем-то требуется для равновесия шест. Помещенные в определенный контекст (прямо под сюжетами из Книги Бытия) гротесковые росписи оспаривают монополию Господа на творение. Они превращают художника в демиурга, второго (пусть и подчиненного) бога, который уже не подражает рабски творениям первого, а на равных создает собственные, новые формы. То, что папский дворец украсился образами из нероновских покоев, само по себе поразительно, однако в ложах Ватикана они все же выполняют второстепенную, орнаментальную функцию, а кроме того, их подлинное происхождение тогда еще не было известно. Они были перенесены из языческого прошлого в христианское настоящее гуманистами, демонстративно пытавшимися примирить то и другое – однако здесь, в историческом подсознании, таятся иррациональные мотивы и выражаются странные желания. Для Ватикана эти изображения несут рискованно нетрадиционный смысл, но в Риме XVI века, при первом папе времен Медичи Льве X, даже собор Святого Петра мог провозглашать торжество человеческого гения.
В XIX веке придирчивые особы нашли у папы Льва X явные нероновские черты: расточительность, одержимость меценатством, презрение к условностям, а еще, по слухам, он танцевал в греческом торце бального зала. Цитируя «Историю знаменитых преступлений» Дюма: «Христианство в период его понтификата приняло языческий характер, что придало эпохе, ежели перейти от искусства к нравам, несколько странный оттенок. Злодеяния мгновенно прекратились, уступив место порокам, но порокам очаровательным, в хорошем вкусе, вроде тех, которым предавался Алкивиад и которые воспевал Катулл»{53}. Ключевая фраза здесь «перейти от искусства к нравам», поскольку в ней содержится очередной важный для нас пример смешения искусства и морали. Джон Рескин, как и следовало ожидать, тоже неодобрительно отзывался о меценатстве Льва X. Без присущей Дюма иронии он называл росписи Рафаэля «ядовитым корнем; сборной солянкой, состряпанной из нимф, купидонов и сатиров, с фрагментами голов и лап кротких диких зверей и непонятных овощей». Негодование Рескина, вне всякого сомнения, вызывало то, что великий талант художника был потрачен на противоестественную мишуру, но на этом претензии не заканчивались. Рескин разделял убеждение Дюма, что искусство воздействует на нравы: «Невозможно представить, как низко может пасть человек под влиянием подобных гротескных изображений»{54}. Невольно задаешься вопросом, на какие такие низости намекает Рескин. Уж не скрываются ли под обвинениями в художественной противоестественности обвинения в куда более отвратительных извращениях, приписываемых Льву X?
К тому времени, когда Рескин разразился этой гневной тирадой, история гротеска насчитывала уже 300 лет. Ложа Рафаэля вдохновила создателей многих интерьеров – от Рима эпохи Возрождения до Петербурга XIX века, а поднятые из забвения чудища Золотого дома оказали, кроме того, огромное влияние на архитектуру как таковую. По словам историка Манфредо Тафури, «в рафаэлевском кругу сформировалось направление, подпитываемое любовью к своеволию. Связанное с обнаружением древних гротесков, оно привело к появлению нарочито театрализованных архитектурных форм»{55}. Имеется в виду так называемый маньеризм, переживший расцвет в XVI веке, когда проводились эксперименты над «чистым» классическим языком XV столетия, а на смену спокойствию и строгости купола Брунеллески во флорентийском соборе пришли фривольные и зловещие творения таких новаторов, как Джулио Романо. С 1524 по 1534 год Романо трудился над загородной виллой Палаццо дель Те герцога Федерико Гонзага. Здесь, на окраине Мантуи, вдали от любопытных глаз и злых языков, герцог встречался с любовницей, поэтому само здание решено в достаточно вольном стиле. Невероятный Зал гигантов (Sala dei Giganti) Романо расписал повергающими в ужас сюжетами: под куполом, выполненным в технике тромплей, создающей эффект трехмерного изображения, отбивающихся гигантов погребает под собой лавина камней. Фреска ошеломляет цельностью и единством изображаемого пространства, а затем ломает привычную ясность и антропоцентричную рациональность ренессансной перспективы, словно обрушивая ее на зрителя. Как и восьмиугольные покои Золотого дома, Зал гигантов с его осыпающимися колоннами и арками попирает устои классической архитектуры. Игра эта продолжается по всему палаццо: в каких-то залах, например, обваливаются кусками нарисованные балки архитрава. Вскоре подобными архитектурными «прегрешениями» запестрели все загородные виллы и укромные садовые уголки вроде гротов – места отдыха и наслаждения, где законы классической архитектуры (равно как и законы общества) можно было слегка нарушить.
Однако означает ли это, что к нарушению законов подстрекала сама архитектура? Рескин, например, считал всю классическую архитектуру порочной и сеющей порок: «Она низменна, неестественна, непродуктивна, неприятна и богопротивна. Языческая в корне, заносчивая и безбожная во времена своего возрождения, разбитая старческим параличом… эта архитектура, кажется, изначально призвана превращать своих зодчих в плагиаторов, своих строителей в рабов, а своих обитателей в сибаритов»{56}.
Только в Британии: изящная балюстрада защищает Уайтхолл от терактов с использованием взрывных устройств в автомобилях
Гневная тирада Рескина была в большей степени продиктована его позицией в современной ему британской полемике, чем историческими фактами. Убежденный поклонник готики, он отвергал классицизм архитекторов предыдущей эпохи за вторичность, скуку, аморальность и фальшь (ведь все эти великолепные террасы Нэша сделаны не из мрамора, а из облицованного кирпича, к тому же не слишком крепкого). Рескина беспокоили общественные перемены, вызванные индустриализацией: нельзя, считал он, имитировать шедевры прошлого дешевыми продуктами массового производства. Выступал он и против методов современного ему строительства, воплощенных в низкопробной массовой застройке эпохи Регентства. Рескин считал, что в таком случае строители полностью лишаются отдачи от своего труда. Этот аргумент он обращал и к прошлому, утверждая, что, в отличие от средневековых каменщиков, которые могли дать волю воображению, каменотесы, вырезавшие классические карнизы, вынуждены были воспроизводить одни и те же раз и навсегда вырубленные в камне образцы. С исторической точки зрения аргументация не выдерживает никакой критики (если бы средневековым каменщикам и впрямь давали волю, ни один великий собор до наших дней, вероятно, не дожил бы), однако заострение внимания на чувствах трудящегося действительно открывало новую грань в спорах об архитектуре с точки зрения морали. Не забудем и утверждение, что здания превращают своих обитателей в сибаритов: неужели архитектура и вправду способна влиять на наше поведение?
Рескин высказывался с характерной для него резкостью, однако любой повар, которому доводилось готовить на открытой кухне, согласится, что планировка способна определять поведение (когда посетители наблюдают за тобой из-за стойки, в суп уже не плюнешь). Любое здание диктует нам те или иные действия своей планировкой: располагая входные двери в стоящих бок о бок домах попарно, архитекторы содействуют общению соседей, а следовательно, и большей сплоченности жителей района. В Израиле, наоборот, воздвигают стену, чтобы отгородиться от террористов-смертников и всех палестинцев разом. (Британское правительство поступило хитрее, с той же целью установив в 2010 году вдоль Уайтхолла изящную балюстраду в таком же неоклассическом стиле, в котором выдержан весь ансамбль улицы.) Широко известно, что с помощью интерьерного дизайна можно повышать успеваемость и дисциплину школьников, оптимизируя общие пространства и создавая тихие зоны для самостоятельных занятий{57}. И в том же направлении ищет пути повышения продаж такая прибыльная отрасль, как розничная торговля: ведущая консалтинговая компания Envirosell, созданная учеником знаменитого градостроителя Уильяма Уайта, помогает магазинам «привлекать покупателей, завоевывать рынок, повышать продажи и денежный оборот» посредством изменения планировки.
