Одиссей, сын Лаэрта. Человек Космоса Олди Генри
«А если нет?» – оперся на тень-копье Старик.
– Это не война, – упрямо повторил ясновидец. И наклонился из-за плеча: близко-близко. Сверкнули совиные глаза – желтое на сером. Одиссей задохнулся: там, в глубине, кипел на огне котел-великан, и золотые искры сталкивались друг с дружкой.
– Ты ведь местный? – невпопад спросил рыжий, моргая.
– Да. Был. Пока не сбежал. Теперь я предатель.
– Ну и ладно. Ты вот лучше скажи мне: позавчера – кто был?
– Пафлагонцы.
…Память ты, моя память! Я пересыпаю их песком в горсти – пять дней ожившей сказки. Или шесть?.. Нет, все-таки пять. Самая лучшая в мире сказка: про войну. Не верите? – спросите любого мальчишку. Сказка, басня[30], детская возня в саду («А за меня ручной циклоп!..») – и глупо требовать разумных объяснений: откуда взяться циклопу и почему он ручной? Таковы правила детства: не разум бездействия, а увлечение игры. Мы играли в самую лучшую на свете сказку. В великую войну. Счастливые дети, мы даже перестали пороть дозорных за нерадивость. Убедились: будь ты Аргусом-тысячеглазом, тебе ни за что не отследить явление троянских союзников. Все чисто, из-за холмов – ни пылинки, и вдруг: как снег на голову. Какие-нибудь пафлагонцы на запряженных лошаками колесницах или толпа вопящих пращников со стороны Гигейского озера. Умом понимаешь, что это невозможно – хорошо вооруженное подкрепление не собрать за одну ночь, не успеть перебросить на помощь осажденному городу! – но разве дети делят сказку на «возможное» и «невозможное»?
Герои, мы играли взахлеб, ежедневно выигрывая битву за битвой.
Ведь настоящие герои выигрывают битвы, а не войны.
– Крепко дрались. Хорошо, малыш подоспел… опрокинул.
– У нас говорили…
Прорицатель закусил губу. Видно, вспомнил собственное: «Теперь я предатель». И твердо закончил:
– У нас говорили: «Упрямство лошака и упорство пафлагонца – одной породы». Ты прав: малыш подоспел вовремя. Его грудью не корми, дай повоевать…
Злая шутка, пророк. Впрочем, твое дело.
Пряжка наконец поддалась. Скрипнула, двинулась вдоль по ремню. Одиссей вздохнул с облегчением. Славные поножи, дорогие: с железными щитками в виде жутких рож. Очень страшно, если упавшему с земли смотреть.
Если сверху – не так.
– Ты хорошо стреляешь из лука, – сказал Калхант, часто-часто моргая. – Лучше всех. Наверное, лучше Тевкра Теламонида. Кто тебя учил?
Одиссей хотел ответить, но раздумал. Ясновидец, мастер вопросов, меньше всего нуждался в ответе. Просто дал понять: он видел, как рыжий бьет из лука, вскочив на чью-нибудь колесницу. Он видел, странноглазый Калхант, а больше – никто. Итакиец уже успел заметить: бьешься копьем – всем видно, рубишься мечом – всем ясно, камни мечешь – тоже…
Берешь в руки лук – отрезало.
Удивляются: стрелял? этот, рыжий? что, правда?!
– Ты хорошо стреляешь, – повторил Калхант. Он сегодня все время повторял: скажет и повторит. Не разговор, а чистое тебе эхо в горах. Будто думает о другом и, едва произнеся, забывает собственные слова. – Ты стреляешь, как дышишь. Как любишь. Кто тебя учил?
И почти сразу, быстрым шепотом:
– Не надо! Молчи… Я вижу. О да, я вижу!..
– Туда смотри, – Одиссей ткнул пальцем наискосок вверх. – Там птички летают. И видь себе, сколько влезет. А мне поножи надо чинить. Мои вчера совсем… а, чтоб тебя! Порезался из-за болтовни твоей дурацкой!..
– Помнишь, ты на меня кинулся? – спросил Калхант, обжигая дыханием затылок. – При первой нашей встрече?
– Да помню, помню… Твоя охрана еще котомку у меня сперла. И сандалии. На медной, между прочим, подошве.
Улыбка примерзла к сухим губам пророка.
Впиталась в каждую трещинку.
– Нет, ты иначе вспомни. Вот я еду, вот ты – невесть откуда, внезапно; потом – драка, и мои солдаты, в синяках, но гордые, удаляются. Ничего не напоминает?
– Ничего. Слушай, дай закончить! Тебе что, больше поговорить не с кем?!
– Не с кем. Ты и сам прекрасно знаешь: не с кем. Сплошные герои.
– А мы с тобой? Не герои?!
– Мы – нет. Я пророк-предатель. Ты – дурак.
Одиссей хотел было обидеться: шумно, напоказ. В ухо дать. Послать к Ехидне. Только – «Дурак! Дурак!..» – отдалось в сказанном Калхантом знакомой насмешкой. Как он только что шептал, ясновидец?
«Не надо! Молчи… Я вижу. О да, я вижу!..»
– Ходил к Патроклу, – продолжил Калхант, словно не замечая творившегося с рыжим. – Думал: он изгнанник, как я… не герой – спутник героя. Думал, поймет.
– Ну и как?
– Никак. Почти понял.
– Как мы почти взяли Трою?
– Ага. Вот и выходит, что народу тьма, а поговорить не с кем. Ты все-таки вспомни, ладно? Вот я еду, вот ты – внезапно…
…Вчера внезапно свалились меоны. Закидали камнями, до подхода основных сил вступили в резню с пилосскими дружинами; потом успели нырнуть в Трою, под защитой башенных лучников. Позавчера – пафлагонцы. Долина вскипела колесницами, чуть позже малыш опомнился: налетел, смял, опрокинул… Остатки пафлагонцев втянулись в город, отдав неистовому оборотню на откуп раненых и отставших.