Жилой «Мондриан»: фасад Треллик-тауэр представляет собой абстрактную модернистскую композицию
Итак, архитектура влияет на поведение, и потому, несмотря ни на какие другие факторы, зачастую именно ее винят во многих фундаментальных проблемах. Треллик-тауэр, огромный жилой дом в западной части Лондона, был спроектирован венгерским иммигрантом Эрно Голдфингером (это в его честь Ян Флеминг, который, по слухам, терпеть не мог его постройки, назвал одного из злодеев бондианы). Здание представляет собой продукт еще одной бетонной революции – брутализма, зародившегося во Франции и Британии в 1950-х, завоевавшего мир в 1960-х и задавленного резким неприятием в 1970-е. Треллик-тауэр выглядит агрессивным образцом модернистской эстетики: высоченный параллелепипед из голого бетона с отдельной узкой башней для лифтов и технических служб. Чтобы нивелировать нечеловеческие размеры и ускорить движение лифтов, Голдфингер поместил коридоры-перемычки между зданием и башней не на каждом этаже, а через один. Вдоль коридора расположены спаренные двери, ведущие в двухэтажные квартиры, в каждой из которых имеются внутренние лестницы. Такая планировка, кроме того, что способствует общению жителей, побуждая стекаться в коридоры, позволяет распределить жилое пространство на всю площадь здания, создавая один из образцов самого просторного в Лондоне муниципального жилья с великолепными видами из окон в качестве дополнительного преимущества. Однако, несмотря на все благие намерения Голдфингера, вскоре его детище превратилось в многоэтажный кошмар.
Впервые модернисты начали пропагандировать многоэтажные здания в 1920-х годах как замену приземистым мрачным трущобам викторианского города. Башни освобождают пространство на земле – под зеленые лужайки для детских игр, – и в квартиры попадает больше солнечного света. Многие из первых переселенцев в высотные дома не верили своему счастью: уборная в помещении, современные кухни, надежное, не чадящее отопление. Однако к 1972 году, когда был построен Треллик-тауэр, утопическая идиллия осталась в прошлом. Причин тому немало. Во многих случаях проекты архитекторов-новаторов воплощались в жизнь малыми средствами, руками корыстных застройщиков для коррумпированных городских чиновников. В результате постройки получались некачественными и даже опасными (началом конца стало обрушение в 1968 году здания Ронан-Пойнт в восточной части Лондона после взрыва бытового газа), нарушая своим существованием витрувианский моральный принцип прочности. Тем не менее даже выстроенные с соблюдением всех норм многоэтажки вскоре стали ассоциироваться с социальным упадком. Когда сложившееся сообщество переселяют, срывая с насиженного места, определенная дефрагментация неизбежна, но многоэтажки, по замыслу, должны были, напротив, упрочивать социальные связи, собирать людей воедино, а не рассеивать по одноэтажным пригородам. Однако «жизнь на высоте», как несложно было предугадать, для многих оказалась тяжела. Лишившись возможности постоянно приобщаться к бурлению жизни на улицах города и легкого доступа к пресловутым зеленым просторам, образовавшимся после сноса трущоб, пожилые люди и молодые матери с детьми оказались под угрозой изоляции. Правда, многие впоследствии тепло вспоминали свои жилища под облаками. Рассказ жестянщика Эндрю Болдерстоуна, проживавшего в 20-этажной башне в Лите с 1964 по 1984 год, лучше цитировать без купюр. В нем отражены все превратности взаимодействия с подобной архитектурой.
«Дело было не в самом доме, изменились контингент жильцов и их поведение… Первые пять – десять лет все было замечательно: здание вылизывали до блеска, мы гордились своим прекрасным новым жильем. Конечно, мелкие бытовые проблемы возникали – например, из-за того, что детям приходилось играть снаружи, – но мы же понимаем, совершенства в жизни не бывает, а в общем мы все обожали свой дом! Настоящие проблемы начались как раз лет через пять – десять, когда стали появляться другие жильцы. Сперва одна парочка – явные маргиналы из каких-то замшелых трущоб. Поначалу он ее лупил, и все, а потом она приноровилась и начала давать отпор, да еще какой! Они жили на четыре этажа выше нас, но все равно было слышно: они вваливались уже подогретые, далеко за полночь, сразу врубали музыку, а потом начинался ор, ругань, удары, а ты лежишь в кровати и пытаешься заснуть; звон – это тарелки летят на пол; потом грохот – это его пластинки вышвыриваются из окна. И после этого все постепенно покатилось под откос: таких семей стало уже четыре-пять, в разных частях дома. Гениальная идея жилищного управления. Управление, тоже мне, одно название! Им казалось, что, перемешав “отпетых” с приличными жильцами, они заставят первых подняться до уровня вторых, а на деле произошло наоборот: плохие потянули за собой нормальных. Разрослись, словно раковая опухоль. Сперва ты еще пытаешься соблюдать какие-то нормы, но вскоре понимаешь, что это бесполезно… С площадки для сушки белья начали пропадать вещи, поэтому вскоре ею перестали пользоваться; потом то же самое произошло с прачечной и с сушильными шкафами. Лифты до тех пор всегда работали исправно, а теперь начали постоянно ломаться, и с каждым разом мастера приходилось ждать все дольше. Потом в какой-то год случилась забастовка мусорщиков, и эти новые жильцы, вместо того чтобы выносить мусор в уличные контейнеры, сперва забили мусоропровод, а потом принялись попросту вываливать мусор из окна рядом с мусоропроводом – прямо мне на балкон. Представляете? Гора вонючих мусорных мешков мне по пояс! Сперва я подумал: мол, ладно, скандалить ни к чему – и попытался убрать все сам, но за следующие два дня они навалили еще. И в конце концов я просто рассвирепел. Сгреб все эти мешки – несколько десятков – оттащил наверх и выпотрошил неряхам под дверь: все эти консервные банки, помидоры, рыбные головы, все! “Заберите свой мусор, вы, помоечные крысы!” – крикнул я и со всех ног припустил к себе. Наверху долго орали и ругались, но мусор мне на балкон сваливать перестали. Однако самое ужасное уже произошло – мы опустились до их уровня. А дальше смотритель здания понял, что не справляется, и уволился; все больше и больше соседей съезжали, не в силах выносить этот дурдом – а жилищный департамент только и мог что заселять освобождающиеся квартиры родителями-одиночками. Поэтому обстановка стремительно ухудшалась. Когда дошло до того, что в дом стали селить наркош – где-то в конце 1970-х, вот тогда начался настоящий разгул вандализма. Ночные гулянки, идиоты, швыряющие бутылки в мусоропровод в три часа ночи… И из окон стали швырять что ни попадя. Как-то раз верхние соседи сбросили двери, одна из них спланировала прямо на мою машину. Еще был знак автобусной остановки с цементной лепешкой у основания, который швырнули сверху, словно копье. Он пробил припаркованный у дома грузовик и воткнулся в асфальт. Было дело, швыряли живых кошек. Апофеозом стал скинутый с 18-го этажа – видимо, в ходе ссоры – мопед. Не представляю, как его просунули в окно! Отбросы общества во всей красе. Приличный рабочий класс, который заселял дом поначалу, на такое не способен. Потом у нас случилось первое самоубийство: кто-то из наркош выкинулся с 19-го этажа прямо на парковку. Потом было и убийство – где-то в 1980 году парню проломили череп. Потом некоторые из новичков начали агитировать, чтобы здание снесли, утверждая, что это многоэтажный ад и прочее в том же духе. Конечно, к тому времени так оно и стало, их же с муниципалитетом стараниями! А я тогда хотел одного – съехать. Наконец мне удалось выхлопотать переселение, и после этого из первых жильцов там уже вообще никого не осталось. Все коту под хвост, а ведь был бы вполне приличный дом, если бы муниципалитет заботился о нем как следует, а не сливал туда всякие отбросы!»{58}
В Треллик-тауэр тоже сложилась криминогенная обстановка. По изрисованным граффити коридорам шлялись бродяги, проститутки и наркоманы, пол был усеян бутылками и шприцами, лифты – когда работали – воняли мочой. Вскоре жильцы стали отчаянно добиваться переселения, очередь выросла на два года, а когда все наконец выехали, муниципалитет заселил дом «неблагополучными», по современной официальной классификации, «семьями». Проблемы только усугубились, и желтая пресса прозвала детище Голдфингера Башней ужаса.
Тем не менее сегодня в Треллик-тауэр тоже существует очередь в милю длиной – только уже на въезд. Внешне здание выглядит прежним: все тот же голый бетон, расстраивающий другой английский контингент, уверенный, что все должны жить в коттеджах, но не задумывающийся, как достичь этого без ущерба для еще одного английского символа – зеленых просторов. Так что же изменилось? В середине 1980-х была сформирована ассоциация жильцов, и под ее нажимом жилищное управление установило домофон и обеспечило круглосуточную консьержную службу – как ни поразительно, до тех пор в доме не было ни того, ни другого. Кроме того, муниципалитет изменил политику заселения, давая потенциальным жильцам право выбора, а не вселяя насильно, и, как ни странно, люди потянулись в Треллик-тауэр добровольно. Однако, возможно, никакой загадки тут нет. Большинство квартир в доме по-прежнему находится в муниципальной собственности, для которых характерны и большая площадь, и простор, особенно по сравнению с тесным «элитным» жильем, предлагаемым нынешними алчными застройщиками. Качество отделки и внимание к деталям в интерьерах тоже стоят отдельного упоминания. В 1998 году здание было внесено в реестр охраняемых государством. Бывший неблагополучный дом стал и по сей день остается востребованным, превратившись в один из символов Лондона и встречаясь нам в фильмах, песнях и клипах.
Однако, несмотря на благополучную реабилитацию некоторых шедевров эпохи брутализма, в целом этот стиль был отвергнут как антиобщественный. В результате многие памятники брутализма в разных странах мира продолжают сносить. Именно такая участь, как напоминает нам Джонатан Мидс в своем реквиеме по утраченным парковкам архитектора Родни Гордона, постигла немало великих викторианских зданий в 1960-е, когда викторианская архитектура точно так же вышла из моды{59}. Против брутализма работает и само название: в нем читается жесткость и бесчеловечность, хотя на самом деле его популяризатор и пропагандист Райнер Бэнем пытался отослать нас к продвигаемому Ле Корбюзье в послевоенные годы bton brut – необработанному бетону, то есть не отшлифованному, несущему отпечаток деревянной опалубки. (Впрочем, надо признать, доля провокативности в пропагандируемом Бэнемом термине имеется.) Да, голый бетон плохо приживается в северном климате, однако кирпич и мрамор в наших загрязненных городах тоже требуют регулярной чистки. Не последнюю роль сыграло и то, что памятниками брутализма отказывается заниматься неолиберальное правительство, отвергающее их как символ чуждой власти.
С другой стороны, посмотрите на эстетическое превосходство лучших образцов этого течения, на их кубистскую монолитность, скульптурную мощь и сочную светотень. Эпоха брутализма была одним из немногих периодов, когда Британия находилась на переднем крае авангарда, причем немалая часть проектов, как ни удивительно для такого смелого стиля, финансировалась из бюджета. Государственное финансирование тоже вызывает немало нареканий, поскольку его плоды олицетворяют Британию на пике социалистического периода (надо сказать, что критики норовят ошибочно объявить бруталистскими все многоэтажки скопом, но при этом забывают, что бум многоэтажной застройки случился при консервативном правительстве Макмиллана, выделявшем щедрые субсидии на возведение высотных зданий своим друзьям в строительном бизнесе). Однако в облике подлинно бруталистских построек действительно есть что-то резкое, в этом их смысл. Они пропагандируют уверенность и самостоятельность послевоенного технократического общества благоденствия, которое уже не цеплялось за имперское прошлое костлявыми пальцами мраморных колонн и не прятало своих рабочих в грязных трущобах, а возносило их в высоких башнях под небеса, на всеобщее обозрение, открывая отличный обзор и им самим. В том, что замысел провалился и многие башни превратились в высотные трущобы, повинен в большей степени политико-экономический кризис 1970–1980-х, чем архитектура 1960-х: муниципалитеты, создававшие неблагополучное жилье, куда можно было запихать все неблагополучные семьи и благополучно о них забыть, а также намеренное лишение работы целых сообществ и такое же намеренное изведение среды их обитания.
Так и пали башни. Часть из них в любом случае должна была разрушиться в силу некачественного исполнения, однако лучшие образцы можно было сохранить минимальными усилиями – как вышло с Треллик-тауэр. При всех своих недостатках вовсе не башни привели к социальной разобщенности 1970-х. Надуманность этого ошибочного утверждения вроде бы не оставляет сомнений, однако именно им прикрывались многие критики современной архитектуры. Как доходчиво объяснили такие архитектурные критики, как Оуэн Хэзерли и Анна Минтон, споры о брутализме представляли собой не столько эстетическую полемику (если такаявозможна), сколько идеологическую борьбу политических фракций, предлог, чтобы заменить социальное жилье в черте города частной застройкой, заселенной плательщиками более высокого муниципального налога{60}. Не остались в стороне и архитекторы с проектировщиками, из вполне объяснимого профессионального самолюбия склоняя чашу весов на свою сторону. Среди самых ощутимых реакций на модернистскую застройку можно назвать полемичную концепцию 1972 года под названием «Защищаемое пространство. Предотвращение преступлений при помощи городского планирования». Автор концепции, американский градостроитель Оскар Ньюман, объяснял высокий уровень преступности в нью-йоркских многоэтажных кварталах исключительно особенностями городской среды, пренебрегая такими мелочами, как социоэкономическое расслоение, безработица и наркотическая зависимость. Он полагал, что отчужденность совместно используемого пространства – лестниц, вестибюлей, помещения с мусорными баками – исключает ощущение причастности. В результате такие пространства выпадают из-под надзора жильцов, и там начинается разгул преступности. Во избежание такого исхода следует проектировать хорошо просматриваемые места общего пользования, способствующие объединению жителей дома.