Перед тем: ликийцы. Волчий вой, кривые ножи… один гад, раненый, укусил меня за ногу: сзади, под коленкой.
Перед ликийцами: варвары-кары.
И всякий раз мы, в синяках, но гордые очередной победой, возвращались в лагерь. Растаскивали добро из чужих котомок, обували сандалии на медной подошве, хорошие сандалии, удобные… и телегами возили бревна из лысеющих рощ – для погребальных костров.
Выигрывая битву за битвой.
Проигрывая войну.
Уходили дымом в лазурь сыновья Геракла, Истребителя Чудовищ. Внуки Персея-Горгоноубийцы и Беллерофонта, победителя Химеры. Племянники Тезея Афинского, потомки аргонавтов. Полубоги, боги на треть, на четверть, на восьмушку, на одну десятую…
Беда, говорят, пахнет дымом.
А победа?
Весь ужас был в другом: мне начинало нравиться так воевать. Быть лучником-невидимкой, пузырем среди пузырей, сильным среди слабых. Заставлять других лопаться и уходить паром в небеса, отчего чувство собственного бессмертия становилось остро-жгучим, вырываясь боевым кличем!.. Я – приношением! – кипел в Кроновом котле, а чужое серебро кипело в моей крови, выжигая алый, бренный рассвет.
Еще чуть-чуть, и я не смогу отказаться.
Пять дней я ни разу не вспоминал о жене. Даже ночью. О сыне. Папа, о тебе я не вспоминал тоже. Мама, прости меня; пожалуйста, брось сердиться. Дядя Алким – память ты, моя память!.. – ты единственный, кто поймет.
Не моя вина. Не моя война.
– Это не война, – сказал Калхант.
И ушел.
Одиссей не стал его останавливать. И догонять не стал.
Зачем, если он прав? – это не война.
А ночью случился дождь. Слепой. Да знаю, без вас знаю: это он днем слепой. Когда капли и солнце с ясного неба. А ночью? Когда капли – и звезды: влажные, страстные?! Месяц на боку?! – Вот я и говорю: слепой.
Нечего придираться.
Лежу я в шатре. Слепой. Темнотища, ни звезд, ни месяца, один шелест по ткани, только я все равно их вижу: всех. Вместе. И отдельно: зеленую, яркую, над Идой. У меня на Итаке ее сестричка болталась, за утесы падала. Помню. Помню…
Помню, медной вас наковальней!
Вру я, если честно. Забываю. Сжался мой Номос в горошину: хоть внутри, хоть снаружи. Было море без берегов, стала вода в котелке. Был целый мир в медном панцире, стал крутой кипяток. Лежит великое войско в Троаде – слепое. При красном солнышке, при желтом месяце. Валяется лепешкой в пыли дорожной, а его (ее?!) с краев подгрызают. Изо дня в день. Кому не лень, да не лень-то много кому. Народу валом: с востока подойдут, с запада, с юга-севера – а лепешка одна. Что бедной-обгрызенной делать? Как спасаться?!
Не иначе, самой зубы отрастить.
Я представил себе эту красоту: ужаснулся. Скачет в пыли чудо-лепешка – грязь броневой коростой налипла, не подступишься, пасть клацает, слюна течет… Люди врассыпную. А лепешка за ними: к-куда?! загрызу!
Вот и лежи, думай: как из толпы героев зубастую лепешку сделать? С чего начать? С кого?!
Лежу.
Думаю.
– …Стой! – снаружи. Задушенно так, чтоб лагерь не всполошить. – Стой, кому говорю! Клеад, держи заразу!
И шипящим всхлипом:
– Моя не зараз! Моя не держи!
– Твоя?! Клеад, веревку!
– Моя к хитромудрыя Диссей! В-ва!.. Не бить моя в ухо!..
Привстал я на локте:
– Что у вас там?!
Троада
Ахейский лагерь, угол площади для народных собраний,
Одиссеев шатер
(Стихомифия[31])
– Моя бить больно-больно! За что?!
– Клеад, заткни ему рот!
Плавает огонек: ломтик света в малой лампадке. У входа, скрученный дозорными свинопасами в три погибели, стоит на коленях юркий человечек. Волчья шкура вместо плаща, шлем из грубой кожи, с длинными, ниже плеч, наушниками. От человечка кисло воняет конюшней.
– Говорить будешь тихо. Понял? И только когда тебя спрашивают.
– Да-да-да! Моя тихо-тихо! Моя только-только!
– Кто ты? Убийца? Зачем крадешься ночью?!
– Да-да-да! Моя – добрый убийца! Добрый-добрый!
– Тебя подослали убить меня?
– Нет-нет-нет! Моя – убийца не твой! Чужой!
– Дальше!
– Моя – фракийца-лазутчик! Да-да-да! К хитромудрыя Диссей от лучший друзья хитромудрыя Диссей!
– Дальше!
– Дальше с глаз на глаз… надо-надо с глаз на глаз!
– Клеад?
– Да, мой басилей? Заткнуть поганцу рот?
– Нет. Оставь нас.
– Мой басилей…
– Ты полагаешь, сын Лаэрта нуждается в няньке?
В шатре – двое. Слышно, как недовольный Клеад снаружи распекает стражу: чтоб мышь! – и вообще… Человечек шустро ползет к ложу; замирает на середине пути, вжав затылок в плечи. Сдергивает шлем. Его лицо раскрашено полосами: охра и грязь. Голова брита наголо, лишь густой чуб падает на ухо.
Вонь конюшни становится гуще.