Теория Ньюмана кажется вполне логичной – иначе, разумеется, домофоны и консьержи не сделали бы многоэтажки безопаснее. Однако надо уточнить, что безопасность Треллик-тауэр обеспечивает не созданное планировкой ощущение территориальной причастности, а вполне материальные замки и круглосуточная охрана – дорогостоящие методы, которые нравятся застройщикам и градостроителям куда меньше, чем теория защищаемого пространства. В Великобритании ее популяризировало авторитетное «Руководство по проектированию», выпущенное Эссекским советом графства в 1973 году, которое побуждало градостроителей вместо башен создавать заполоняющие собой все cul-de-sac – кварталы-тупики из таунхаусов. Тенденция пришлась по душе застройщикам, поскольку давала повод максимизировать плотность заселения (а значит, и прибыль) на участках со сложным рельефом, не раскошеливаясь на дорогостоящую вертикаль. Правительству понравилась перспектива решить проблему быстро, не затрагивая более сложные общественные проблемы. Однако, несмотря на то что обитателями подобных кварталов представлялись эдакие кисейные барышни, криминальная обстановка там сложилась почти такая же, как в многоэтажных башнях. Из-за отсутствия проходящего транспорта тупиковые улицы находятся под более слабым надзором, чем шоссе, и потому притягивают криминальный элемент. Эти трансформации («башен ужаса» в почти элитное жилье, а кварталов таунхаусов в клоаку) подтверждают спорный характер доктрины о порочности архитектуры. Брутализм не обязательно делает человека брутальным, а таунхаусы – слава богу – не превращают нас в блюстителей степфордских традиций.
В истории брутализма есть и другая мораль: его сторонники утверждают, что грубая поэзия бетонных стен честна и не кривит душой. С идеей архитектурной честности мы уже сталкивались у Витрувия, который требовал подражательности в оформлении зданий: например, каменные храмы должны были, по его мнению, скрупулезно воспроизводить предшествовавшие им деревянные. По той же причине – искажение первоистоков – он ополчился на гротески, ведь «тростник не может поддерживать крышу».
Сегодня мы возвращаемся к инфантильному типу подражательной архитектуры – со зданиями-символами, на которые их создателей вдохновили терки для сыра, морские раковины и прочее, однако в середине XVIII века главенствовала концепция не внешней, а структурной достоверности, соответствия природным законам. Отчасти так проявлялась реакция на излишества барочного периода, когда архитектурные шедевры не обходились без существенных искажений пропорций и пространства, чрезмерных вольностей по отношению к классическим предшественникам и украшательства, дополняющего или даже маскирующего структуру здания обилием позолоченной лепнины. (Мой фаворит – церковь Сан-Карло в Риме авторства Борромини: ее причудливая геометрия долго считалась плодом воспаленного воображения.) В качестве альтернативы такие теоретики, как немецкий историк искусства Иоганн Иоахим Винкельман, призывали рассмотреть с научной точки зрения образцы античного зодчества и на их основе выработать новый подход к архитектуре. Результатом стал неоклассицизм и скучные в своей исторической точности здания вроде парижской церкви Святой Марии Магдалины. В Британии XIX века схожими принципами руководствовались возрождавшие традиции средневековой готики Огастес Пьюджин (автор Вестминстерского дворца, где располагается парламент) и Джон Рескин. Классику они отвергали по ряду причин, главной среди которых называли ее нечестность. При этом Пьюджин, как истовый новообращенный католик, переводил полемику на религиозные рельсы.
«Строгость христианской [в данном случае готической. – Прим. авт.] архитектуры исключает любой обман. Мы не вправе приукрашивать посвященное Господу здание, искусственно улучшая его внешний вид. Эти суетные уловки годятся лишь для тех, кто живет обманом, – лицедеев, шарлатанов, плутов и иже с ними. Нет ничего более отвратительного, чем приукрашать церковь в глазах людей при помощи уловок и фальши, которые не ускользнут от всевидящего ока Господа»{61}.
Почти в то же время во Франции необходимость придерживаться в архитектурно-строительной части соответствия средневековым зданиям отстаивал Эжен Виолле-ле-Дюк. Этот приверженец готики был куда менее набожен и руководствовался совершенно иными причинами. Он считал, что «по отношению к процессу постройки достоверность означает использование материалов согласно их качествам и свойствам. Все эстетические аспекты, как то симметрия, внешний вид и прочее, вторичны по сравнению с вышеупомянутыми доминирующими принципами»{62}. Тем самым он отвергал внешнее, поверхностное копирование исторических стилей, характерное для архитектуры второй половины XIX века, предпочитая ему «бесстильный» структурализм, соответствующий духу времени. В частности, он выступал за открытое использование современных материалов, которое помогло бы архитектуре вернуться к средневековой честности, когда зодчие не предавали свою эпоху с доступными ей технологиями и не стыдились демонстрировать, как сконструированы здания, в отличие от тех, кто работает в возрожденном историческом контексте, вечно оглядываясь на древних греков и фабрикуя готическое убранство из штамповки или копируя фальшивые приемы вроде потайных опор купола Золотого дома. Теперь, заявлял Виолле-ле-Дюк, место аркбутанов должна занять литая сталь. В итоге он пропагандировал сооружения, довольно-таки похожие на старинные, но дело тут было не столько в честности, сколько в преклонении перед возвышенным и благоговейном восхищении конструктивными возможностями металла, хотя, возможно, в этом как раз было что-то неподдельно искреннее и правдивое для середины XIX века. Кроме проектирования новых зданий на основе современных конструкций Виолле-ле-Дюк подвергал проверке на своем архитектурном «детекторе лжи» и исторические сооружения. Руководя восстановлением многих церквей, среди которых был и собор Парижской Богоматери, а также города-крепости Каркассон, Виолле-ле-Дюк стремился воссоздать средневековые памятники не в том виде, в каком они были построены, а в том, в каком они были задуманы. В ходе подобного волюнтаристского вмешательства, уже в те времена вызывавшего сомнения, Виолле-ле-Дюк внес ряд дерзких изменений в облик многих из них: в частности, знаменитые химеры собора Парижской Богоматери – целиком и полностью его выдумка. Честно ли это? Более чем честно, ответил бы сам реставратор, поскольку отвечает духу эпохи, в которую здание создавалось, больше, чем голые каменные руины.
В конце концов стараниями представителей декоративно-прикладного искусства интерес к духу эпохи приобрел в Англии отчетливый политический уклон. Социалист Уильям Моррис, занимавшийся дизайном обоев, отвергал современные материалы, поскольку их производили рабочие, отчужденные друг от друга и от результатов своего труда. В качестве альтернативы он предлагал вернуться к кустарному и средневековому цеховому производству. Разумеется, силами нескольких бородатых кустарей обеспечить потребности индустриального общества было невозможно (обои ручной работы заведомо не по карману простым людям), и Моррису оставалось лишь сетовать, что он вынужден «потакать низменным прихотям толстосумов». Другие же перехватили эстафету у Виолле-ле-Дюка, всецело принимая современные материалы и даже утверждая, что обратное как раз будет бесчестной маскировкой подлинной действительности капиталистической эпохи. Иными словами, негоже облицовывать кирпичное или выстроенное на стальном каркасе здание мрамором, поскольку таким образом мы лакируем действительность и приукрашиваем политическую обстановку, ведь мрамор отсылает к эпохе имперского могущества, внушая зрителю феодальную покорность, а рабочих, тратящих силы на обтесывание мраморных плит, можно было бы задействовать на строительстве массового жилья.
На протяжении XX столетия от архитектуры все больше требовали подобной исторической честности – и это в ряду других причин побудило венского архитектора Адольфа Лооса написать в 1908 году эссе «Орнамент и преступление», в котором призывы хранить верность духу времени доходят до фанатизма.
«Папуас украшает себя татуировкой, разрисовывает свои пирогу и весло, все, что попадает ему в руки. Он не преступник. Современный человек с татуировкой или преступник, или дегенерат. Во многих тюрьмах число татуированных достигает 80 %. Люди с татуировкой, живущие на свободе, являются или потенциальными преступниками, или аристократами-дегенератами. ‹…› Потребность первобытного человека покрывать орнаментом свое лицо и все предметы своего обихода является подлинной первопричиной возникновения искусства, первым лепетом искусства живописи. ‹…› То, что естественно для папуаса или ребенка, у взрослого современного человека выглядит признаком патологии. Я сформулировал и провозгласил следующий закон: с развитием культуры орнамент на предметах обихода постепенно исчезает»{63}.
Именно этой логикой руководствовались Лоос, Ле Корбюзье и другие, возводя гладкие белые стены своих вилл. Однако 50 лет спустя бруталисты обратили аргументы первого поколения модернистов против них самих: большую часть XX века, утверждали бруталисты, ратующие за честность архитекторы кривили душой куда сильнее, чем может показаться. Первые проекты Ле Корбюзье выглядели бетонными, на самом деле таковыми не являясь, поскольку были построены из облицованного кирпича. Завод «Фагус» Вальтера Гропиуса кажется выполненным исключительно из стекла и металла, тогда как на самом деле его стены сделаны из традиционного кирпича. Теперь же, беря пример с послевоенных работ Ле Корбюзье (таких как многоэтажное здание «Жилая единица» в Марселе), бруталисты переосмысливали идею честности в архитектуре: отныне бетон будет выглядеть как бетон. Его не станут даже шлифовать, не говоря уже об облицовке. Кирпич будет кирпичом, сталь – сталью, функциональные особенности здания будут читаться во внешнем облике (вспомним отделенную от здания лифтовую башню в Треллик-тауэр).
Такие доводы приходятся по душе людям пуританского склада – мне ли не знать, ведь я и сам в душе пуританин (в том, что касается эстетики). Есть что-то возбуждающее в этом архитектурном обнажении. И когда оно достигается в полной мере – как в Ханстонской школе, построенной главными проповедниками брутализма Питером и Элисон Смитсон, или в «Центре взаимодействия» Седрика Прайса, представляющем собой смонтированные вместе строительные бытовки, – по коже бегут мурашки (да, это все еще возможно, даже после многолетнего закаливания выкрутасами авангарда). Однако есть пример еще более яркий, причем появившийся задолго до «Жилой единицы» Ле Корбюзье, – профсоюзная школа, построенная Гансом Майером, тогдашним руководителем Баухауза, в пригороде Берлина между 1928 и 1930 годами. До 1989 года она скрывалась за «железным занавесом» и считалась утраченной – возможно, именно поэтому ей не нашлось места в бруталистском пантеоне. Конструктивные элементы школы хорошо видны снаружи – никакой маскировки и облицовки. Разные ее составляющие – спортзал, лестница, спальные корпуса и столовая – тоже четко обозначены и прочитываются снаружи. Нет ни малейших поползновений приукрасить вид или масштабы определенных зон – например, входной группы или актовых залов – из неуместных соображений церемониальной иерархии. «Демократичные» материалы серийного производства – никакой бронзы и мрамора в стиле Мис ван дер Роэ, только стекло, металл, бетон и кирпич – не скрывают, пользуясь терминологией Майкла Хейза, своей «фактурной идентичности», то есть несут на себе отпечаток производственного процесса и честно отражают социальные условия производства{64}.
Этот обладающий концептуальным изяществом довод придает эстетический шарм даже самым отчаянно некрасивым зданиям, однако суть его не в том. Фальшь в структуре или материалах архитектурного сооружения создает ложное представление об устройстве общества и потому контрреволюционна. Устаревшие методы строительства не менее порочны, поэтому Майер пытался революционизировать не только эстетику, но и саму профессию, организуя классы в Баухаузе как «рабочие бригады» и давая в качестве заданий настоящие проекты: например, школу профсоюзов. Однако когда в 1933 году здание прибрали к рукам фашисты и устроили там учебный лагерь СС, своих новых владельцев оно облагородить не сумело. Равно как и монументальность брутализма не уберегла от упразднения социальные программы государства благоденствия – наоборот, теряющиеся в облаках башни первыми из элементов социальной демократии растаяли в воздухе, а их обитатели дружно пополнили ряды сторонников приватизации, подрывавшей прежние устои. Таким образом, абстрактная честность может быть этически верной, однако здание не абстракция, а воздействие архитектурной честности на общественные принципы отследить сложно (если оно вообще существует). Можно с таким же успехом прийти к противоположному выводу, что архитектурный обман (подвалы в чердачном стиле, линолеум под каменную кладку, двойные гаражи с гипсовыми колоннами, облицовка под дикий камень) улучшает условия жизни, создавая подобие роскоши тем, кому подобия достаточно.
Корпуса профсоюзной школы, построенной Гансом Майером в пригороде Берлина, в июне 1933 года. После 1933 года комплекс школьных зданий был превращен в учебный лагерь СС
Дворец Нерона больше не вызывает у нас возмущения, и мы не видим в нем ничего безнравственного. Сегодня это просто архитектурный памятник, обладающий художественной и исторической ценностью. За давностью лет даже величайшие преступления теряют остроту. Однако более молодые постройки по-прежнему способны рождать ненависть: память о злодеяниях фашизма еще жива в Европе, Америке и на Ближнем Востоке, и даже от развалин нацистских зданий все еще веет беззаконием. Еще более свежие шрамы оставила битва за брутализм; мы и сегодня ведем ее в градостроительных департаментах и кабинках для голосования по всей Европе и Северной Америке, где социальная демократия вместе со своими памятниками рассыпается в прах. Нынешний всплеск интереса к этим недолюбленным постройкам в архитектурных институтах, у таких авторов, как Оуэн Хэзерли, и в блогах вроде Fuck Yeah Brutalism можно легко списать на левацкую меланхолию, сожаление о проигранных битвах либо (в худшем случае) на извращенное лицемерие эстетов из среднего класса, которым никогда не доводилось жить в этих гробах. (Я когда-то жил в невысокой многоэтажке, и на лестницах там действительно мешались кисло-сладковатые запахи героина и рвоты, однако в остальном это было крепкое здание с видом на густые зеленые парки, и квартира там была просторнее, чем во всех новостройках, в которых я селился после, а от незваных гостей его теперь оберегает домофон.) Как бы то ни было, умение оглядываться назад совсем не мешает прогрессу. Как писал Маркс,
«традиции всех мертвых поколений тяготеют, как кошмар, над умами живых. И как раз тогда, когда люди как будто только тем и заняты, что переделывают себя и окружающее… вызывая к себе на помощь духов прошлого, заимствуют у них имена, боевые лозунги, костюмы, чтобы в этом освященном древностью наряде, на этом заимствованном языке разыграть новую сцену всемирной истории. ‹…› Таким образом, в этих революциях воскрешение мертвых служило для возвеличения новой борьбы, а не для пародирования старой, служило для того, чтобы возвеличить данную задачу в воображении, а не для того, чтобы увильнуть от ее разрешения в действительности, для того, чтобы найти снова дух революции, а не для того, чтобы заставить снова бродить ее призрак»{65}.
Здания покорно наряжаются в исторические костюмы: примером тому могут служить бруталисты, оглядывающиеся на героическую модернистскую эпоху, или Пьюджин, одевающий выдержанное в классических пропорциях здание парламента в готическое кружево. Они становятся наглядными хранилищами памяти (о которой речь пойдет в следующей главе). Однако эти попытки оглянуться могут сыграть важную роль, если нужно освежить в памяти нравственную сторону прошлого. Бередя старые раны, мы заставляем прошлое работать на настоящее – иными словами, помогать нам осознавать его ошибки, учиться на них, брать из него самое необходимое и двигаться дальше. Эта задача для любого историка-критика – и для римлян постнероновской эпохи, порицавших Золотой дом за попрание императорского достоинства, и для средневековых схоластов, клеймивших Нерона за гонения на христиан, и для моралистов XIX века, осуждавших порочность его сексуальных и художественных пристрастий. Сейчас, когда в глобальном мире всеобщее неравенство становится все заметнее, а разные Амбани и олигархи из Челси оскверняют наши города своими гротескными домами, отголоски прегрешений Нерона звучат с новой силой, хотя и в другой тональности.
Дополнительная литература
Edward Champlin, Nero (Cambridge, MA, 2003).
Geoffrey Harpham, On the Grotesque: Strategies of Contradiction in Art and Literature (Princeton, NJ, 1982).
3. Джингереберская мечеть, Тимбукту
(1327)
Архитектура и память
В Зворнике никогда не было мечетей.
Бранко Груич, сербский мэр Зворника, после выдворения мусульман, составлявших 60 % населения города, и разрушения дюжины городских мечетей{66}
Построенный из саманного кирпича минарет Джингереберской мечети в Тимбукту, Мали
В 1324 году малийский король Муса совершил паломничество в Мекку. Обставленное с невероятной помпой, оно не изгладилось из людской памяти и 400 лет спустя. «Он выехал с пышной свитой, – живописал малийский историк XVII века. – Впереди него двигалась процессия из 60 000 воинов и 500 невольников. Каждый из невольников держал двухкилограммовый золотой жезл»{67}. Были там и вельможи, и паланкины, и сотни верблюдов, и сотни жен, и всего они везли почти 1000 кг золота. В Средние века королевство Мусы было одним из самых богатых, и около двух третей поступавшего в западные страны золота добывалось в его копях. По мере продвижения через Северную Африку король сорил этим золотом направо и налево, переворачивая всю средиземноморскую экономику. «До их прихода золото в Египте ценилось высоко», – свидетельствовал один каирец. Однако, после того как Муса наводнил рынок своими запасами, местная валюта резко упала в цене, и «так продолжается около 12 лет до сего дня»{68}. Богатство Мусы произвело впечатление не только по пути его следования, слухи о нем разошлись по всей Европе. На испанской карте 1375 года он изображен с сияющим золотым самородком размером с гусиное яйцо, а его столица Тимбукту стала синонимом изобилия, загадочности и недосягаемости.
На южных окраинах Сахары, где пески переходят в зеленую саванну, расположена территория под названием Сахель (по-арабски «берег») – длинная полоса засушливой земли, протянувшаяся от Атлантики до Красного моря. В западной части Сахеля, у северной излучины Нигера, и находилось сказочное королевство Мусы. Одним из крупных торговых узлов был Тимбукту, где невольников для арабских стран и золото с юга обменивали на каменную соль из пустыни, и караваны числом до 3000 верблюдов разгружали свою экзотическую поклажу после изнуряющего перехода через Сахару. Именно торговцы – а не завоеватели, как в Северной Африке, – принесли сюда в XI веке ислам, хотя подданные Мусы большей частью остались необращенными. Странствующих проповедников ислама тоже манила возможность озолотиться за счет баснословно богатых жителей Мали. Однако путь из Мекки не был односторонним: несколько прародителей Мусы уже совершали хадж, пусть и не с такой помпой.
В увиденных им центрах исламской цивилизации Мусе многое пришлось по душе: в Каире он обзавелся сводами исламских законов, из Мекки привез потомков пророка Магомета, а также андалусийского поэта-архитектора ас-Сахили. Когда год спустя процессия вернулась в Западную Африку, ас-Сахили было поручено строительство великолепной купольной палаты для аудиенций – с резным оштукатуренным потолком, украшенным изящной каллиграфией. «Поскольку страна эта не ведала зодчества, султан был потрясен», – писал великий историк и философ XIV века (а также земляк ас-Сахили) Ибн Хальдун{69}.
Сам Хальдун так и не побывал в Тимбукту, однако 200 лет спустя это сделал Лев Африканский (географ из Феса, служивший затем при дворе папы Льва X), который записал устное предание, гласившее, что ас-Сахили строил заодно и большую городскую мечеть. Имеется в виду Джингереберская пятничная мечеть, возведенная по заказу Мусы и сохранившаяся (даром что выстроена из недолговечного саманного кирпича) до наших дней. Плавные ступени ее пирамидального минарета щетинятся деревянными брусьями. Эти дикобразьи иглы вовсе не каркас, как может показаться, а своеобразные неснимаемые леса, облегчающие регулярное обновление глиняной обмазки, без чего мечеть давно рассыпалась бы и слилась с песками пустыни. Творение ас-Сахили положило начало совершенно новому стилю архитектуры – сахельскому, воспроизводившему андалусийские исламские постройки в местном глинобитном материале и инициировавшему возведение похожих мечетей в малийских городах Гао и Дженне. Знаменитая соборная мечеть в Дженне является крупнейшей в мире глинобитной постройкой.
Однако не спешите слепо верить арабским и европейским авторам, утверждающим, будто зодчество в западной части Африки появилось лишь с прибытием ас-Сахили. Это перепевы европейских и арабоцентристских мифов, не приемлющих даже мысли о том, что Африка может обладать собственной архитектурной традицией, и уж тем более не готовых удостоить эту традицию звания архитектуры. Считается, что африканцы с доисторических времен жили в неизменных хижинах, и зодчество – а следовательно, и история – началось там лишь с исламизацией или европейской колонизацией. Тем не менее с трудом верится, что кто-то способен в одиночку познакомить целую страну с архитектурой или хотя бы с какими-то из исламских стилей, особенно учитывая, что мечети в Мали существовали и до ас-Сахили, а в Мекке были и другие правители до Мусы. А если вспомнить, что похожие глинобитные сооружения с деревянными кольями имеются и в местных неисламских районах (например, у догонов центрального Мали), то маловероятно вдвойне. Однако миф неистребим.
Причина появления подобных мифов в том, что памятники (изначально воздвигаемые именно с этой целью, как Тадж-Махал, или становящиеся ими случайно, как предполагаемая хижина Ромула, веками находившаяся на Палатине) хранят историческую память стран и народов. (Если в русском языке этимология слова «памятник» прозрачна, то его немецкий аналог Denkmal несет в буквальном переводе более назидательный оттенок – «задумайся»). Таким образом, и подоплека, и материальное воплощение памятников стоят того, чтобы за них бороться. Наследие Мали вызывает разночтения и оспаривается по сей день, причем не только в научных журналах, но и непосредственно на малийской земле: в 2012 году исламисты напали на Джингереберскую мечеть, а в 2006-м начались беспорядки из-за проекта восстановления мечети в Дженне.
Архитектурные памятники кажутся вечными, однако на самом деле они так же хрупки, как и сама память: их можно уничтожить, разрушить, восстановить, наполнить новым смыслом; их значение меняется так же часто, как и формируемые ими воззрения. Мы уже наблюдали, как памятники свергаются с пьедестала хранителя воспоминаний: останки разрушенной Бастилии – канонический пример того, как действует комплексный механизм забвения (в данном случае монархического прошлого) и увековечивания (расправы с прежней властью). Таким же комплексным механизмом явилось иконоборческое «переоснащение» католических церквей в Нидерландах: фрески, олицетворявшие испанскую католическую власть, закрашивались белым, в буквальном смысле превращаясь в чистый холст, а опустевшие ниши становились символом свободы от кумиров. Куда более радикальным оказалось избавление от нероновского дворца и погребение его следующей династией под общественными банями, однако и в этом случае гигантская статуя Нерона осталась на месте. Впоследствии колосс получил нимб, был переименован в статую бога Солнца и подарил название Колизею, построенному на месте нероновских парков.
В этой главе мы рассмотрим мемориальную функцию архитектуры и попытаемся ответить на вопрос, зачем нужны памятники и кому они служат. Вальтер Беньямин, спасаясь от одержимых монументальностью властей, писал:
«Победители устраивают триумфальное шествие, топча распростертые тела побежденных. По традиции в этом парадном шествии демонстрируются и трофеи. На эти трофеи, называемые сокровищами культуры, приверженец исторического материализма смотрит настороженно, поскольку происхождение любого из предстающих перед ним культурных сокровищ заставляет содрогнуться»{70}.
Памятники воздвигаются победителями и зачастую, как утверждает Беньямин, выступают «документальным подтверждением варварства». Например, триумфальная арка Тита на Римском форуме, породившая в XIX веке бесчисленные копии по всему миру, в том числе и в Париже, увековечивала победу над Иерусалимом в 72 году нашей эры. На одной из ее панелей изображен семисвечник, вытаскиваемый в качестве трофея из разрушенного храма. Однако, несмотря на то что памятники изначально воздвигаются богатыми и могущественными людьми, впоследствии они зачастую переосмысливаются народом, обрастая – пусть временно – непредусмотренными ассоциациями, как в случае с травяным ирокезом, водруженным на бронзовую голову Черчилля во время майских протестов в Лондоне 2000 года.
В XX веке фоторепортажи обеспечили подобным посылам широкую аудиторию, а также возможность остаться в памяти и достичь собственной культовой значимости. Не случайно в этот же период критике начала подвергаться сама идея монументальности, в противовес которой пропагандировалась беззаботность кочевой жизни. В частности, сюрреалист Жорж Батай жаловался, что «великие памятники воздвигаются, словно дамбы, усмиряя беспокойные стихии логикой величия и власти. Через рупоры дворцов и соборов государство и церковь утихомиривают толпу»{71}. Признанный специалист во многих научных областях Льюис Мамфорд тоже порицал стоящие мертвым грузом памятники: «Каменная монументальность, позволяющая им выпадать из времени, в конце концов приводит к тому, что они выпадают и из жизни»{72}. После Второй мировой войны возникла «антимонументальная» тенденция, направленная на избавление от дидактического, сковывающего подтекста подобных сооружений, и зародилась она, что неудивительно, в Германии – в стране, до сих пор пытающейся примириться со своими не самыми лучшими воспоминаниями. Однако, как показывают беспорядки вокруг соборной мечети в Дженне (местные жители возмущаются вмешательством правительства и международных организаций в ее восстановление), даже величественные официальные памятники могут обретать значение и ассоциации, идущие вразрез с намерениями властей. Так нельзя ли обернуть эти «документальные подтверждения варварства» против самих варваров?
Самые архетипичные из памятников – египетские пирамиды – построены в Африке. Ступенчатая пирамида Джосера, возведенная 4600 лет назад, представляет собой одно из старейших каменных сооружений, дошедших до наших дней, а ее создатель Имхотеп – первый зодчий, чье имя нам известно. Квантовый скачок в инженерно-строительном деле, который олицетворяет эта пирамида (учитывая, сколько времени, средств и человеческих сил понадобилось, чтобы добыть, перевезти и уложить все эти каменные глыбы), свидетельствует о том, какое огромное значение в египетской культуре придавалось памяти. Греки, многое перенявшие в зодчестве у египтян, очевидно, тоже не смогли пройти мимо: еще одно чудо древности – усыпальница царя Мавсола в Галикарнасе (в настоящее время турецкий Бодрум) – была увенчана огромной ступенчатой пирамидой.
Этот памятник кровосмесительному браку был возведен женой (она же сестра) Мавсола после его смерти в 353 году до нашей эры. Здание, спроектированное двумя греческими зодчими, представляло собой нечто доселе невиданное: поставленное на высокий цоколь и окруженное колоннами, словно храм, оно не имело ни фронтонов, ни дверей, зато увенчивалось пирамидой, которая, по словам одного римского поэта, словно «висела в воздухе» над полумраком колоннады. Об усыпальнице нам известно лишь из запутанных древних источников, поскольку сама она была разрушена (возможно, землетрясениями) и ее камни пошли на постройку замка одного из участников крестовых походов. Однако память о ней живет в подражаниях и в самом слове, прижившемся благодаря усыпальнице императора Августа, названной римлянами мавзолеем.
Эти сооружения призваны были увековечить память о правителе в сознании подданных, создавая очаги посмертных культов, которые превращали усопшего владыку в бессмертное божество. Разумеется, приверженцы культа получали свою выгоду, приходя к этим наглядным символам бессмертия просить почившего фараона или императора о помощи. Впрочем, некоторые культы имели не стихийное, а искусственное происхождение, насаждаемые преемниками или династией. Соответственно, и периодическая порча или разрушение этих возвеличивающих памятников тоже может быть делом рук политической оппозиции, а не народа. Золотой дом Нерона был погребен следующей династией, а свержение статуи Саддама, хоть и проходило под одобрительные возгласы багдадцев, было тщательно срежиссировано для телекамер захватчиками: на оцепленной американской морской пехотой площади находилось максимум человек 150, включая солдат и журналистов{73}.
Как свидетельствует пример статуи Саддама, обожествление увековеченных в камне правителей свойственно не только древним. В XX веке это явление получило гигантский размах, и потуги Саддама на создание культа личности меркнут перед грандиозными мавзолеями Ленина и Мао (первый из которых представляет собой классическую ступенчатую пирамиду). Люди до сих пор готовы отстоять многочасовую очередь, чтобы посмотреть на мумифицированных обитателей этих сооружений, спящих в своих стеклянных саркофагах. Возможно, сочетание нездорового любопытства и ностальгии, влекущее современников в мавзолеи, прольет свет на то, что двигало приверженцами древних культов личности. Но, что гораздо важнее, противоречивость и антагонизм, рождаемые этими памятниками, должны напомнить нам, что ни один культ не обходится без противников. Большинство нынешних россиян считают, что тело Ленина следует предать земле, а на саркофаг за все время пребывания в мавзолее было несколько посягательств.
Наверное, самый противоречивый из современных мавзолеев – Долина павших близ Мадрида. Этот огромный комплекс, состоящий из монастыря и подземной базилики, со 150-метровым крестом, видимым за 32 км, был выстроен в память о гражданской войне в Испании по приказу Франко. В 1940 году он отметил начало работ речью следующего содержания:
«Размах нашего крестового похода, героические жертвы, которых потребовала победа, и неизмеримое значение этой эпопеи для будущего Испании не передадут простые памятники, которые обычно воздвигаются в городах и селах страны во славу выдающихся событий нашей истории и великих подвигов сынов Испании. Здешние камни не уступят величием древним мемориалам, над которыми не властно время и забвение»{74}.
Но если Франко надеялся с помощью памятников обрести бессмертие, то его усилия пропали даром: по Закону об исторической памяти, изданному социалистическим правительством 2004–2011 годов, его статуи были убраны из всех общественных мест материковой Испании. В этот же период все более пристальное внимание привлекала и Долина павших. Сторонники считали мемориал памятником гражданскому примирению, подчеркивая, что в криптах покоятся останки сражавшихся с обеих сторон. Однако уже было очевидно, что подавляющее большинство из 34 000 погребенных составляют националисты и фашисты, а тела республиканцев добавлялись позже – в качестве аргумента против критики – зачастую под покровом ночи и без согласия родных. Сомнительный примиряющий шаг, особенно если учесть, что по крайней мере 14 из этих республиканцев были каторжанами, погибшими во время строительства мемориала. Последние сомнения насчет цели и назначения этого комплекса могут развеять две могилы непосредственно за алтарем (других таких нет) – там покоится Хосе Антонио, основоположник фалангистского движения, похороненный лично Франко в 1959 году, и сам каудильо – под простой плитой, на которую ежедневно возлагают свежие цветы его приверженцы.
Предшествующее столетие с его идеологическими распрями и мировыми войнами было благодатным периодом для любителей воздвигать памятники. Ни Ницше, еще в 1874 году порицавший одержимость XIX века монументалистикой, ни венский историк искусства Алоиз Ригль, в 1903 году написавший «Современный культ памятников», не смогли предугадать грянувший через несколько десятилетий бум на мемориальные сооружения. Коммунистические, фашистские и капиталистические памятники стране, свободе, завоеваниям, вождям и рабочим, выигранным и проигранным битвам заполонили всю Европу и Азию. Многие из них менее противоречивы, чем могила Франко: в частности, братские могилы в северной части Европы, где погребены погибшие в Первую мировую войну. В архитектурном отношении самым выдающимся из таких памятников можно считать арку, построенную Лаченсом в Тьепвале, – гигантское деконструктивистское по форме сооружение, которое увековечивает, в отличие от остальных триумфальных арок, не победу, а потери. Как и подобает памятнику – утрате 72 000 человек, без вести пропавших после сражения на Сомме, – оно олицетворяет останки разрушенного собора (центральный и боковые нефы призрачного строения). Однако даже этот памятник обходит молчанием горе и потери гражданского населения: перед нами очередная националистическая, военизированная усыпальница.
Лишь Вторая мировая война породила такое глубокое отвращение к прошлому, что в Германии начали – пусть и с опозданием – возводить антипамятники, как назвал их Джеймс Янг. Один из самых примечательных среди этой волны – Памятник против фашизма, созданный художниками Йохеном и Эшером Герцами для Харбурга, мрачного гамбургского пригорода. Установленный в 1986 году монумент представлял собой 12-метровую черную свинцовую колонну квадратного сечения, поэтапно забиваемую в землю. Художники приглашали зрителей расписаться на колонне, с тем чтобы «антипамятник не просто увековечивал антифашистский порыв, но и воплощал его, сокращая иерархический разрыв между предметом искусства и зрителем»{75}. Вскоре (как и следовало ожидать) памятник покрылся беспорядочными надписями – в основном в духе «здесь была Гертруда», но имелись и политические заявления как нео-, так и антифашистского характера. Самый провокационный аспект программы заключался в том, что, как только на досягаемой части колонны уже не оставалось места для записей, она уходила в землю, и постепенно этот самоуничижительный монумент должен был исчезнуть целиком, как и надлежит антипамятнику. Кроме того, поскольку погребение очередного фрагмента антифашистского памятника каждый раз приветствовали местные власти, пресса и представители общественности, авторы видели в этом наглядное выражение радости от того, что мучительные воспоминания о войне «уходят в землю». Как сказал Ницше: «Счастье всегда обеспечивается одним и тем же: способностью забывать»{76}.
Заведомо присущее антипамятникам иконоборчество представляет собой порождение вполне конкретного пространства и времени, сформированного модернистским порицанием монументальности и политической обстановкой послевоенной Европы. Однако гораздо чаще посягательства на памятники были и остаются несанкционированной, стихийной борьбой с официальной культурой. Протестантами, крушившими в XVI веке голландские церкви, двигали не только религиозные мотивы, но и политические – стремление проучить испанские католические власти.
Разрушение собора. Храм Христа Спасителя в Москве был взорван по приказу Сталина в 1931 году
Вера по-прежнему остается мощным двигателем оппозиционного вандализма, о чем свидетельствуют разрушенные мечети Мали. На момент написания этой главы политическая обстановка в стране (когда-то в равной мере обласканной неолибералами, гуманитарными организациями и поклонниками Запада) являет собой полную неразбериху. После военного переворота 2012 года почти всю северную часть Мали захватили при помощи оружия, полученного после падения режима Каддафи в Ливии, исламистские группировки и сепаратистски настроенные кочевники-туареги. За этот период, как неоднократно сообщалось в новостях, разрушению подверглись многие суфийские усыпальницы и захоронения – по некоторым подсчетам, свыше половины по всей стране. В Мали, где большинство мусульман относится именно к суфистам, эти усыпальницы имеют огромное значение, поскольку в суфизме святые и особо набожные личности обладают более тесной связью с Аллахом, чем простые смертные, поэтому при посещении усыпальницы или мавзолея, посвященного святому, у него можно попросить заступничества. В Тимбукту, носящем неофициальное название Города 333 святых, суфийских усыпальниц хватало в избытке, однако во время беспорядков 2012 года многие из них сровняли с землей, а два мавзолея при Джингереберской мечети крушили кирками.